banner banner banner
Пейзаж, нарисованный чаем
Пейзаж, нарисованный чаем
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Пейзаж, нарисованный чаем

скачать книгу бесплатно


– Вы еще спрашиваете? Ведь вы идете на Святую гору, – заметила Василия и спросила: – А что, вашего отца нет в живых?

В ответ Свилар объяснил цель своей поездки и заодно спросил об отце.

– Стойте, стойте! – воскликнула, разволновавшись, Василия. Прядь ее распустившихся волос попала в стакан с вином. – Вы мне напомнили об одном случае, который, возможно, гораздо больше связан с вами, чем можно предположить. Во время войны как-то к нам в таверну во время страшной многодневной жары пришли трое нищих. Они были в грязи с головы до ног, но видно было, что эта грязь смешана с кровью. Они были немые, вернее, притворялись немыми. Один из них был очень высокий. Помню, ему ничего не стоило заметить, где мы прячем ключ за притолокой. «Уж слишком он силен для нищего, который якобы питается ежевикой с куста и ходит без пуговиц», – подумала я. И еще я заметила, что он не помочился перед сном, значит, не хотел крепко спать, чего-то опасался. Как только он лег, я подошла к нему и пригрозила его выдать, если он не признается, кто он такой на самом деле. Сначала он отпирался, а потом открылся. Я ему приготовила помыться, велела растереться маслом, побрила его и дала чистую одежду для него и для его друзей. Он оказался офицером разбитой югославской армии. Конечно, я не думаю, что это и был ваш отец. Можно ли за это поручиться? Мой рассказ не к тому. Но этот случай – свидетельство того, что так бывало. И для вас важно услышать, куда они отсюда ушли… Они умоляли меня не выдавать их немецким властям и тайком провести до границы Святой горы. Договорились, что утром я их провожу и покажу дорогу. Но поутру они сделали один шаг, который им мог стоить жизни. Они заглянули к заутрене в здешнюю церковь и смешались с тесно стоявшим народом. Они стояли, окутанные ладаном, и слушали пение на греческом языке. И вот, хотя выдать свое негреческое происхождение и запеть по-сербски было равно самоубийству, один из них, тот самый, старший по чину, не выдержал. Он дал волю своему прекрасному голосу, от которого в церкви погасли свечи и изменились ароматы. Он стоял у самого входа, и от его пения, раздававшегося со стороны, всем стало казаться, что церковь стоит не на месте, надо бы ее передвинуть. Теперь вся деревня знала, что на заутрене кто-то пел по-сербски. Боясь, что кто-нибудь их выдаст оккупационным властям, я спешно проводила всех троих до Афонских гор. Дальше идти я с ними не могла. Ведь там, куда вы идете, женщин не пускают.

Там нет ни могилы старше трех лет, ни человека моложе восемнадцати. На третий год после похорон кости покойника омывают вином и складывают в склеп, чтобы освободить место на кладбище. Остается только имя, написанное карандашом на лбу черепа. Там не похоронена ни одна женщина и нет существ женского пола, кроме птиц и растений. Нет ни сыра, ни молока, ни яиц, ибо уже тысячу лет, как нет ни единой коровы, кобылы или курицы. Мяса там не едят никогда, рыбу – по воскресеньям и по праздникам, хлеб замешивают раз в месяц и сохраняют так, что он не свежий и не черствый. За весь тысячелетний срок, пока существует Афон, один только раз на его землю ступила женщина. В тысяча триста сорок седьмом году басилевс сербов, царь Стефан Душан, посетил Святую гору, которая в то время принадлежала сербскому царству. Раздавая по пути золотые и серебряные сосуды, коней, одеяния, села, поместья и дарственные грамоты, он заехал в монастырь Хиландар, основанный его семьей. С ним была и его жена Елена. Но она побывала в монастыре в качестве царицы, супруги басилевса, а не в качестве женщины…

Гречанка неожиданно умолкла, и стало слышно, что набегающие волны шумят не так, как те, которые уходят. Вино, которое они пили, согрелось от ее тела, так как она держала бутылку между грудями. Свилар почувствовал, что это тепло его возбуждает. Он невольно взглянул на других мужчин и с удивлением заметил, что муж Василии Филактос тоже возбужден. Было ли это от того же тепла, Афанасий не понял, но зато было очевидно, что гусляра все это не волнует. Свилар даже подумал, что операция, проделанная с ним на шоссе, и в самом деле возымела свое действие. И тут он поймал взгляд Василии. В падавшей темноте ее глаза светились, как два зеркала, и их взгляд, способный остановить часы или согнуть вилку, неподвижно покоился на лице гусляра.

– Не обижайтесь, если я вам дам совет, – продолжала Василия, словно очнувшись от сна. – Первое – вы, наверное, человек современный, раз не креститесь перед едой. Там, куда вы направляетесь, вам без этого будет трудно, вы можете попасть в неудобное положение. Подумайте об этом. А второе – это притча, которую здесь рассказывают паломникам. Вот она. В Хиландаре, по преданию, истина открывается на третий день. И люди, и вещи там проявляют свое истинное лицо, а шутка оборачивается правдой только на третий день…

Смотрите, чтобы вам хватило терпения на эти три дня. Ибо от мудрости не много корысти; мудрые люди достигают большего, чем глупые, не настолько, насколько они умнее, но гораздо, гораздо меньше. В жизни не так уж много места: протяни руки в стороны, и одна ладонь окажется на солнце, а другая в тумане…

