banner banner banner
Конспираторы
Конспираторы
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Конспираторы

скачать книгу бесплатно

Устав от споров, я вышел на площадь и вдруг почувствовал ауру ласкового, сладостного, головокружительного, обманчивого воздуха Парижа, который может обрушиться на тебя внезапно, даже в начале декабря, когда градусник вдруг подскакивает до +14-ти. Радость, ощущение абсолютной свободы, когда ранним вечером ты выходишь на маленькую площадь в 15-м округе, с 3–4-этажными (пять-шесть – это редкость, современная достройка) домишками, где до сих пор живет много потомков «белых русских», вдыхаешь воздух полной грудью, и у тебя начинается кружится голова.

Кленовые, каштановые, платановые листья шуршат по мостовой, деревья еще не до конца скинули свою одежду: я здесь, навсегда, я свободен, я дышу! Все кончено. Кошмар – позади! По крайней мере, тогда это было так. Я дышу, я дышу, дышу!..

В Лютеции воспето все, в том числе и безумный воздух, который оживляет тебя и лечит лучше сотен курортов! Паустовский, на склоне лет попавший сюда с группой советских писателей, кому-то сказал, что у него тут даже астма прошла.

Паризии его не замечают, он им привычен, – иногда даже ненавидят его – когда он влажный, мерзкий, холодный, это вам Север, а не ласковый Лазурный берег. В декабре или январе может выпасть снег на два-три дня – и тогда начинается кошмар. Помню, как в конце декабря с утра небо вывалило сантиметров десять снега – к полудню перестали ходить автобусы, за ними такси, кроме редких сумасшедших, пытавшихся подзаработать. Клошарам сразу сообщили, где они могут погреться и поесть, работало только метро, снег пролежал до следующего утра, поэтому «праздник жизни» к вечеру вымер. Половина кафе закрылось, остальные пустовали. Позднее, в январе, ударили морозы под -10 – редчайший случай – и держались целую неделю. На французов страшно было смотреть, особенно на юнцов – оказалось, что у них нет зимней одежды. Они мерзли в легких курточках, обматывались шарфами, их было жалко. Дамы в шубках могут прогуливаться в центре, скажем, на Елисейских полях, но в метро спускаются редко – радикальные экологи уже тогда могли облить шубу какой-нибудь гадостью, а виртуозные воришки вытащить кошелек.

…Я подпрыгнул, чтобы дотянутся до потемневшего листочка платана. Еще, еще, еще! Я прыгал посреди площади, и редкие французы смотрели на меня, как на сумасшедшего… Мне вспомнилась история – ее однажды рассказал человек из «Центра».

Советский отказник, намучившись с властями, в 70-е решил перейти финскую границу, чтобы из Суоми перебраться в Швецию и получить убежище (финны тогда его не давали, только шведы). Он готовился очень долго, просчитал все маршруты и пути, запасся продуктами и снаряжением, пошел через север, по самым гибельным Карельским болотам. Шел несколько суток, ему повезло. Пограничную полосу перебрался, надев специально приготовленные для этого копыта кабана. Вышел на финскую трассу, ведущую в Швецию, и тут ему опять повезло. Одна из машин согласилась взять его прямо в Упсалу. Перед самой границей – 500 метров, ее практически не существовало, – водитель решил заправиться… И тут у беглеца от радости произошел нервный срыв: он выскочил из авто и стал плясать на шоссе, воздевая руки к небу! К несчастью, в этот момент к заправке подъехала машина финской полиции и увидела грязного небритого сумасшедшего, исполняющего в цивилизованном месте танец Шивы. Конечно же, его замели. Кроме русского паспорта у него ничего не было. Сдали назад Советам. Он получил свои пять или шесть лет за нелегальный переход границы и вырвался на Запад лишь спустя десятилетие!

С Борисом мы, естественно, разговорились. Он сильно похудел. В «Центре» после высылки из России он получил нагоняй за самодеятельность, за первое печатание «Журнала» в Риге (единственная возможность), принятие в Центр новых членов, из которых, как выяснилось позднее, почти половина была стукачами, и многое другое. Дисциплина была довольно жесткой. Разумеется, ему завидовали – он был первым, легально попавшим в закрытую страну. Все остальные до него были нелегалами. Он инспектировал полутайные группы от Ленинграда и Москвы до Твери и Прибалтики, побывал в 15-ти городах. Московская группа ему ужасно не понравилась. Почему? Все ругаются, валят друг на друга, просто кошмар! Зато в Твери такие замечательные ребята, работают не за страх, а за совесть, никаких проблем, полное единение! Позднее выяснилось: из 11 человек семеро были сексотами…

Был конец 90-го года, система вновь ожесточилась и попыталась вернуть утраченные позиции. В январе1991-го начались кровавые события в Вильнюсе и Прибалтике, далее по всем окраинам. Борис сообщил мне, что стратегия «Центра» остается прежней – тексты, литературу, программы нужно отправлять в Россию теми же путями, ибо на границе их конфискуют. Есть разного рода документы, которые можно получать и отправлять только с доверенными людьми. Я спросил:

– Документы у тебя?

