banner banner banner
Обида (сборник)
Обида (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Обида (сборник)

скачать книгу бесплатно

С гранитом и с глиной для большой модели было сложнее. Денег не было, опять пришлось залезть в долги на фабрике. Доставил он глыбу и глину в мастерскую, все одним махом на одной машине, и, еле переводя дух после разгрузки, приступил к лепке.

Принялся и спохватился, задумался. Куда он спешит как на пожар? Никогда еще с ним не было так, чтоб приступал к работе, не перекурив предварительно, не поразмыслив, что к чему… Ничего он не мог ответить на эти вопросы. Только твердо знал, что надо спешить.

Он не давал теперь себе ни минуты передышки. И не то чтоб торопился в самой работе, нет, он ее делал спокойно и вдумчиво, как и прежде, но теперь уже не прекращал, пока не валился от усталости на топчан. Чаще всего у него и сил не было подняться «туда, на четвертый, к ним» – так он теперь думал о своих.

Быстро, очень быстро он покончил с глиняной моделью. Одним духом, одним запоем покончил. И не мешкая взялся за гранит.

Дело было зимой, но доходило до того, что Василий Петрович открывал по ночам дверь настежь, не боясь выстудить мастерскую. Во-первых, он сам разогревался от тяжелой работы до такой степени, что казалось, сунь его в сугроб – зашипит. Во-вторых, после того, как он законопатил все дырки и щели, в мастерской стало трудно дышать. Каменная пыль и табачный дым – а Василий Петрович, работая над скульптурой, курил почти беспрерывно – висели в воздухе часами. Доходило до того, что он начинал плохо видеть. Все было размыто как в сильном тумане. Глаза ел дым, а на зубах скрипела гранитная пыль.

Опомнился от горячки Василий Петрович тогда, когда гранитная глыба стала отдаленно напоминать модель. Это еще не была скульптура, но уже чувствовался в ней замысел мастера. Просматривалась напряженная линия спины, стремительный взмах рук, набыченная голова… Посмотрел Василий Петрович на творение рук своих и опомнился.

В граните скульптура получалась еще динамичнее, еще жизненнее. Ничего каменного, застывшего в ее линиях не было. Того и гляди – выбросит мастер отведенные в сильном замахе руки, и просвистит фуганок.

Часа три сидел Василий Петрович на своей табуретке, дымил и наблюдал, как дым перламутровыми сдоями нанизывается на гранитную голову, а потом поднялся, извлек из дальнего угла лом и, потихонечку подваживая скульптурный станок вместе с незаконченным портретом, стал по вершку передвигать его в дальний угол, чтоб поставить его рядом с пирамидкой.

Не такой был Василий Петрович человек, чтоб не понять, что нельзя ставить на кладбище вещь, в которой изображена сама жизнь, сама сила и движение. Это насмешка и над собой, и над всеми, кто закончил свои жизненные пути и теперь отдыхает здесь в покое, на конечной остановке.

В предыдущей модели была хоть какая-то идея, осмысление, а тут, как на грех, ни одной захудалой мыслишки, кроме такой: смотрите, мол, как хорошо жить, двигаться, работать – стремительно, ловко, весело. Нет, не такой был Василий Петрович человек, чтоб не понимать всего этого. Без всякого сожаления запихнул он незаконченную, а вернее, только начатую работу в угол и вновь очистил мастерскую.

16

Последний перерыв был самый продолжительный. Обжегшись четыре раза, Василий Петрович теперь твердо решил не начинать, пока не будет уверен в памятнике окончательно. «Ведь почему так получилось? – рассуждал он. – Знаний не хватало. До всего доходил собственным умом, через ошибки и неудачи». Теперь же он всерьез взялся за литературу. За опыт других.

Он основательно пополнил свою библиотеку, прочитал все книги, и не по одному разу. Изучил историю изобразительного искусства. Ну, конечно, не всю, это только так говорится, но с предметом ознакомился прилично. Знал все течения и направления и постепенно пришел к выводу: ничего лучше, чем античная скульптура и вообще античное искусство, человечество не выдумало.

С тем и остался, с тем и приступил к новому и, как он теперь был уверен, окончательному памятнику.