Свилар и вправду почувствовал, что наступил час, когда одной рукой можно коснуться дня, а другой – ночи. Хозяин дал Василии знак стелить постели. Она постелила им на веранде, выходящей на море, и положила каждому в изголовье по красной шерстяной подушке. Хозяева пожелали гостям спокойной ночи. Уходя, Василия их предупредила:

– Будьте осторожны во сне! У нас говорят, что человек во сне каждую ночь забывает одного из тех, кого наяву любил…

Ее слова сопровождал звук свирели. Хозяин играл на двойной свирели, вырезанной в виде сплетающихся змей. Он удерживал звуки ноздрями, вдыхая воздух ртом. Казалось, что змеи высасывают из него душу, пьют его дыхание, и оно, выходя из тела, тихо насвистывает свое новое имя. Полузакрытые глаза музыканта были похожи на треснувший грецкий орех, и Свилару показалось, что змеи тоже плачут, потому что смерть болезненна и для того, кто отдает жизнь, и для того, кто ее отнимает, – как сигарета, гаснущая на ладони…

Музыкант начал зевать в свирель, потом чихнул в нее, погасил лампу и пошел спать. На берегу осталась одна Василия, и Свилар заметил, как она выплеснула в море вино из недопитого им стакана. Это вино стало укачивать его, постукивая в ушах, но перед сном он успел принять одно решение, причинившее ему легкие угрызения совести. Ему хотелось встать пораньше и уехать одному, не будя гусляра. В ту самую минуту, когда он об этом подумал, гусляр улыбнулся ему в темноте и, сверкая глазами, похожими на две черные бусины, сказал:

– Мне больше нравятся люди, которые возвращаются из Хиландара, чем те, которые туда идут. Да и самого себя больше люблю на обратном пути…

Поутру Свилар обнаружил, что спал разведя руки в стороны и скрестив ноги, словно прибитый к кресту. Он сразу понял, что проспал и упустил случай избавиться от попутчика. Но, обернувшись в ту сторону, где спал гусляр, он убедился, что там никого нет. Постель была собрана, а красная подушка пуста. Он снова был один.

4

Неизвестно, какой из двух монашеских укладов предпочитал греческий, дославянский Хиландар

(Эгейское море спокойно только по воскресным дням и по праздникам)

Неизвестно, какой из двух монашеских укладов предпочитал греческий, дославянский Хиландар. Вероятнее всего, он опирался на идиоритмию, обособление, потому как был посвящен Пресвятой Богородице, и во времена гонения на иконы это привело к тому, что греки его разрушили. В один прекрасный день 1198 года правители и монахи святые Савва и Симеон Неманя выкупили эти земли и воды у сербского государства и принялись обустраивать монастырь. Святой Савва организовал свою паству на основах братства, придерживаясь строжайших норм монашества, и монахи в Хиландаре проводили свои дни в заботах о хлебе насущном с общей солью и не вели счета пчелам. Все у них было общее – очаг и вода, и даже еда в трапезной, где стояли каменные столы с выдолбленными углублениями для плошек и соли и бортиками по краям, чтобы не уронить хлеб.

Должно быть, такое устройство изначально нарушилось неким монахом-одиночкой, скорее всего греком, оказавшимся здесь случайно. Во всяком случае, как и в других монастырях Святой горы, исподволь менялся уклад жизни затворников и в Хиландаре. Монахи опять принялись обустраиваться и укрощать воду, сеять и жать, рыбачить и рыбу на хлеб класть, опять стали прислушиваться к подземным пределам Святой горы, где в земной утробе таились и пульсировали богатства – руды и драгоценные камни; на Афон вернулись привычные занятия одиночек, и Хиландар принял их вместе со всем остальным. Восстановленное равновесие между затворниками и общинниками впоследствии сохранилось надолго, и в Хиландаре всегда были приверженцы и того и другого монашеского уклада жизни. Лишь благодаря постоянному противопоставлению исконной обособленности одиночек от общинников Хиландар становился Хиландаром. И все решающие баталии – ключ ко всем важнейшим событиям и изменениям в монастыре – происходили от столкновения интересов одиночек и общинников, и получалось, что судьба решений обоюдных интересов одиночек и общинников зависела от того, какой из двух укладов в данный момент преобладает в Хиландаре. Различия между этими укладами ни в коем случае не проявлялись внешне, и хиландарские монахи сопоставляли эти различия с различиями между днем и ночью, при их допустимом равноправии, как у братьев и сестер или как у матери с сыновьями. И подобно тому как дни и ночи не могут смешаться, так и монахи одного уклада не могли переходить в другой, но должны были навсегда, и на этом и на том свете, оставаться такими, какими приняло их монашество. И тем не менее одно исключение существовало.

Существовал способ, один-единственный и безмерно дорогой, общиннику превратиться в одиночку или, напротив, отказаться от обличья одиночки и облачиться в ризы общинника. Для этого надо было покинуть монастырь, уйдя вместе с новообращенными, на Святую гору переселившимися русскими, сербами или болгарами, изменить имя, перенять их варварский язык и в их монастыре поискать выход в некое время с иными тональностью, ритмом и укладом, дабы здесь начать все сначала. Короче говоря, греки становились болгарами, армяне – сербами или русскими, русские – греками, чтобы отказаться от прежнего чина и уклада. Иного пути не было. А уходили по двум причинам: чтобы оставить уклад, который в данный момент не был превалирующим, или чтобы в новом укладе они могли заниматься тем, чем не могли заниматься в старом. И лишь Хиландар не принадлежал ни одиночкам, ни общинникам. Хотя деяния монахов были различны. Как вино и хлеб.