– Да, конечно, они в подвале, на Бломе.

– Значит, все прекрасно.

Ленинград: болезнь

На дворе была ранняя весна 198… года, по утрам народ на улицах, как всегда, выглядел тускло и мрачно, но даже в эти неполитические часы атмосфера невротической эйфории чувствовалась повсеместно.

Город был болен, несмотря на многочисленные митинги и демонстрации, возникавшие спонтанно и повсеместно. Конечно, люди обезумевали – назревала новая революция, что меня отчасти радовало и одновременно пугало. Я знал, чем все революции заканчиваются, но всеобщее возбуждение передавалось и мне. Правда, это было, скорее, ощущение социального психоза: оно витало в весеннем воздухе, многолетний невроз подавленных состояний еще не выплескивался наружу, но незримое напряжение нарастало, было ясно, что выброс скопившихся ядов – терапевтическая чистка организма – начнется в ближайшие месяцы.

По одной из версий, театр когда-то возник для исцеления больного греческого полиса. Город-государство заболевал, гнойные нарывы вспухали на его мраморном теле, человеческие связи распадались, люди теряли смысл существования, утрачивая причастность к целому. Тогда и наступало время мистерий, в которых участвовали все. Это становилось актом исцеления – священный агнец пылал на жертвенном огне, сакральное действо возвращало все на свои места, полис избегал катастрофы – того, что сегодня назвали бы революцией.

Теперь мистерии вспыхивали спонтанно: вся бездна коллективного безумия должна выплеснуться на улицы, где-то уже незримо тлели жертвенники, козлы отпущения были обозначены. Коллективный гипноз, речи ораторов, площадные действа, шествия ряженых, ритуальные жертвы были не за горами.

Я помню это странное время: кругом все читали, говорили и выступали. Читали даже те, кто никогда ничего не читал. Читали в автобусах, метро, трамваях, на скамейках, на ходу, читали газеты, журналы, брошюры, книги, листовки и воззвания. Куда бы ты ни приходил, тебя спрашивали: «Читал?..» «Ты представляешь себе?..» «Ты прочел?..»

Это напоминало запойное, наркотическое гутенберговское безумие: сторонний наблюдатель решил бы, что эти малоразумные существа – не люди, а наспех набросанные черновики – надеются обнаружить в текстах смысл своей судьбы, своего прошлого, своего будущего.

Но тогда речь шла о прошлом. Загадочное, тайное, злостно скрываемое, упрятанное за семью печатями, оно было неизмеримо важнее настоящего, ибо в его хитросплетениях скрывались потаенные истины, философские камни, сакральные знамения и бог знает что еще.

Какой-нибудь заезжий психоаналитик мог бы поставить фатальный диагноз: подобно тому, как невротик увязает в своем прошлом, в нем невыносимо и безнадежно увязала бескрайняя империя.

Только теперь, много лет спустя, я понимаю, что они вычитывали свои роли в той вселенской пьесе, которая вновь должна потрясти мир.

Моя проблема была очевидна, но не совсем проста. По долгу «секретной службы», да и по личным пристрастиям, многие из этих сакральных текстов мне были более или менее известны. В некотором роде я был посвященным, поэтому из вежливости и конспирации должен был скрывать свое знание и презрение, но вместе с тем не выглядеть подозрительным, не желающим ни о чем слышать аутистом.

…И в скрипящем, разваливающемся, потном троллейбусе, который едва полз мимо пустынной, заброшенной и какой-то несчастной Дворцовой, мог спокойно читать письмо, почти ничего не опасаясь.

Троллейбус причалил к осыпающемуся, салатного цвета зданию Кунсткамеры, и читающая публика сплющенным горохом посыпалась из дверей – мне вломили локтем под ребро, чуть не оторвали лямку портфеля, но я выбрался на набережную без ощутимых потерь. На самом деле, я мог взять частника или такси, по инструкции это было запрещено, но почти не опасно в наступившие новые времена. Так, немного, чуть-чуть.

Протопав по набережной (выщербленный асфальт, романтический весенний ветер, полыньи во льду) мимо грязного, загаженного птицами ампира Академии наук, я свернул, как всегда, на Менделеевскую, и, хотя опаздывал, на всякий случай сделал крюк (слева сад, клиника Отто), пройдя по переулку мимо входа в Кунсткамеру, огляделся через плечо – все нормально, никого…

«Память»

Чуть позднее – сначала в Румянцевском саду на Неве, потом в сквере за Академией художеств – устраивало митинги невиданное доселе национал-патриотическое общество «Память». У них была даже специальная форма – черные рубашки и черные сапоги, большинство персонажей – с окладистыми бородами: это производило впечатление новый театр: народ собирался сотнями.