Да и искать долго не пришлось. Он взял ту самую получившуюся у него с испугу голову и поставил мысленно ее на небольшую колонну. Притом к колонне пририсовал небольшой карниз в два кольца. Верхнее – потолще, нижнее – потоньше. Колонну он задумал из черного полированного мрамора. Голову из белого мрамора. Причем решил довести ее до совершенства. Во-первых, мрамор, отделанный до тонкостей, лучше выглядит, а во-вторых, ему все-таки такая кропотливая работа была больше по душе.

Начал он за полгода до болезни, а заканчивал в промежутках между больницами и санаториями, преимущественно в теплую погоду, чтобы можно было работать с приоткрытой фрамугой.

Эту фрамугу он вырезал специально под самым потолком для вентиляции. Врачи еще на первом осмотре долго расспрашивали его о работе, и он понял, что болезнь его произошла отчасти от каменной пыли, которой он дышал почти пять лет подряд, хоть и не признался в этом врачам.

Правда, он считал, что болезнь эта временная, как и его работа, что стоит только наладить вентиляцию, строго соблюдать режим, не перерабатывать и не переутомляться, подлечиться как следует, закончить совсем работу, как все будет хорошо. Потом можно будет вернуться к нормальной, спокойной жизни. А там, глядишь, пенсия, и все будет так, как хотелось.

Правда, в душе он крепко побаивался другого конца. Ему не давала покоя та внезапно охватившая его торопливость. Но он отгонял от себя страшные мысли и с удовольствием выслушивал приятные разговоры в санаториях от таких же, как он, больных. Они часто собирались за доминошным столиком и, отложив фишки в сторону, обнадеживающе рассуждали, что не те, мол, времена и что теперь от такой болезни не умирают.

Памятник он все-таки закончил. Во всяком случае, все каменные работы. Ему оставалось только выложить сусальным золотом надпись, но из-за больниц он все никак не мог выбрать время.

Наконец такое время нашлось, и он за три дня, потея и часто отдыхая после утомительных приступов кашля, завершил работу. Рука автоматически потянулась к заветной полочке, где у него в былые времена хранились сигареты, опомнился, но не удержался. И сигареты, как на грех, нашлись. Почти полпачки. Он взял одну, хорошенько размял, долго колебался, но наконец решил себя побаловать в честь такого праздника и закурил. И кашель тут же прошел, и сделалось сладко в груди, голова приятно закружилась.

Черно-белый памятник стоял посреди мастерской и, казалось, не имел к ней никакого отношения. Стоило только удивляться, что это он, Василий Петрович, своими руками сотворил такое.

Вторую сигарету Василий Петрович выкурил уже без особого удовольствия. Потом взял специально припасенную чистую тряпочку, тщательно протер весь памятник, потушил свет, выключил электрокамин, которым обогревался, несмотря на теплую летнюю погоду, закрыл дверь на замок и поднялся на четвертый этаж.

Только он переступил порог, как очень сильно закашлялся, чем страшно напугал маленькую Петькину дочку. У него открылось кровотечение и не прекращалось три часа. Приезжали врачи на «скорой помощи». «Скорая» уехала, а спустя минут десять Василий Петрович умер.

17

Зины не было дома, когда случилось несчастье. Люся, сноха покойного, выросшая в городе и до сих пор смерти в глаза не видавшая – ее родители были молодые и, слава богу, здоровые, – перепугалась до обморока. Зато маленькая трехлетняя Любочка успокоилась. Дедушка замер на своем пружинном матрасе, перестал кашлять, и Любочка теперь могла к нему подходить и гладить по руке.

– Дедушка миленький, – говорила она, – дедушка хорошенький отдыхает.

Любочка заботливо подтыкала одеяло в ногах, показывала своим куклам и медведям пальчик у губ и шептала им, чтоб они не озорничали.

Врачи скорой помощи, которые и зафиксировали смерть, были молодые. Это была та же бригада, что спасала Василия Петровича от приступа. Для них все было ясно, и главный, с бородкой, явно кокетничая перед хорошенькой Люсей своей мужественностью и опытностью, сделал несколько распоряжений, подобающих для такого случая. Разговаривал он суровым голосом и сжимал челюсти так, что желваки играли под румяными щеками и бородка двигалась то вверх, то вниз.