Эти «трансвеститы», однажды перейдя в чуждый уклад и обитель, редко навещали свою бывшую братию; чаще других их встречали сербские монахи, ходившие по делам в чужие монастыри – греческие, болгарские или русские, где заставали их в чуждых одеждах и в ином монашьем статусе и никак не могли привыкнуть к новому статусу этих отщепенцев. Они прекрасно знали, чт?о эти отщепенцы и беглецы думают, однако не понимали, что говорят и на каком языке молчат. Хотя им хорошо были известны причины ухода их соплеменников в чужой монастырь и в чужой язык, а подчас и сами они являлись их соучастниками, всякий раз они как бы заново удивлялись тому, что эти беглецы действительно отказались от собственного языка, а не только от монастыря, хотя это должно было быть очевидным изначально как тем, кто оставался, так и тем, кто уходил. И дивились – может, даже и злились – те, кто не ушел, что не понимают конца истории. Потому что конец этой истории монахи излагали на каком-то чужом, непонятном им языке. И оставшихся это раздражало настолько, что по завершении дел они возвращались в свою обитель в недоумении, словно у истории об отступниках и не было вовсе конца, ибо рассказан он был чужим языком и потому казался концом не этой, а какой-то другой истории.

– Эгейское море спокойно только по воскресным дням и по праздникам, – сказал Свилару монах в Ивироне, на маленькой пристани, где дожидался парохода, похожего на рыбину с сильно раздувшимися жабрами. Хиландарская гавань оттуда лежала в двух часах хода к северу, напрямик через пучину, вглядываясь в азиатский берег поверх острова Тасос (о котором говорят, что хотя его с суши и не видно, зато с Тасоса сушу видно), потому что островитяне наделены острым зрением.

Хиландарский берег был плоский, грязный и кишел буйволами. А всего в шаге от моря, словно оно и не соленое вовсе, бушевала зелень. Она простиралась вдоль берега и поднималась вверх, к монастырю, кустистая, пахучая и местами превратившаяся в непролазные заросли крапивы, над жалом которой смеется только дурень. С разросшихся виноградных лоз птичий помет не падал на землю, а качался на листьях.

Афанасий Свилар сошел на берег, с коростой на губах и язвами от сенной лихорадки в ноздрях. Буря запахов, буйство растений и беспривязные дикие мулы сопровождали его; у черных буйволов красные глаза горели, словно свечи в темноте, и были видны далеко, хотя стоял полдень. Где-то неподалеку от старой башни, там, откуда не видно ни моря, ни монастыря, на пути Свилара упал камень. Потом еще один. Свилар ощутил страх одиночества и присутствие человека. Человек этот действительно появился, продолжая бросать перед собой камни. Волосы на голове у него были старше бороды, седые и толстые, наподобие рыбных костей. Глаза – цвета устрицы с лимоном – сходились у него на переносице, словно он только что втянул их через нос. В руке он нес торбу из грубой ткани, из такой же была и его одежда.

– Сколько до монастыря? – спросил его Свилар.

– Сколько достойно умирают, но кому это дано? – ответствовал старец. – Орех, брошенный в ручей у монастыря, окажется здесь за три минуты…

Кожа незнакомца была покрыта пятнами, точно бесцветные раны, а по одежде с прожженными дырами Свилар заключил, что незнакомец постоянно пребывает под открытым небом и потому покрыт птичьим пометом, оставлявшим седые пятна в волосах. В торбе незнакомца Свилар приметил куски коры и спросил:

– Собираешь ольховую кору?

– Собираю, – кивнул старец, и стало заметно, что нос его, зажатый глазами, словно бы стерт с обеих сторон.

– Красишь ею?

– Крашу.

– Сукно? – спросил Свилар и заметил, что мешок его дымится.

Старик улыбнулся одной стороной лица и сказал, словно сплевывая в сторону:

– Кто курит, не должен никогда смотреть в свою трубку…

Свилар не понял его и повторил вопрос:

– Что красишь?

– Дерево крашу.

По косице, завязанной в узел, Свилар заключил, что старец мог быть монахом, однако грубошерстная ряса на незнакомце была надета странно, подкладкой вверх, а рубашка под ней – задом наперед, так что застегивать ее можно было только сзади, под одеждой, если вывернуть руки за спину.

Мелкие подвижные морщины пересекали лоб старца и подобно волнам пропадали в волосах. Морща лоб, человек гнал мысли от себя, подобно тому как кони, подергивая шкурой, отгоняют мух. Внезапно, словно отказали ноги, он опустился наземь, достал из мешка теплую лепешку и протянул Свилару вместе с солью из солонки, встроенной в черенок ножа.

– Так, говоришь, лепешка? – спросил он потом.

– Лепешка, а что?

– Вот видишь, – удовлетворенно ответствовал старик, пожевывая в глубине плотной бороды, которая не пропускала воду – хоть стакан вылей. – А я вижу ночью сон, – продолжал он, – будто забыл, как месить тесто. В самом деле, не месил с войны. И говорю себе утром, как поднялся, дай посмотрю, не забыл ли и впрямь. Теперь, коли ты говоришь, что не забыл, стало быть, верно…

На полуслове человек перестал жевать и отошел, словно хотел отнести кому-то оставшийся кусок. При этом Свилару показалось, что, вот так сзади застегнутый, старик идет задом наперед.