В этом была своя эстетика.

Они вещали об утраченных традициях, о разрушении Святой Руси, исконно русского духа, о порушенных храмах, великих соборах и церквях, разгромленных коммуно-жидовской властью. Народ безмолвствовал – изредка раздавались выкрики из толпы, но они тонули в общей атмосфере то ли недоумения, то ли одобрения.

Худой усатый человек в черной форме витийствовал:

– Соотечественники! Мы все собрались здесь, чтобы выразить свое отвращение к идеологии сионизма, осужденной в 1976 году ООН и ее председателем Куртом Вальдхаймом … Мы ничего не имеем против евреев, они даже есть в нашем обществе, они тоже выступают за воскрешение Святой Руси! Сегодня у нас важный день – мы должны утвердить эмблему нашего общества… Вот, посмотрите, – он хотел было развернуть плакат… Но тут из толпы, из первого ряда невзрачный мужичонка с бородкой, лет шестидесяти, словно только что вылезший из леса, поднял руку и произнес:

– А я в качестве эмблемы предлагаю Ленина! Лучше русского имени не найдешь!

Гоголевская немая сцена. Усатый оратор в шоке замер с полуразвернутым плакатом – казалось, сейчас его хватит «кондрашка», но через мгновение опомнился:

– Ты со своим Лениным иди в райком! Там тебя поймут, а нам хватит – просидели под ним 70 лет, достаточно! Хуже русофоба не было… Так вот, соотечественники, пока мы с вами тут лясы точим, наши друзья из Омска прислали эмблему нашего общества… Посмотрите, – он развернул плакат, – как славянский меч изнутри разрубает шестиконечную сионистскую гидру… Каково, а?

Тут усатый оратор начинает заводится, доходит до кипения:

– Соотечественники! Ответьте мне на вопрос, почему же мы, русское большинство, всегда внизу, а евре..

Сзади слегка по плечу – режиссер по кличке Револьверов: «Сионистское»!

– Да, – опомнился оратор – а сионистское меньшинство всегда наверху?! Почему, ответьте мне, соотечественники!..

После всех торжественных речей народ разбивался на группы, начиналось вавилонское столпотворение, демократы против патриотов, «монархисты» против «сионистов» все орали так, что перекричать друг друга было невозможно.

Молодой человек демократического вида кричал – что вы все инородцы, да инородцы! Кто строил Петербург, кто строил дворцы?! Кто построил Академию Художеств? Он кто, русский? Вален де ла Мотт?!

Стоявший рядом мужичок, в легком подпитии садивший «Беломор», внес коррективу:

– Но-о не ев-врей!

Иногда случались легкие потасовки. Затем питерское общество откололось от московского. В первопрестольной неделимая и соборная «Память» раскололась на несколько самостоятельных сообществ, причем некоторым расколам сопутствовали серьезные мордобои. Соборность приказала долго жить. Позднее один из важных людей с Лубянки приписывал заслуги в разрушении «Памяти» исключительно своей команде.

Но вначале, в Питере, два десятка людей в черных сапогах и рубашках вызывали искренний страх.

Диверсанты

Это неудивительно, лет с четырнадцати, раньше или позже, мы все становились «западниками». Все навязываемое нам советское – иногда отождествляемое с русским ничего, кроме раздражения, не вызывало. Патриотизм распространялся только на футбол, хоккей и некоторые фильмы. Литературу, вдалбливаемую в школе, мы не очень любили – насильно мил не будешь. Никакого выбора не существовало – все, что нас интересовало, приходило из-за железного занавеса. Сначала пластинки: рок, поп, блюз и соул. И одновременно книги.

На даче, в академическом поселке Мустамяки, через пять домов жил тогда летом великий актер Смоктуновский. Из каждой поездки на Дикий Запад он привозил своему сыну Филиппу 2–3 диска. За несколько лет у Фила набралось больше сотни пластинок – они стоили по 40–50 рублей (треть среднего советского заработка). Естественно, этот дом стал центром культурной жизни. Наличие таких ценностей действовало на мальчика отнюдь не позитивно. А мы страстно переписывали диски на большие магнитофонные бобины и наслаждались музыкой «Deep Purple», «Uriah Heep» или «Doors». Прекрасные девушки, трогательные и невинные (да и мы сами были такими же – правда, для придания себе мужественности, сильно между собой матерились), приходили в экстатическое состояние от «Child in Time» или «July morning» и позволяли делать с ними если не все, то очень многое (правда, мы сами еще мало что умели). Даже книги, героям которых мы подражали, были не наши – от Дюма и Вальтера Скотта до Виктора Гюго, потом пошли Сэлинджер, Ремарк, Хемингуэй and company. Оттуда же пришел стиль хиппи, одежда, длинные патлы, неизбежные бунты против предков, разливное вино, травка и все прочее.