Люся ничего из этих распоряжений не поняла, а скорее всего, и не услышала. Она стояла перед врачами, зажав рот, и покачивалась. Врачи ушли, так и не сказав самого главного, что нужно было бы сказать в этом случае. Они не сказали Люсе, чтобы она укрыла простыней покойного, и не сделали этого сами.

Когда стукнула дверь за врачами, Люся рухнула в кресло и потеряла сознание.

Пришла она в себя, когда в лицо ей брызнули водой. Открыла глаза и увидела перед собой незнакомое лицо.

– Ничего, ничего, дочка, – скороговоркой пробормотал мужчина. – Теперь ты оклемаешься. Это у тебя без привычки… Я сам в первый раз, когда увидел, давно это было, давно, тоже чуть с копыт не брякнулся. Теперь ты сиди, а я позвоню. Я мигом. Сейчас Зине позвоню, потом к нему на фабрику, чтоб знали. Может, захотят проститься. Ты ничего. Ты не бойся. Я его простыночкой прикрыл. Потом я сбегаю до старушек. Тут у нас во дворе есть две, потом нужно будет к доктору насчет заморозки, ну, так это мой свояк знает… Свояк сделает. Свояк его хорошо знал… Уважал как мастера и человека… – В этом месте незнакомый мужчина жалобно скривил лицо, и из его глаз брызнули крупные, прямо детские слезы. Он и заревел громко, по-детски, со всхлипом, шмыгая носом, размазывая слезы по лицу кулаком.

Никита Епифанов возвращался с работы и увидел «скорую помощь» и мрачных врачей у подъезда, где жил Василий Петрович, его закадычный дружок, и сердце у него екнуло, предчувствуя беду. Он спросил врачей – те ему рассказали. Он опрометью бросился на четвертый. Дверь была открыта. Он кинулся приводить в чувство молодую, не забыл погладить Любочку по головке и успокоить ее, хотя она спокойно занималась своими куклами.

Теперь он набирал телефонный номер и объяснял Люсе:

– Я друг его, понимаешь, дочка, приятель, мы с ним, бывало… – И тут он снова не мог удержаться от рыданий и так сквозь рыдания и разговаривал с Зиной: – Зин, это я, Никита Епифанов, я от тебя звоню. Зин, наш-то, Василий Петрович, да вот, отошел… Да, вот… Але, але! Зин, где ты? Але… Это кто? Зин, это ты? Не пойму чего-то… Девушка, да… Это я из ее дома. Василий Петрович умер… Вы уж там ее в такси, что ль. Капель там дайте, что ль. Проводили бы до дому.

На фабрику Никита Епифанов звонил, уже немного успокоясь. Представился родственником Василия Петровича. К телефону подошел сам Борис Владимирович и разговаривал с Никитой как с родственником. Он заявил, что фабрика возьмет на себя все расходы, только нужно будет сохранить все квитанции для отчета. Пускай он, Никита Андреевич, возьмет на себя оформление всяких бумаг в загсе и так далее. Гроб сделают на фабрике, и об этом беспокоиться нечего. Тут Никита Епифанов от себя, в приливе чувств, добавил, что поминки возьмет на себя его жена, потому что от Зины сейчас нельзя требовать, потому что Зину нужно оберегать.

Потом приехала Зина. Теперь уже Люся успокаивала ее как могла, а Никита Епифанов руководил всеми практическими делами. Он, как и хотел, привел двух старушек и только спросил у Зины, во что обрядить. У той, оказывается, все было приготовлено. И чистое белье, и рубаха, и костюм черный из химчистки. Не то чтоб она ждала кончины мужа, но участковый врач, с которым она тайком поговорила, предупредил ее, что дела плохи. Она, конечно, не поверила, но знала, что все должно быть наготове.

Старушки сделали свое дело. Обмыли, обрядили, все честь по чести. Потом пришла жена Никиты Епифанова и, тоже поголосив для порядка – как-никак они были в свое время в хороших отношениях, – подключилась к хлопотам.

А хлопот, когда человек умирает, как известно, много.