«Когда мы стоим, – подумал он, – то стоим ли мы или лишь пропускаем собственные шаги, которые отмеряют и сокращают наш путь?»

Свилар стоял и вдруг услышал необычный звук, словно бы шум воды, только где-то высоко в воздухе. Он повернулся на звук и увидел высоко над собой, среди птиц, поселение за крепостными стенами, с домами, в окна которых проникает туман, с церквами, кресты которых со свистом терзает ветер, со входом через глубокие, вечно скрипящие ворота. С многочисленными башнями по углам, с обзором на три стороны и мостиками над безднами, горное поселение было наделено огромной волчьей силой; высосанные из подножия его стен, выступали, словно пот, грязные пятна влаги, зеленый лишай; вверх ползли муравьи, хомяки и кроты, а вместе с ними, словно толкаемые тем же давлением ввысь, лепились к крепостным стенам стоящие друг над другом дома и церкви, так что купола нижних пронизывали полы и стены верхних, множество деревьев и садиков зависло высоко в воздухе. И та же сила, которая всасывала и тянула все предметы вверх, на вершину поселения, собирала, как магнит, и впитывала в себя все звуки и голоса с нижних этажей, из леса – из всего, что окружало крепостную стену, перемалывала и перемешивала эти звуки, создавая один удивительно протяжный голос, как будто на этом месте постоянно слышалось звучное имя поселения, покрывающее словно шапкой его кровли. Проемы в виде креста (символы человека – окна – Христа), округлые или наподобие бойниц, были разбросаны, словно раздавленные мошки, по огромной, опоясывавшей поселение стене, заключавшей его в себе, как мешок – кости. Кое-где к стене снаружи лепились, словно гнезда, кельи, полы которых висели прямо в воздухе, чуть подпертые перекошенными балками. Над этими кельями, так же прижавшись к стене, стояли другие, но покрупнее, тоже подпертые косо поставленными балками, опирающимися на нижестоящие кельи и с такими же, как у тех, висящими в воздухе полами. В других местах высоко в небо вздымались мостки, одним краем опирающиеся на крепостную стену, с висящим вторым концом, а по краям этих мостков стояли, подобно стражам, маленькие дощатые нужники, выделенные таким способом из святой ткани монастыря. И все это сплошь было сдобрено перцем живой и подвижной оспы птичьих стай. Словно мушки хаотично и отвесно карабкаясь по поверхности стен, минуя этажи, окна смешивались с удивительными паразитами, приросшими снаружи к камню и штукатурке, где были заметны внутренние повреждения и нарушения в ткани огромного строения, которое, похоже, имело по окну для каждой птицы на Святой горе и по двери для любого ветра. Кое-где можно было увидеть, как из трубы, прикрепленной к фасаду крепостной стены, высоко била вода, там, где должно быть очагу с глубокими дымоходами, просторными как комнаты. Было заметно, как огромная тень, отбрасываемая строением, меняла у его подножия климат, создавая вечер утром, зиму – весной, где ночь приходила прежде звезд, подобно тому как лето раньше всего наступает для сала. Из этих прохладных мест, где террасы верхних этажей выступали на локоть и ступеньками, чтобы встретиться и влезть один в другой, было видно, что одни кельи повернуты к солнечной тени, а другие к лунной; можно было разглядеть, где стены возведены по-армянски, на солевой штукатурке, где – греческим способом, на молоке, где – по-сербски, на хлебе с вином; сквозь окна виднелись углы маленьких комнат, где не помещалась и кровать, «комнаты пятницы», где можно было лишь сидеть, и сидели в них только по пятницам. Были и другие, праздничные комнаты, для каждого праздника в году по одной, а над ними над обрывом возвышались двустворчатые врата, которые никуда не вели, но ими заканчивались и через них проветривались переходы, и только одна дверь – переход с комнаткой и с иконой Богородицы Вратарницы – открывала вход в монастырь.

Толстая стена была окружена маленькими, красиво перепутанными садиками, с аккуратными деревянными лежаками, с навесом и летними трапезными, с фруктовыми деревьями, со своим кусочком ручья, где журчание воды порождали камни, а то и с мостиком, и псом, черной лужей спящим на земле под лавкой.

Шагнув под высокую арку в двустворчатую дверь, где всегда стояла прохлада, поскольку солнце ниоткуда не достигало ее глубины, Свилар оказался в полумраке, заполненном иконами, окнами и дверками, где некоторые иконы крепились на петлях, как двери, а на других дверях иконы были нарисованы. Он открыл тяжелую дверь с замком наподобие маленькой пушки и оказался в огромном шкафу, полном граблей, вил для очистки источников, рыбацких сетей и землемерных инструментов. Пахнуло застарелым потом и забытым зноем. Он закрыл эти двери и торопливо открыл другие, такие же, рядом с первыми, и те привели его на этаж, где слышались голоса. На вымощенной булыжником крытой террасе у дверного косяка стоял на пороге стул, на стуле сидел монах с напяленным на голову горшком, да так, что и лица не было видно. Другой монах стоял возле него и большими ножницами для стрижки овец отрезал пряди рыжих волос, которые огнем лизали края горшка. По полу волосы валялись как сухая листва… Заметив гостя, монахи прервали свое занятие, и тот, что с ножницами, посмотрел на Свилара как-то странно, как будто хотел убедиться, насколько тот лыс под волосами. Он протянул ему, как бы выдавая последнюю визу, конец веревки, которой был подпоясан, и, словно на поводу, повел мрачными переходами показать комнату для ночлега. Потом они сидели и пили кофе с мастикой и розовым рахат-лукумом.