Белые ночи, музыка, запах черемухи, цветущих яблонь, сирени, жасмина, бесконечные прогулки по заросшим улочкам, костры в лесу, невинная любовь, глупое хулиганство, драки с деревенскими, портвейн и «Солнцедар», ночное купание в озерах – это было очень похоже на счастье. Впрочем, хулиганство бывало иногда довольно страшным. Рядом, за ручьем, в лесу находились остатки финской линии генерала Маннергейма – блиндажи, дзоты, окопы, где можно было раскопать неразорвавшиеся патроны, гранаты и даже целые снаряды. В лесу мы разжигали костер, клали в него гранату или снаряд и разбегались по старым окопам. Порой взрыв был такой силы, что в поселке звенели стекла. Наши прекрасные девушки нас отговаривали, переживали за нас, это не помогало. Правда и те, кого сегодня именуют «ботаниками», почему-то не пользовались у них успехом. Им нравились – увы – интеллигентные хулиганы.

Откуда у большинства взялось это юношеское желание – взорвать этот мир к чертовой бабушке! – я не понимаю. Может быть, по Блоку, – «юность это возмездие», но тогда мы его еще не читали. Или у Надежды Мандельштам – «юность – это болезнь». Кому что больше нравится.

Однажды мы рванули бомбу, устроив настоящую катастрофу, закинув ее на один из участков около центрального перекрестка поселка Мустамяки. У ближайшего дома посыпались стекла. Первым выскочил великий артист Смоктуновский, подозревая, что его сынок может быть к этому причастен, и жительницы близлежащих домов, но мы были уже далеко. Понятно, милицию не вызывали, все знали, что это устраивают милые родные интеллигентные детки. Диалоги на перекрестке звучали так: Ну как же, все из таких хороших семей?! Учатся в таких школах?! Почему они такое вытворяют?! Какой ужас!

Главными заводилами были двое – партийные клички «Гитлер» и «Сырник» (Великий актер Смоктуновский при мне расспрашивал Гитлера: Саша, кто же тебя, такого хорошего мальчика, «Гитлером» прозвал? Да это сволочи из-за железной дороги, – вяло отбрыкивался Саша). Его прозвали так с раннего детства, потому что страсть к разрушению была его истинной страстью (совсем по Бакунину). Он не мог пройти по улице ночью, чтобы не свалить столб или забор, не сорвать яблоки, не бросить на крышу какого-нибудь «хрыча» – это наши главные враги – мелких камушков, которые не причиняли никакого вреда, но от их стука в ужасе просыпалось все «хрычевое семейство». «Хрычей» мы ненавидели – они мешали нам играть в футбол, жечь костры, взрывать бомбы, кричать по ночам и воровать у них клубнику и яблоки. За посягательства на наши законные права мы жестоко им мстили. На одном из больших домов, на белой штукатурке, Гитлер вместе с Сырником написали большими буквами масляной краской: Пивбар «Дубок». Добро пожаловать! И нарисовали большую пенящуюся кружку. Хрыч, чем-то нам насоливший, стирал масляную краску почти неделю. Должен признаться, что у меня тоже была партийная кличка – Святой, но не в смысле святости, а совсем наоборот.

«Деревня» тогда была очень сильна. Они нас ненавидели и время от времени устраивали набеги, своего рода классовая борьба. Это у них называлось – «мочить академию». Как татаро-монгольская орда, они шли командой человек по 15–20 и били нас по частям – в «академии» существовала своего рода феодальная раздробленность, как в Древней Руси, группы по 4–5 человек – справиться с нами было легко. Но, в конце концов, мы объединились, и произошла своего рода Куликовская битва – орда была надолго изгнана из поселка.

Наш «Гитлер» был гениален в конспирации. Когда произошел взрыв на центральном перекрестке (он был одним из организаторов), через полчаса он как ни в чем не бывало появился среди испуганных теток с удочкой и тремя мелкими окуньками. Рыбку ловил. Да вы что говорите, ужас какой! Это все деревенские сволочи, из-за железной дороги. Вот видите, я трех окуньков поймал. «Гитлеру» народ поверил и постепенно разошелся.