Потом приехал Борис Владимирович, постоял над покойным, помолчал, сурово сдвинув брови, потом понимающе обнял за плечи Зину и сказал ей всякие слова, в которых чувствовал необходимость. Потом отвел Никиту Епифанова на кухню, там достал из пиджака маленькую фляжку коньяка, молча налил в два стакана, и так же молча они выпили. Потом он взял у Никиты Епифанова свидетельство о смерти и сказал, что если они не возражают, то фабрика хотела бы проститься со своим лучшим и старейшим работником и устроить гражданскую панихиду в своем клубе. Если Зина и все согласятся, то завтра утром он пришлет гроб, потом, когда назначат день похорон, тело привезут в клуб, а уже оттуда – на кладбище. Если, конечно, Зина не будет возражать. И пускай они ни о чем не беспокоятся. Фабрика возьмет на себя все. Автобус будет, оркестр. Фабрика очень обязана Василию Петровичу. Он был лучший работник. Просто талантливый мастер своего дела. Память о нем на фабрике останется навсегда.

Никита Епифанов сочувственно поддакивал и говорил со своей стороны много хороших, теплых слов. Вспомнил о шифоньере и вообще о многом.

И как будто не было этих пяти лет разлада между ним и покойным Василием Петровичем. Никто ни одним словом не вспомнил о последних, странных годах его жизни. Словно и непонятное увлечение Василия Петровича было частью той самой болезни, которой он мучился последний год и от которой умер. И вспоминать об этом неделикатно.

18

Борис Владимирович позвонил уже к концу дня. Подозвал к телефону сперва Никиту Епифанова.

– Значит, так, Никита Андреевич, – сдержанно сообщил Борис Владимирович, – гроб, как я говорил, будет завтра к девяти часам. Вам его привезут и вообще помогут, а с кладбищем тут такая история… На центральных не принимают: мы на машине все объездили. Ничего нельзя сделать. Съездили на парочку загородных. Там тоже сложности, но кроме этого – очень далеко… В крематории нам пошли навстречу. Я сейчас и звоню из крематория. Так что поговорите с Зинаидой Михайловной и с детьми… Я еще позвоню минут через пятнадцать – двадцать.

Никита Епифанов уже созвал семейный совет, на котором присутствовала вся семья Василия Петровича и Никита Епифанов с женой Екатериной Ивановной.

Зина, услышав эту новость, испуганно вскрикнула и, закусив черный платок и еле сдерживая слезы, стала беспомощно оглядываться на детей. Она не знала, как реагировать. Она не знала, хорошо это или плохо – крематорий. Это было иначе, нежели она себе представляла, а лучше или хуже – она не могла понять.

Дочь Василия Петровича Нина сказала:

– Конечно, крематорий лучше, чем загородное кладбище. Крематорий от нас в получасе езды. Можно будет часто навещать папу. А за город не всегда с детьми выберешься. В крематории красиво. Мы там Генкиного дядю хоронили. Хорошо, торжественно. Орган играет. Надо в крематорий.

Муж старшей дочери Нины понимал, что решающего голоса он сегодня не имеет, но, когда речь зашла о похоронах его дяди, поддержал Нину и сказал, что крематорий – это хорошо и современно.

Петька долго молчал. Он-то знал, что теперь его слово решающее, но молчал. Думал. Все так же молча смотрели на него. Но вот он отрицательно покачал головой каким-то своим тайным мыслям и произнес коротко:

– Мне все равно. Не имеет значения…

Люся молчала.

Никиту Епифанова Борис Владимирович убедил своим телефонным звонком, разумным и авторитетным, и он, ни секунды не сомневаясь, горячо высказался за крематорий.

Жена Никиты Епифанова хотела было подчеркнуть дешевизну кремации, но вовремя подумала, что говорить об этом сейчас неудобно, и промолчала.

– Крематорий так крематорий, – прошептала Зинаида Михайловна, и в ту же секунду раздался телефонный звонок.

«Ты смотри… Надо же! Почти вся фабрика пришла. Я-то думал, что на панихиде отбудут – и по домам. Нет, ты смотри, все приехали. И автобусы пришли с фабрики. Только, наверное, кто не вместился в автобус, те своим ходом. Уж очень много народу… Любили Василия Петровича. А как хорошего человека не будешь любить? Эх, жалко, он-то не видит», – думал Никита Епифанов, и на душе его было и радостно и грустно одновременно. А когда заиграл орган и гроб медленно стал опускаться в черный слепой люк, дернули мурашки по коже и подкатили рыдания, сдержать которые не было сил, да и не хотелось их сдерживать. Заплакали все. Зина забилась и обхватила Петра. Нина сбоку поддерживала ее, и неясно было, поддерживает или сама за нее держится.