– Притомились? – спросил отец Лука, монах с ножницами. – Путь не утомляет лишь того, кто может своей стезе перстом указать, куда сворачивать. Только таких, кого слушают дороги, мало. Обычно мы должны слушать дороги…

Пока монах говорил, было заметно, как он ежеминутно преображается. Волосы, цвета дыма, за ушами напоминали плесень и менялись в зависимости от времени дня, – казалось, что монах с каждым полднем чуть-чуть заметно, но стареет. С каждым произнесенным словом что-то в нем изменялось: брови, глаза, колени, пальцы, цвет ногтей… Еще составляя фразу, он становился уже другим человеком. Будь фраза другой, был бы другим и он. Только если бы зевнул, остался таким же.

– Знаете ли, дорогой господин, – болтал отец Лука, – есть у меня храпящий пес. И никак не могу его отучить. Может, у вас есть какое лекарство? Неудобно, знаете ли, всегда меня будит. Здесь наша жизнь устроена так, что самая дорогая и редкая вещь – сон. Во всем Хиландаре за месяц со всех нас едва ли насобираешь десяток ночей сна. Ложимся чуть смеркнется, встаем – сразу после полуночи, на богослужение, потом до заутрени можно немножко подремать, а там уж и время послушанию. Потому и говорится: хорошо смотрите, кто для мира, кто – для монастыря! Кто не может копать да стыдится просить, пусть не приходит.

Отец Лука неприметно зевнул и остался безликим.

– Мы тут, знаете ли, кто как: бондари, виноградари, пекари, жнецы, пахари, садоводы, строители и прочее. Каждый отвечает за свое дело, и каждый свою часть обители, как борозду, обихаживает. А наш Хиландарский приход – недавно самолетами замеряли – занимает половину всей Святой горы. Оливы из высаженных, а им по тысяче зим будет, не все обобраны, а столько, сколько успеваем, и то, если по правде сказать, справедливо.

В то время как отец Лука говорил, Свилар с удивлением наблюдал за его носом – он перемещался по лицу, подобно шахматному коню.

– Мы знаем, зачем вы здесь, – неожиданно прервал монах речь после одного такого конского прыжка, – к сожалению, мы в монастыре не так давно, чтобы сообщить вам все о сорок первом годе, который вас интересует. Я бы вас направил к двум монахам, которым кое-что известно об офицерах, перебежавших из Албании в Грецию. Один из этих монахов живет с нами, зовут его Варлаам, и он сам вас отыщет. Другого же нельзя назвать хиландарцем, потому как он странствующий монах и лишь изредка заглядывает сюда, однако в обитель не заходит. К счастью, на этих днях он тут поблизости, и он-то вам лучше всех поможет, как и вы ему впрочем. Я вам скажу, как его узнать. Меж четырех стволов натянул он кров, а дом так и не построил! Ремень свой он каждый день на другую дырку застегивает и рясу то как должно застегнет, а то задом наперед наденет, чтобы ничто в привычку не входило. Он полагает, будто такое годится и для пороков, их тоже не следует отдавать привычке, а надобно оберегать от нее. Что бы там ни говорилось в вашем мире, иногда нужно и ребенка на мосту зачать, ради перемены надо и ночью позавтракать, хотя, говорят, это сокращает жизнь на день. Негоже к постели да к имени привыкать, и потому монах, о котором идет речь, ни в одном монастыре не гостюет более трех недель и всегда спит в деревянном ковчеге; чуть привыкнет к одному месту – тут же меняет имя и ищет новую воду. Проповедует каждый второй день, когда постится, а в воскресенье – по-гречески. Монахи полагают, что он тем самым прячется от своих грехов, ибо, говорят, дьявол не может узнать того, кто перевернул пояс или застегнул на спине рубаху. Хотя кто знает?

Посреди разговора оба встрепенулись, словно заблудились. Свеча на столе оплыла, и Свилар увидел перед собой совершенно незнакомого человека – лишь нос шахматным конем скакнул по лицу отца Луки. Он тяжело поднялся – было неясно, кости ли его скрипят или лавка – и повел гостя на ужин. Летучие мыши и ночные птицы кубарем скатывались и бились в окна витринного лунного света в надежде, что смогут пролететь сквозь строение туда – на другую, светлую сторону ночи.

По пути хозяин объяснил Свилару, с кем тот будет ужинать. Кроме гусляра, а он уже третий раз приходит в обитель, приглашены к трапезе и на ночлег какие-то английские дипломаты, которые прибыли прямо из Греции. Ужин проходил в трапезной нижнего этажа, где полыхал огромный очаг, словно горела конюшня. Гусляр сидел за столом, и большие розовые лоскуты плясали на стене и умывали его, пока он знакомился и здоровался с англичанами и Свиларом, словно бы и его впервые видел. Один из старших гостей, английский консул из Салоник, между прочим католик, отлично говорил по-гречески, второй гость – его чиновник, молодой человек, протестант – носил красивые шелковистые усы, разделенные над губой словно пара птичьих крыльев, и понимал по-сербски лучше, чем хотел показать. Во время молитвы перед трапезой англичане не осеняли себя крестом; было заметно: метить себя по восточному обряду они не желали, хотя из уважения к этому месту, где, очевидно, оказались не впервые, не хотели креститься и на свой, западный, манер – ладонью. Поскольку и Свилар не крестился, консул, как только сели за стол, громко, во всеуслышание задал вопрос:

– Я обратил внимание, что и вы не креститесь. Вы тоже католик?