Но главный «террористический акт» заключался в следующем. На железнодорожные рельсы клались капсулы от патронов – через некоторые расстояния – снова и снова. Метров за пятьсот до приближающегося поезда на рельсы выскакивал Фил, сын великого артиста, в шляпе, ковбойском наряде – привезенным с Запада папой, – вынимал пугач и выстреливал вверх – ограбление поезда! – и исчезал в лесу. Для электрички это не представляло никакой опасности, но когда она пролетала, на несколько верст в округе посреди ночи слышались настоящие автоматные очереди, которые будили половину мирных обывателей. Сегодня нас бы точно отправили в колонию «за терроризм», но в те благословенные времена со станции отправляли лишь пару мутных мужиков с глубокого бодуна для расследования. Кого они могли найти, когда мы уже тихо почивали в своих домиках?

Политика нас не интересовала, но к пропаганде мы относились с отвращением. Мы устраивали «перфомансы», как-то не думая, что они могут приобрести политический оттенок. Нам было тогда лет по пятнадцать. Однажды, уже в городе, ко мне заявился сам «Гитлер» и заявил: Ты знаешь, нас оскорбили!

– Чем?..

– По всему Васильевскому расклеили предвыборные плакаты, что все должны голосовать за какого-то гегемона, героя труда, ударника Чуева. Это надо исправить!

Я нашел жирный черный карандаш, позвонил своему однокашнику Глинкину, и мы отправились это безобразие исправлять. Действо происходило так. Двое, своими уже вполне широкими спинами закрывали пространство от прохожих, а третий писал вместо «Ч» жирное «Х». Так мы исправили штук тридцать плакатов от 1-й до 15-й линии, в том числе на институте, на углу 9-й линии и Большого проспекта, где служила моя мама. Потом нагло уселись в сквере на скамейке, наблюдая за результатами акции.

Часа через два появились мрачные личности, выдиравшие плакаты из рамок – агитационная кампания была сорвана. На следующий год предвыборные плакаты стали вешать под стекло. Предвыборную кампанию мы сорвали но какое это имело значение? Все советские выборы были фиктивными.

На другой день в наш класс 24-й английской школы, что на углу Среднего проспекта и 4-й линии, к концу уроков заявилась завуч, дама необъятных размеров (она едва вползла в дверь), и громогласно заявила: вчера в нашем районе была произведена идеологическая диверсия… Кто это мог сделать, никто не знает? И мрачно посмотрела на нас с Глинкиным. Но мы даже таких слов не знали: какая диверсия? Устроили веселый праздник, больше ничего! И потупив очи долу, старательно переписывали в тетрадки начертанные на доске формулы …

О Боже, что может быть счастливее советского детства и юности! Спасибо партии родной. Я понимаю, такое было не у всех, но нам повезло. Три месяца летом – нескончаемая жизнь (и город, и Васильевский остров были прекрасны!), целая эпоха, – времени не существовало, оно заканчивалось в конце мая и начиналось в сентябре, зато следующие девять месяцев проходили как девять лет… Каждое лето было бесконечно неповторимым, драматическим, рассказывать об этом можно долго. Но…

Подполье

Где-то после семнадцати со мной случился радикальный переворот. Моя сумасшедшая первая любовь в Мустамяки (теперь Горьковское), вознесшая меня на облака, рухнула, и я вновь очутился на бренной пакостной земле, но уже совсем другим человеком. Это было откровение, как у чеховского Гурова в «Даме с собачкой» – о, господа, как отвратительно мы живем!

Я уже учился в Универе, как бы учился, не испытывая никаких проблем – экзамены были сущими пустяками. Сначала я был на физфаке (физики, за редчайшими исключениями – меня разочаровали), потом перевелся на кафедру истории философии. Там тоже было довольно мрачно. Среди наших диких студентов я прославился тем, что мог объяснить, чем «трансцендентное» отличается от «трансцендентального». Этого среди студиозусов никто не знал. Меня за это уважали.

Чтение же было запойным всегда, начиная с детства. Я отошел от мира, от «Гитлеров» и «Сырников», стал монахом в alma mater, от физики перешел к метафизике. Большинство интересующих меня книг было трудно достать. В библиотеке давали разве что Шопенгауэра и Ницше. На этих «реакционных философах» все заканчивалось. В почти полном вакууме возникало патологическое желание – запретную книжку хотелось украсть.

На факультете истории и философии на первом этаже был книжный развал, которым заведовал немолодой бородатый человек Федор Андреев. Обычные книги лежали на лотке, а крамолу он выдавал проверенным людям из-под стола. Заслужить его доверие было сложно. Понятно, его могли взять в любую минуту.

Постепенно мы с ним как-то сошлись. Рядом, в БАНе, работал его приятель, Чернов, тоже симпатичный бородач, вынужденный прозябать на дне советской пирамиды. Как всегда, лучшие люди находились внизу. Недалеко была кочегарка, где периодически собирались подпольные литераторы, пили портвейн и водку – кто что принесет – и обмен крамолой шел весьма интенсивно. Это была диссидентская классика – от безобидного «Доктора Живаго» до «Континента» и Солженицына; Гумилев, Ходасевич, Мандельштам, иногда попадались Семен Франк, Бердяев, Розанов или Милован Джилас. Разумеется, это потрясало, меняло сознание, но политическое инакомыслие меня не очень интересовало – я уже начинал понимать, что есть Запад, и распад империи не приведет к обетованному раю. Но книжный поток шел из-за железного занавеса – с этим ничего нельзя было поделать.