Никита Епифанов за полгода до смерти знал о болезни Василия Петровича. Встречая во дворе и видя, как бывший закадычный дружок тает прямо на глазах, невольно задумывался о близкой развязке. Нельзя, рассуждал он, нельзя на всех плевать, от всех отворачиваться. Люди не прощают такого.

И теперь Никита Епифанов плакал оттого, что хватило в нем жалости пожалеть и простить Василия Петровича. Плакал потому, что помнил о нем только хорошее. Помнил тот славный месяц, который они прожили, считай, бок о бок. Помнил работу его, глядя на которую душа радуется. Плакал и оттого, что люди вокруг были добрые и тоже простили Василия Петровича.

Ну, мало ли что может быть… Ведь не убил никого, не ограбил, не обидел! В общем-то обидел, но ведь других не больше, чем себя. Ведь и самому было тяжело в одиночку. Оттого и болезнь сглодала. Веселого человека никакая болезнь не берет…

И Петька простил. Он лил горючие слезы по тому отцу, которого помнил с детства. У которого руки были жесткие и горячие. Он плакал по отцу, который первый раз привел его в свой сарайчик и открыл перед десятилетним Петькой волшебный путь ремесла. Он вспомнил, как ходили с отцом на стадион, когда телевизора не было. Как потом вместе ездили в деревню. Пожалуй, никто на свете не любил и не знал деревья лучше, чем его отец.

Догадывался Петька, чем занимался в своем сарайчике отец. Кроме того случая, закончившегося затрещиной, Петр ни разу больше не заговаривал на эту тему, но, складывая крошки наблюдений, он угадывал, чем занимается отец.

Сперва он винил себя за тот случай. Но думал, что пройдет все это, отойдет отец и введет его в новое свое занятие, в новый мир. Но отец просто перестал его замечать. Этого Петр простить не мог и убедил себя, что отец просто свихнулся на старости лет. Но когда он умер, это убеждение развеялось бесследно. Теперь нужно было отдавать последний долг, а Петр хотел того или не хотел, но считал себя должником. Должником и виноватым… Случись ему подойти в то время к отцу по-человечески, не такой замкнутой была бы его жизнь, не такой обреченной и беспросветной.

И плакал Петр от бессилия, от чувства вины перед отцом. Плакал и потому, что теперь, после его смерти, его первым сыновним долгом было пойти в сарайчик и там найти последнюю волю отца. Плакал потому, что не пошел, струсил, побоялся оказаться неправым на всю жизнь, хотя понимал, что пойти в сарай придется. Но не сейчас… Только не сейчас… Потом.

Борис Владимирович, когда загудел орган и стал опускаться гроб, заиграл желваками, чтоб удержаться от слез. Ему не в чем было себя упрекнуть, и тем более ему не хотелось, чтоб хоть кто-нибудь, пусть даже про себя, упрекнул бы его в лицемерии. Он сделал все от него зависящее. И когда сделал, то был очень доволен. Он понимал, что полностью отдал должное человеку, которого пусть не любил сильно, как любят людей близких, но уважал. И ему было светло на душе оттого, что и вся фабрика поддерживала его. В этом он видел прежде всего подтверждение своей теории, что ничего на земле не проходит бесследно. Лишь бы человек делал дело с душой и мастерством, и тогда вся его жизнь прожита не зря. И пусть это дело будет не мирового масштаба.

Эту теорию, конечно, не он сам придумал, но, как часто бывает, он сам, лично, а не по чьей-то указке открыл ее для себя и принял, и она стала его теорией, его жизненным правилом. Это произошло, когда Борис Владимирович, закончив Высшее художественное училище (бывшее Строгановское), убедился, что ничего путного он не создаст, и, помыкавшись по различным художественным шарашкам, и то в качестве подмастерья у своих более талантливых однокурсников, наконец прибился к мебельной фабрике сперва художником-дизайнером, а потом и начальником цеха нестандартной мебели.

Зинаида Михайловна ничего не понимала, что происходит. Она была как в тумане. Что-то делала, что-то говорила, куда-то шла. И только когда гроб стал медленно опускаться, наступило просветление. Все вокруг стало резким и отчетливым. Она увидела, как гроб слегка дрогнул и медленно стал тонуть в темноте. За сердце схватила нестерпимая боль, в глазах ее все замелькало. Она бросилась, рванулась, опрокинулась, поплыла в чьих-то руках, захотела увидеть сына, но не нашла, закричала что-то, захлебнулась и затихла наедине со своей болью.