«Между носом и подбородком всего-то места, чтобы прошла ложка, а это путь для стольких неприятностей», – подумал Свилар и ответил:

– Нет, я атеист.

На мгновение над столом воцарилась тишина, облепив его словно тесто, и стало заметно, как пламенеет огонь в бутылке с вином.

– Занятно, – продолжал консул, разделяя свою бороду на три части, – мне, конечно, известно, что сюда приезжают многие ваши писатели и культурные деятели. Это что, религиозное паломничество? Согласитесь, было бы несколько странно для подданных социалистического государства, которые к тому же и коммунисты, могу предположить, что и вы тоже…

В это время гусляр опустил бумажное полотенце в тарелку с чорбой и снял жир с поверхности жидкости. Затем он аккуратно удалил полотенце и съел ободранную чорбу, не прислушиваясь к разговору.

– Нет, это не религиозное паломничество, хотя есть и такое, – ответил Афанасий Свилар. – Хиландар, как и б?ольшая часть Святой горы, когда-то был частью сербской государственной территории, а сегодня – это часть ее культурной территории, если так можно выразиться.

– Да, я знаком с историей, – заметил англичанин, – меня только удивляет, что до сих пор я не встретил ни единого из ваших посетителей, который бы знал греческий язык. Несколько необычно для культурного паломничества в духе ортодоксальности, которое никогда не включает Византию, не правда ли?

– Это довольно трудно объяснить тому, кто сам не относится к этой ортодоксальности, – сказал Свилар, – я согласен, что для начала необходимо знать греческий. Однако существуют древние и веские причины, почему у нас не учат греческий в такой мере, как у вас на Западе. Здесь, откровенно говоря, не видно Трои, зато виден дождь, который идет над Троей. Мы здесь находимся рядом с тем, что долгое время считалось пупом земли. Сербский язык, наряду с греческим, латинским, коптским, армянским и некоторыми славянскими языками, стал одним из мировых языков очень рано, еще в девятом веке. Это вроде того, как дитя становится святым или редкая виноградная лоза дает плоды весной, а не летом. Отсюда чувство потребности в изучении иностранных языков у нас не настолько развито, как у вас, чей язык никогда не причислялся к священным языкам, и вы были вынуждены веками изучать какой-то другой, чужой вам язык – латинский как язык своего Священого Писания. Здесь же, напротив, Византийская империя словно возвела перед нами, варварским народом, огромную плотину, не допуская к нам свой греческий язык и не давая нам этот язык как единый язык Церкви. Велико было искушение обрести до времени совершеннолетие, и потому мы столь рано оказались предоставлены самим себе. Нам на Востоке вы с Запада, может, потому и кажетесь всегда поколением молодых…

– Коль скоро мы названы молодыми, может, нам будет позволено задать один неделикатный вопрос, – неожиданно прервал беседу чиновник с разделенными усами, обратившись к праигумену: – Чем, святой отец, по сути, живет ваш монастырь?

– Тот, кто столько веков назад основал его и купил для него землю и воду, – звучал ответ, – постарался и нас обеспечить всем необходимым, и поныне остается так. Как видите, и сегодня мы ужинали благодаря его мукам и поту и не ляжем спать голодными…

– Добавим же немного дня в ночь, – повернул отец Лука разговор на шутку и долил воды в вино, однако свой стакан оставил пустым. – Всем, конечно, дозволено угощаться сколько желаете, – продолжил он словно бы в свое оправдание, – но мы здесь – наверное, вы обратили внимание – накладываем еду дважды и доливаем вино дважды. Никогда один раз и никогда – трижды. И книгу, если от нее ждешь чуда, следует читать дважды. Один раз следует прочитать в молодости, пока вы моложавее героев, второй раз – когда вошли в возраст и герои книги стали моложе вас. Тогда вы увидите их с обеих сторон, да и они смогут учинить вам экзамен с той стороны времени, где оно стоит. Это значит, впрочем, что иной раз бывает вообще поздно читать какие-то книги, равно как иной раз бывает вообще поздно идти на покой…

Ужин закончился, хлеб на столе словно бы постарел, гости поднялись и выходили вдоль лавок, упираясь пальцами один в спину другого.

Однако после ужина никто не пошел отдыхать, как вроде бы предложил отец Лука. Напротив, прошел слух, что гусляр дает концерт. Гости поднялись на следующий этаж и собрались в широком проходе, по которому гулял такой ветер, что мог расплести косу, стоило высунуть голову в окно. В ожидании Свилар поведал отцу Луке, как недавно был спутником гусляра, и упомянул про песню о беге, услышанную от гусляра. О том турке, который, подобно отцу Луке, держал собак и имел сыновей, которых прочил монастырю, а монахи мудро порешили и вернули их отцу.

– Нельзя верить каждому слову буквально, – заметил отец Лука с улыбкой, и нос с фырканьем защемился между его глазами. – Песня – она и есть песня: как вода, никогда не стоит на месте и, подобно воде, идет от уст к устам. Не стоит думать, что она способна всегда утолить ту же жажду и погасить тот же огонь. Нам говорят, что мы видим звезды, которых давно нет, но не знают того, что и вода, которую мы пьем, давно выпита. Что я вам могу сказать о песнях? В действительности с сыновьями бега все было по-другому. Их приняли в монастырь, однако скоро обнаружилось, что молодые люди потеряли чувства в своих кельях. Им оказался непригоден здешний климат, их убивали плесень и пыль вокруг монастыря, – совсем как у вас, смею заметить. Полумертвых, носы и уши залиты воском, а глаза – медом, вернули их отцу с напоминанием, что Бог их не принимает. А в песне все куда красивее и иначе, у нее вырваны зубы, как у змеи, чтобы не укусила…

И отец Лука прервал речь, достал из кармана маленькую рукописную книжицу, понюхал ее, потом протянул Свилару, и тот чихнул.