Нужно понимать – все жили в коконе. Ну, можно было получить допуск в спецхран (я его потом получил), но прочитанным надо было с кем-то делиться. Кругом уроды и стукачи! Скажем, «Архипелаг ГУЛАГ» можно было прочесть едва ли не по решению Обкома. Даже упоминать его в открытой прессе было нельзя.

На факультете у меня было два приятеля-друга: профессора Багров и Дармичев. Мои старшие коллеги страстно желали приобщиться к свободной современной мысли – хотя на кафедрах вели себя вполне законопослушно. Я стал снабжать их книжками.

Началась интенсивная интеллектуальная жизнь. Мы перезванивались, у нас были специальные коды, по которым они понимали, что у меня появилось нечто новое. Мне было двадцать, им за сорок, они играли роль моих учителей, но получалось, что учил их я. Мы постоянно обменивались крамолой – Багров пожирал ее со скоростью мясорубки. Он был настоящим философом не в самом лучшем значении этого слова – его мозговые челюсти перерабатывали мысли и знания с невероятной скоростью, после переработки оставался только фарш, легко усваиваемый ментальным организмом. Внешне он был не столько полным, сколько каким-то рыхлым, с черными усиками, человек без формы. В этой рыхлости было нечто странное, она все проглатывала моментально: Александр Зиновьев, Буковский, Семен Франк, Бердяев, Оруэлл, «Континент», Розанов… Без разницы. Проблемы выбора или решения для него не существовало.

«Буриданов осел» просто не в состоянии сделать выбор охапки сена одинаковы. Великая метафизическая притча. Но Багров почти не страдал – вел подпольные дневники, что-то давал мне читать, но публично почти никак не менялся. Публиковал как бы научные статьи со всеми необходимыми ссылками на «классиков». Мы жили рядом – между Мойкой и каналом Грибоедова, и дважды в неделю совершали длительные философические вечерние прогулки – кстати, по достоевским местам, – обсуждая прочитанное и рассуждая обо всем на свете . Это были вдохновляющие беседы. Несмотря на его ментальную мясорубку, в беседах была свобода, мы взлетали – это мог быть диалог, редко спор, но он давал невероятный импульс – у меня, двадцатилетнего, захватывало дух – я нашел единомышленника, у меня был Другой, без которого творчество невозможно.

Дармичев был иного склада – невысокий, худой, крепкий, он желал быть честным перед самим собой. Он забрался в щель под условным названием «история философии», скрылся там, как улитка в раковине. Сплющился, насколько возможно, и не хотел вылезать: там было хорошо и комфортно – и совесть не мучила. Самые радикальные книги он читать отказывался. Помню, как я принес ему нечто убойное в карманных изданиях ИМКА ПРЕСС. Он так и сказал – «Не буду это читать!». Понятно, это бы стало его внутренней драмой, пришлось бы менять после прочтения жизнь, что было совершенно невозможно. Между собой профессора постоянно ссорились. Они приходили ко мне домой, я старался мирить их за бутылкой водки с селедочкой, но потом все продолжалось по-прежнему. Философская мясорубка одного не без цинизма, и попытки быть честным другого – были несовместны.

Счастье полусвободной жизни продолжалось достаточно долго, но в конце концов и нас взяли. Сначала попал Федор Андреев со своим киоском между истфаком и философским факультетом, а за ним и мы. Самое удивительное: кто оказался стукачом, я узнал много позднее в Париже!

Мы пришли в «Клуб-81» – тогда на улице Петра Лаврова (теперь Фурштатской), – где было официально разрешено собираться питерскому подполью. Был чей-то вечер, читали стихи – то ли друг Бродского Уфлянд, то ли Гаврильчик. Или оба вместе. У пузатого бородача Андреева был толстенный портфель с книгами, он-то и спутал все карты. После вечера мы вышли на Литейный, на остановку автобуса вчетвером. Андреев, Чернов, ваш покорный слуга и молодой поэт Никита Блинов. Бородачи уехали на первом же автобусе, совсем пустом, он повернул на улицу Пестеля, где внезапно дорогу перегородили несколько «дружинников» с красными повязками. В пустом автобусе они заявили, что Андреев и Чернов «толкались» и вели себя непристойно. Их отвели в отделение, где два человека, уже без повязок, набросились на андреевский портфель… Там оказались только советские издания, вполне достойные – хорошие книги были дефицитом, – но никакой крамолы! Андреев успел что-то раздать. Кому? Народу было много. Это был провал тщательно подготовленной операции! Катастрофа! Большой Дом находился в двух шагах – а они провалились! Много позднее, в 2000-е, группа «Война» нарисовала фаллос на Литейном мосту прямо перед зданием цепных псов тирании, осуществив мечту многих советских людей! Фуй вам! Все посмеялись, но на этом все закончилось.