Очнулась она дома, за столом. Жена Никиты Епифанова Катерина уговаривала ее выпить водки. Зинаида Михайловна жалобно качала головой и отстраняла стакан. Но Катерина была настойчива и знала, что делает. Зинаида Михайловна выпила водку одним духом, закусывать не стала, почувствовала, что боль в груди не то чтоб утихает, но проваливается куда-то вниз. Она поняла, что теперь не сможет сидеть вместе с гостями, что сейчас упадет или сделает что-то страшное. Она неловко поднялась и объявила, что не может дольше сидеть, что просит дорогих гостей хорошо выпить и закусить, помянуть Василия Петровича. Она сказала, что никогда не забудет всех и что они сделали, что приглашает их всех на девятины, а сейчас просит ее отпустить в другую комнату, потому что она больше не может…

19

Борис Владимирович и после похорон не оставил семью Василия Петровича без внимания. Они вместе с Никитой Епифановым съездили в крематорий за прахом покойного и подготовили все для захоронения в стене Донского монастыря, к территории которого и примыкал Московский крематорий. Захоронение состоялось накануне девятин. Конечно, можно было и раньше, но раньше не все было готово. А Борис Владимирович хотел, чтоб все было как следует. Он достал у своего дружка пластину титанового сплава и отдал в специальную мастерскую. Там красиво выгравировали даты и имя Василия Петровича. В фабричных мастерских выточили и красивую урну, наподобие бронзовой вазы. Отполировали и покрыли толстым слоем специального лака, чтоб блеск дольше держался. В урну вмонтировали фотографию Василия Петровича. В общем, все было сделано честь по чести. Не формально, а с большим участием. Борис Владимирович обзвонил всю Москву, связался с реставраторами, напомнил им о том, что для них сделал в свое время Василий Петрович, и те по своим каналам добились разрешения на захоронение в древней монастырской стене, а не в колумбарии.

И потому, что сделано было все возможное и невозможное, и потому, что не было сил отказаться от настойчивых приглашений Зинаиды Михайловны, Борис Владимирович и два каменщика-реставратора, которые не доверили эту работу крематорским служащим, собственными руками вырубили нишу в старинном кирпиче, оказались на девятинах в доме покойного Василия Петровича.

Один из них, между прочим, и был тот самый угрюмый каменщик, расколовший мраморную плиту. А стало быть, тот самый, из-за которого вся оставшаяся после того случая жизнь Василия Петровича приняла совсем другой оборот. Но каменщик, разумеется, этого не знал.

Зинаида Михайловна к девятинам немного отошла. Готовя различные закуски на кухне, она говорила дочери:

– Мне-то и легче и тяжелее оттого, что и не жили мы в последние годы. Ты же знаешь все. Вот, думала грешным делом, помрет – и не вспомню на другой день. А видишь, как получилось. Он помер, а у меня душа ноет. Ему теперь все равно… А я места себе не нахожу. Хорошо, что хоть на работу ходить надо. Иначе не знаю, что и делала бы. Вчера опять его видела. Прихожу с работы, а он сидит здесь, у окна на кухне, на своем месте, и спрашивает, как раньше: «Ну что, мать, кормить-то будешь?» А я ему и отвечаю: «Сейчас, сейчас, Васенька. Сам-то и разогреть не можешь, куда ты без меня?» Я ему отвечаю, а сама про себя думаю, ведь не может он так сидеть на кухне. Он ведь помер… И как только это подумала, так он сразу и пропал. Я перепугалась страх…

Катерина Епифанова, заглянувшая на кухню и услышавшая рассказ, деловито объяснила:

– Так бывает. И нечего раскисать… Все дело в привычке. Вы вон ведь сколько прожили вместе. Считай, тридцать лет. Что ж тут говорить! Бывает. И нечего бояться, нечего думать. Тебе теперь о себе надо думать. Ему уж ничем не поможешь.

Первым не выдержал Петр.

Он весь вечер выжидающе смотрел на своих – на мать, на сестру – и все ждал, что кто-нибудь из них заговорит о главном, но они молчали. И, встречая его вопрошающий взгляд, виновато опускали глаза.