– Вот видите, – воскликнул он. – Болезни подобны разным платьям, господин мой: человек надевает их, когда нужно, и снимает, когда можно, потому в жизни редко случается оказаться нагим. Как знать, от какой напасти и еще больших бед защищают человека болезни! Подумайте об этом! Между нами и великими таинствами, по сути, находится только наша хворь. Легче заболеть, чем познать истину. Ваша болезнь здесь очень активна.

Очевидно, она хочет вас от чего-то уберечь и защитить, как защитила и спасла от некоей трудной правды здесь же сыновей бега Карамустафы. Поэтому будьте внимательны к своим болезням и в снах, а уж тем более наяву. В них всегда есть нечто, что они вам сообщают…

В этот момент появился гусляр, сел на стоявший отдельно стул, в помещение внесли лампу, и пламя свечей на столе поблекло. Неожиданно он сделал петлю на струне, протянул губами ее через чеку и зубами подтянул гусли. Затем из носка достал кусочек смолы, натер им смычок и запел. Песня его называлась

ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ ЙОАНА СИРОПУЛОСА

На границе между Грецией и Болгарией, неподалеку от Скантеи – где живут такие нищие семьи, что шапка там переходит по наследству, палец сосут до смерти, а топоры изъедены, точно серпы, – жена Феодосия Сиропулоса, грека, родила мальчика, и нарекли его именем Йоан. На сороковой день, когда у младенца открывается третий глаз, тот, что на темени, пришел в дом к ним болгарский монах, последователь Восточной церкви (а этой Церкви принадлежали и они сами), и положил в изголовье младенцу золотой, а родильнице принес приданое, заготовленное для свадьбы. Одарив всех, сел у очага и произнес:

– Нос и уши растут до самой смерти, а имя и борода и после того. Пришел я купить имя младенцу…

Родители сказали, что Йоана именем уже нарекли, однако священник ответил, что это ему не мешает. Он только в книгу, которую принес с собой, запишет, что дитя крещено и с родительского благословения будет вписано не как Йоан Сиропулос, грек, но под своим новым именем – Йован Сиропулов, болгарин. Отец ребенка, который никогда не видел дуката и всегда жил там, где десять хлебов пекли на день, где говорили на двух языках, а пили из одной чаши, пришел в удивление. Однако все-таки с предложением не согласился.

– В жизни, – сказал он, – все зависит от двух вещей: от крови и от смерти. – И не дал согласия.

Так Йоан стал греком – сначала ростом с козу, а там дорос и до посоха и до сводчатого потолка. Нужно было определять его в торговцы, если он хотел хлеба с маслом, а в воду – добавлять вина.

Однако по губам текло, да в рот не попадало, ибо старшие младших держали на побегушках и никогда не давали им в руки бритву и деньги одновременно. Йоан по бедности продавал свои волосы: стоя на базарной площади, демонстрировал, как ловко может завязывать их в узел, и, когда подходили заказчики, срезал до последней пряди. Улыбка его все больше усыхала, пока однажды утром не пропала вовсе, и тогда опять появился тот болгарский священник и сказал:

– Хочешь, чтобы ты носил свою дорогу или чтобы дорога носила тебя? Выбираешь первое – иди, но знай, доколе дойдешь – до дыр в опанке. Выбираешь второе – получаешь, как говорится, бери, что дают, – и опять предложил дукаты.

И Йоан принял предложение. Перешел в болгары, чей язык и так знал, и записался как Йован Сиропулов.

«Вовсе этот болгарский поп и не отступник, – думал он, – а нашего закона человек, и такие, как он, только греки, тоже, наверное, ходят и записывают болгар в свои греческие книги».

Так Йоан Сиропулос с помощью болгарских священников припрятал свой родной язык, перенял болгарский, включился в некое другое время, где воды иначе текут, накопил добра, продавая соленое мясо, женился и обзавелся детьми, нося постоянно свое другое, болгарское имя и передавая его своему потомству. Теперь они были Сиропуловы.

Тем временем случилась на границе стычка между болгарами и греками. Йован Сиропулов собрал сыновей, положил перед ними четыре сабли и сказал:

– У кого глаза целителя и могут глядеть в нарыв на ладони, пока рана не затянется, тому не нужно оружие. Но кому не дано такое, должен нарыв тот срезать. Стало быть, держите сабли за эфес, коли не хотите их за лезвия держать…

И пошли они на греков. В бою греки тяжело ранили Йована Сиропулова, принесли сыновья его домой на овчинном тулупе, который привязали к своим поясам. На смертном одре позвал Йован жену и детей. И велел им привести ему греческого попа, чтобы исповедал, наказал похоронить на греческом погосте и чтобы на кресте написали его греческое имя.

Изумились сыновья такому желанию, но убивать мертвого не было никакого смысла, потому они только спросили, что это он вытворяет. А он им спокойно отвечает:

– Лучше пусть умрет один из них, чем один из наших.

Так на Йовановой могиле появилось его первое имя – Йоан Сиропулос, которое и по сей день стоит.