Нам же тогда было не до шуток.

У Андреева произвели обыск в киоске, дома и что-то нашли. Его уволили и сделали последнее предупреждение. Власть, надо сказать, была гуманной – сажали, как правило, только после третьего. В Универе, правда, был скандал: прямо в фойе распространяли черт знает что! Киоск ликвидировали. Мы же с Никитой попали под двойное подозрение – и у бородачей – Андреева с Черновым, и у Большого дома. Там был еще поэт Нестеровский – мало вменяемый персонаж, почти в постоянном подпитии. Его подозревали очень многие. Уже в 90-е, перед смертью, он признался во всем Андрееву, да, стучал. Федор тогда подошел ко мне и извинился за подозрения.

Через несколько недель и нас замели.

Но об этом – потом.

Погружение во мрак: «Проклятый Достоевский»!

Чем ночь темней, тем ярче звезды,
Чем глубже скорбь, тем ближе Бог!

    Аполлон Майков

Мой отец, пройдя через огонь, воду и медные трубы в 30–40-е, по необходимости стал вполне практичным человеком – иначе выжить было невозможно. После войны пошли слухи, что надвигается очередная денежная реформа, но день, когда она произойдет, оставался неизвестен. У отца сработала интуиция: за 15 минут до закрытия «Букиниста» он вбежал в магазин, посмотрел по полкам и за пять минут на оставшиеся деньги купил собрание сочинений Достоевского 1894 года (издание А.Ф. Маркса), к тому же с предисловием В.В Розанова и эпиграфом из А. Майкова! Не будучи большим любителем литературы, отец даже не подозревал, какую роль эта случайная покупка сыграет в нашей жизни. На другой день деньги обесценились во сколько-то там раз! С тех пор Федор Михайлович стал у нас в семье собеседником, хотя мама его не очень любила – какой-то он слишком больной, говорила она! – а мы еще в нем ничего не понимали, но так или иначе собрание сочинений стояло на полках и стало членом нашей семьи. Его мало кто читал – ценили разве что князя Мышкина, да и то благодаря спектаклю со Смоктуновским.

Много лет спустя, когда нам было лет по двадцать, мы (несколько друзей) прочли этот эпиграф вместе с текстом, и «хитрющий змий» Розанов затащил нас в свою тьму.

Советский оптимизм был невыносим – прежде всего, эстетически. Как когда-то писал Бердяев, советский атеизм понятен, но невыносим по той же причине. По утрам, после бессонной ночи, 1-го, 9 мая, или 7-го ноября (да и еще чаще) на Васильевском, у пращуров, меня под окном будил чудовищный репродуктор, с восьми утра насиловавшей советской эстрадой и официозом с таким грохотом, что душу выворачивало наизнанку (в постсоветские времена эти песни стала петь ностальгирующая интеллигенция): «Была бы страна родная и нету других забот!» «Сегодня мы не на параде, а к коммунизму на пути…». По Большому проспекту шли радужные демонстрации, хором подхватывающие песни! Я проклинал все на свете! Собирался штудировать Достоевского или Шопенгауэра, но до середины дня это было невозможно.

Нас тошнило – и Достоевский стал «спасением», но не в христианском смысле.

Я до сих пор убежден, что его инфернальные персонажи – герой «Записок из подполья», Раскольников, Свидригайлов, Кириллов, Ставрогин, Иван Карамазов, все бесчисленные самоубийцы неизмеримо мощнее и сильнее, чем его же «христиане» – от убогой Сони до Алеши и старца Зосимы. А уж тему «народа-богоносца» после прошедшего века не стоит и обсуждать. Погрузившись с помощью Розанова в этот ад, мы с наслаждением пошли дальше – Леонид Андреев, Федор Соллогуб, Акутагава, потом, разумеется, Кафка и французский экзистенциализм: «Тошнота», «Посторонний», «Чума»… Как выяснилось, большая часть серьезных книг ХХ века была довольно мрачна. Мы их не читали, мы их просто пожирали. Человек должен быть несчастен: поэты бросались в шахты, стрелялись, но именно таких любили, а любой успех или самодовольство ничего, кроме отвращения, не вызывали. Безумие, юродство, сумасшествие – вот что порождало уважение, человек, побывавший в советской дурке и вышедший оттуда более или менее здоровым, почитался едва ли не как герой.