Застолья не получилось. Каменщики держались особняком и чувствовали себя неловко. К Борису Владимировичу обращались как к начальнику, а он понимал, что никакой он не начальник, особенно в такой ситуации, он даже сказал об этом. Поднялся со стопкой в руках, долго смотрел на нее, будто в стопке видел изображение Василия Петровича, потом медленно, тщательно подыскивая слова, заговорил:

– Мы работали вместе десять лет, и все десять лет я завидовал Василию Петровичу и учился у него. Завидовал потому, что он имел призвание и служил ему всю жизнь, а учился у него верности своему долгу, своему ремеслу.

И тут Петра прорвало. Он стал выбираться из-за стола, не обращая внимания на жену, которая вцепилась в него мертвой хваткой. Она-то сразу поняла, к чему идет дело, и зашептала ему на ухо:

– Не смей, не порть вечер. Имей хоть уважение к покойному отцу. Не позорь всех нас.

Это словно подхлестнуло Петра, да, к слову сказать, он был уже к тому времени крепко выпивши. Хоть ему самому казалось, что водка на него сегодня не действует, но выпил он очень прилично.

Он встал и пошатнулся оттого, что жена его чересчур сильно дернула за полу пиджака.

Мать испуганно ахнула и прижала руку ко рту. Сестра посмотрела на него уничтожающе и даже сделала жест рукой, словно приказывала маленькому ребенку не вертеться. Но Петр все-таки остался стоять. Сперва он взял было в руки стопку водки, как человек, который хочет произнести тост, но потом со стуком, расплескав водку, поставил ее на стол.

Он начал было говорить, но не смог и заплакал.

– И что вы все на меня?.. Что я, меньше вашего любил его? Что он, мне не дорог? Почему мы молчим, будто он преступник какой, будто он сделал что-то стыдное. Мы ведь и не знаем, что он сделал… И не знаем, и посмотреть боимся, и узнать боимся… Вот мы боимся, а мне все время, как он умер, думается, что мы виноваты во всем. Потому и боимся узнать, что он там сделал. Ты-то хоть, – обратился он к матери, – была там после смерти?

Мать испуганно покачала головой.

Он вдруг успокоился. Голос перестал дрожать, и вся фигура как-то обмякла.

– Вы, наверное, думаете, что я пьяный… А я просто не могу так. Я должен знать, что это было. У меня умер отец. Больше всего в жизни я бы хотел его уважать и помнить. А для этого я должен знать, что это было. Куда он дел пять лет своей жизни? Почему он нас не впустил в эти пять лет? Почему он нас выкинул? За что? Борис Владимирович, я вас очень прошу, пойдемте со мной, и вы тоже, – сказал он каменщикам. – И ты, дядя Никита Епифанов. Вы его знали, и вы старше меня. Вы мне скажете.

И все поняли, что это не пьяный скандал, не истерика. Все сразу стали трезвые и серьезные и, не спрашивая, куда надо идти и зачем, поднялись из-за стола.

Мать сама принесла ключи, но пойти не смогла.

20

Хоть и храбрился Петр за столом, хоть и упрекал родных в трусости, а сам боялся до оцепенения, что сейчас откроется дверь и все увидят что-то действительно стыдное. Запустение, хаос, следы душевной болезни.

Напряжение было настолько велико, что, когда защелкали и замигали фиолетовыми молниями лампы дневного света, Петр от неожиданности отпрянул. Ведь и о дневном свете он не знал. Ничего он не знал…

Первое, что бросилось в глаза, – это идеальный порядок, чистота, особый вкусный уют, который бывает в мастерских художников после того, как очередная работа закончена и сделана генеральная уборка. В воздухе, кажется, еще не рассеялся, еще стоит накал горячих рабочих денечков, но во всех предметах уже чувствуется спокойствие и удовлетворение и даже некоторое самодовольство.

Это поразило Петра не меньше, чем треск люминесцентных ламп.

Второе, что он увидел, – это памятник.

Он стоял прямо на чисто подметенном деревянном полу – ослепительно-черный и ослепительно-белый. Черный цоколь сверкал и излучал мрачное торжественное сияние, а белый мрамор головы, казалось, вобрал в себя свет и был переполнен этим светом, как зрелый сочный плод.