Он родился и умер греком.

5

Хиландарские одиночки, по прозванию идиоритмики

(На небе царило созвездие Гончих Псов)

Хиландарские одиночки, по прозванию идиоритмики, обрели славу и мощь во времена, когда авторитет хиландарского игумения (а это была Пресвятая Богородица) достиг вершины. Ибо все святогорские отшельники испокон веку исповедовали культ Пресвятой Девы Богородицы, а хиландарцы еще к тому же и культ своего храма Введения, посвященного Богородице Деве. Взращенные под знаком Девы Богоматери и связанные с Ее домом, одиночки всегда заботились об омолаживании монастырской братии, были хорошими педагогами и пеклись о новообращенных, потому что идиоритмия – обособленная жизнь монаха – в самом деле была вещью несравнимо более легкой и привлекательной, нежели тяжелый порядок совместной жизни общинников. Если жизнь одиночек можно сопоставить с жизнью большой семьи в доме под крылышком матери, то другой, общинный уклад можно представить как жизнь в семье, состоящей из одних мужчин – отца и сыновей.

Одиночки при монастыре могли брать земли сколько душе угодно, каждый день выжимали из косицы на шее по чашке пота и на монастырских угодьях выращивали пшеницу и оливы, пекли хлеб, а при воде были рыбаками, сооружали ирригационные системы и, когда нужно было молить о дожде, молились. Жили они каждый в своем платье и питались своим хлебом, у каждого была своя келья с очагом и своя отдельная трапеза, домашний скарб и ложе, у каждого свой огонь и своя соль, свой садик и в нем – своя Сербия со сливой и прудиком в ограде. Они сами готовили себе еду и за свой счет нанимали слуг из греков, чтобы те их обстирывали и собирали урожай. У них никогда не было общих интересов, ибо каждый жил сам по себе, сам себя стриг и сам себе плел косицу, и вряд ли они были знакомы между собой. Поэтому не было у них ни общего недруга, ни общих стычек.

Поэтому-то они никогда не были солдатами и не были привычны к войнам, хотя на Святой горе порой еще как случалось перевернуть крест, дабы получилась сабля… Но если монастырь беднел настолько, что ему грозило угасание, тогда все монахи переходили на идиоритмию и мало-помалу усердием выбирались на ровную дорогу, на следующую стезю, отмеченную потом. Одиночкам принадлежали всенощные богослужения, установленные во времена гонения икон, и спинной хребет для них оставался символом человеческой жизни. Они легко и обильно учили иностранные языки и быстро приспосабливались к интернациональной Константинопольской патриархии, управлявшей Святой горой. Шли в святогорскую монашескую школу, где изучали греческий, платили армянским монахам из Ивирона, чтобы поучили их армянскому (за каждую сотню выученных армянских слов давали по голубю), а русский учили сами, посещая русские монастыри на Святой горе, где долгими ночами в пост слушали украинских монахов и иконописцев, которые за послушанием читали русские стихи. Хиландарские одиночки и сами были иконописцами, и на них лежало омовение икон вином, ради их лучшей сохранности, и обновление запасов монастырских «святых образов», они же должны были икону отпеть и схоронить, когда придет ее срок.

С иконой Богородицы на стене, сквозь время пронесли они и свои слабости, а те проистекали из их основных послушаний. А послушания эти опять же были наследованы от греческого и синайского монашества. Будучи испокон веку сторонниками икон, одиночки порой впадали в идолопоклонство и с легкостью воспринимали античное многобожие Греции и ее платоновское учение. И сегодня одиночек проще всего узнать по тому, что они не терпят друг друга. Имен не поминали, напротив, старались забыть имена окружающих, норовили даже собственное имя стереть из памяти. Периодически одиночки уходили в «безмолвие» – трудный отшельнический обет молчания – и годами не произносили ни слова, до тех пор, пока коса не отяжелеет и уши не заболят от молчания. А то произносили только имена существительные, ибо они шли от Бога, и избегали глаголов, которые принадлежат сатане. По той же логике были они (когда не молчали) знаменитыми проповедниками. Иногда – и это считалось лучшей проповедью – их речь состояла из одного-единственного слова, способного перевернуть души тех, кто слушал. Ибо они полагали живое слово – реченное – праначалом и прапричиной всего сущего. А слово писаное – тенью человеческого голоса, отображением речи на бумаге, являющимся лишь – напоминали они – семенем для борозды, которое высеивается не ради того, чтобы насытить, но для того, чтобы украсить поле и порадовать глаз. Поэтому если и были писатели, друг друга они никогда не читали. Наоборот, произнесенная речь – это семя для живой земли, для слуха человека и его души, она оберегает и лечит, и ей, чтобы родиться и принести плод, необходимо, совсем как женщине и ниве, три четверти года.

Связанные с дарами земли, одиночки имели одну великую любовь. Для них перспектива внешнего и зримого была всегда весьма значима. Культ храма Пресвятой Девы, которая родила Христа, совсем как ночь родила день, у них был сильнее культа народа, от которого они произошли. Для них монастырь со своими стенами, многочисленными церквами, со своими погостами, башнями и пристанями являл тело Господне на земле, и они были привязаны к хиландарским крепостным стенам и иконе Богородицы, как кошка к дому и хозяйке. Они знали, что монастырь возник под эгидой времени, но верили, что он эту эгиду давно скинул. Они оберегали и любили его и ни за что на свете не отреклись бы ни от единого камешка в нем. Все, что они делали, они подчиняли этому главному принципу.