Экзистенциальное отчаяние было, по-своему, сладостным наркотиком. Упоение тьмой доставляло неизмеримое наслаждение. Достоевский стал паролем. Мы пренебрегали всеми, кто нас не понимает. Противопоставляли себя этому ужасному миру обыденности. Презирали «достоевсковедов», которые превратили трагедию в хлебную профессию. Они приватизировали великих писателей и возмущались, если кто-то вторгался на их территорию. Мы пытались с ними общаться, но на все вопросы они отвечали разве что ссылками на соответствующие статьи. Литературоведы – это необходимое, но странное племя, от советской реальности им удалось укрыться в предисловиях и комментариях («Важен не Шекспир, а комментарии к нему» – А.П. Чехов). Разумеется, философы за редчайшими исключениями были еще хуже. Мы уже прочли у Ницше: «Остерегайтесь ученых – у них холодные высохшие глаза, перед ними каждая птица лежит ощипанной!». Эти высохшие глаза и полых людей мы встречали повсюду.

Наше счастье, что мы были молоды: наша витальная энергия помогала жить и преодолевать игру, которую мы себе устроили. Игру лишь отчасти, она была и реальностью.

Все это закончилось печально: один из наших друзей выбросился с шестого этажа.

На первый взгляд, причина проста – любовная драма.

Но метафизические основания были не менее существенны.

Позднее я как-то наткнулся на переписку Розанова с его другом Романовым-Рцы (наряду с Флоренским и Ф. Шперком, Розанов считал его умнее себя). В письме Романов-Рцы громит это предисловие вместе с эпиграфом: «…Я нахожу, что чем больше скорбь, тем глубже человек уходит в себя, тем дальше отстоит от всего и, следовательно, и Бога… Чем глубже скорбь, тем дальше от Бога!..

Скажу сильнее: и даже понять не могу атеизма, иначе как проистекающего от множества скорбей…»

Сегодня я могу лишь добавить: Розанов, Достоевский, Ницше – особенно в трагической трактовке (и во многом ложной) Льва Шестова – и десятки других были не самым лучшим чтением для неокрепших умов. Помню, с каким восторгом мы читали англоязычную антологию «Достоевский, Киркегор, Ницше, Кафка четыре пророка нашей судьбы». Понадобилось немало времени, чтобы освободится от подобного умонастроения – оно надолго вошло в плоть и кровь. Много лет спустя, я прочитал раннюю книжку Чорана «На вершинах отчаяния», она очень соответствовала нашему умонастроению.

Московские метафизики: человек как ошибка творения

Я искал своих. Мы искал свободу. Мы искали Бога, но почти ничего и никого не находили… Господь молчал. Однажды мой знакомый повез меня в Москву. В первопрестольной мы обошли несколько диссидентских салонов, но не обнаружили ничего особенно интересного. Конечно, и там жили замечательные люди, но они таились по углам, добраться до них было непросто. Везде попадались сексоты, – знакомиться с кем-то близко было опасно. И вообще в столице было как-то мутно и двусмысленно.

Наконец, он привел меня в квартиру где-то на окраине, – там собирались обломки мамлеевского «южинского кружка».

Мамлеич, автор самого инфернального романа в русской литературе «Шатуны», давно уехал в Америку. Из богемного персонажа – в джинсах с расстегнутой ширинкой и в рубашке, – после возвращения из эмиграции он превратился в солидного мужчину, в серой тройке, с галстуком… В Москве все были разочарованы. В таком виде я позднее встретил его и в Париже. Он стал похож на инструктора из райкома партии. Я долго не понимал в чем дело. Потом понял: он боялся стать похожим на своих инфернальных персонажей. На Западе это не работало. Он рассказывал, что после рассылки своих «метафизических текстов» эмигрантам первой волны, он получал такие ответы: «После прочтения Ваших рассказов мы вынуждены прервать с Вами всякие отношения». В Париже мы встретились в галерее Блейзера (она принадлежала его французской жене), рядом с Бобуром, на очень узкой rue Quincampoix (по-русски не произносимо), где располагалось множество галерей и мастерских художников, в частности, мастерская Оскара Рабина. Галерея находилась в подвале, туда надо было спуститься по винтовой лестнице, после чего ты попадал в довольно приличный и респектабельный зал. На третий день в Париже, спускаясь по лестнице, я услышал отборный русский мат. Модный московский писатель читал свой убойный шедевр «Говнососы»… Подвал был заполнен третьей эмиграцией и французами – тексты шли нормально. Новая проза, новая литература, конец советского пуританизма!

Мы же были новоприбывшими – со всеми знакомились. Все спрашивали – ну как там? Что будет? Что грядет?..

Седобородый патриарх Синявский ни о чем не спрашивал, молчал и тихо курил в стороне, по-джентельменски подносил зажигалку высоким и стройным блондинкам. Чувствовалось, что большой любви между эмигрантами нет.