скачать книгу бесплатно
Жаркий ветер гонял по мостовой вороха измятых и рваных газет. Почти каждый день в Москве появлялись новые газеты, иногда самых необыкновенных направлений, вплоть до теософских и анархических с лозунгом: «Анархия – мать порядка». Эти шумные и большей частью безграмотные листки жили всего один-два дня.
Ветер трепал на стенах десятки то обличительных, то призывающих к благоразумию воззваний. Воздух был пропитан керосиновым запахом типографской краски и ржаного хлеба. Этот последний деревенский запах принесла с собой армия. Город заполнялся солдатами, валившими в тыл, несмотря на крикливые приказы Керенского.
Москва превратилась в буйное военное становище. Солдаты плотно оседали вокруг вокзалов. Привокзальные площади курились дымом, как развалины завоеванных городов. Но это был не пороховой дым, а дым махорки. Ветер вертел серые смерчи из подсолнечной шелухи.
Красный флаг, привязанный к воинственно поднятой бронзовой сабле Скобелева, давно выгорел от солнца, но победоносно шумел на ветру.
Над городом висела пелена пыли. В ней и день и ночь горели заспанные желтые фонари. Их просто забывали гасить.
Для экономии электричества часы по приказу правительства сильно передвинули назад. Солнце заходило в четыре часа дня.
Весь город был на ногах. Квартиры пустовали. Ночи напролет люди хрипли на митингах, слонялись от бессонницы по улицам, сидели и спорили в скверах или просто на панели. Незнакомые, встречаясь на митингах, в одно мгновение становились друзьями или врагами. Прошло уже четыре месяца с начала революции, но возбуждение не затихало. Тревога все так же томила сердца.
Я решил поехать на осень к матери. Я вымотался в Москве. За все это время я ничего не успел прочесть, кроме множества наспех отпечатанных на газетной бумаге политических брошюр, отражавших непримиримую схватку партий. Я мечтал, как о чем-то несбыточном, о возможности перечитать «Войну и мир» Толстого. Мне казалось тогда, что этот роман написан два века назад.
Мама жила с моей сестрой Галей в Полесье, невдалеке от города Чернобыля. Там у моей киевской тетушки Веры была небольшая усадьба Копань, и мама согласилась жить в Копани и вести скудное тамошнее хозяйство. Мама любила возиться с землей. Одно время она даже мечтала сделать меня агрономом.
Я ехал через Киев. Он, так же как и Москва, ключом кипел на митингах. Только вместо «долой!» и «ура!» здесь кричали «геть!» и «слава!», а вместо марсельезы пели «Заповит» Шевченко и «Ще не вмерла Украина».
До Чернобыля я плыл по Днепру и Припяти на маленьком облупленном пароходе «Володя». Это был очень старательный пароход. Изредка капитан – седоусый украинец с красным бантом на груди – подымался на мостик и говорил, посмеиваясь, в машинное отделение:
– А ну, «Володя»! Жми! Старайся для революции!
И «Володя» старался. Он начинал изо всей силы пыхтеть паром, торопливо бить плицами по воде и заметно прибавлял ход. Но это продолжалось недолго. Вскоре плицы снова лениво плескались за бортом, добродушные пассажиры укладывались отдохнуть на палубе, с берега сладко тянуло болотным багульником и треск кузнечиков сливался в усыпительный перезвон.
Я тоже отсыпался на палубе. Москва казалась отсюда запутанным сном.
Из Чернобыля надо было ехать сорок верст на лошадях через сосновые леса и сыпучие пески. Лошади брели шагом. Поскрипывали колеса, от старой сбруи пахло дегтем. Возница – маленький «дядько» в худой коричневой свитке – все спрашивал:
– Там в Москве, безусловно перед вами извиняюсь, ще не слышно, когда произойдет вселенское разрешение?
– Какое разрешение?
– Чтобы хлеборобам самосильно пановать над землей. А панов и подпанков гнать дрючками под зад к бисовой матери. Говорят, Керенский тому препятствует, шило ему в бок!
Копань оказалась маленькой усадьбой, вернее, заброшенным хутором. На поляне в лесу стояла большая старая хата под гнилой соломенной крышей и какие-то ветхие сарайчики. Изгороди не было. Лес обступал хату со всех сторон. Гул сосен показался мне, после московской сумятицы, особенно величавым и успокоительным.
Мама, увидев меня, сдержала слезы. Только губы у нее задрожали и осекся голос. Но тут же она обняла меня, прижалась седой головой к моему плечу и долго стояла неподвижно и молча, глотая слезы. Она никогда еще так не обнимала меня, как старшего, как защитника, как единственную опору в ее неудачливой жизни.
А Галя крепко стиснула меня за локоть, и из-под выпуклых стекол ее очков капали слезы. Она их не вытирала.
Я неумело успокаивал маму. Я часто вспоминал ее и думал о ней, но только теперь понял, что жизнь не оставила ей ничего, кроме единственной горькой и спрятанной глубоко на сердце любви, к двум оставшимся в живых родным существам – ко мне и к Гале. Это были последние крохи любви, которыми она жила. Ради этой любви она безропотно переносила унижения со стороны богатых родственников, тяжелую работу и полную заброшенность в этих безлюдных лесах.
В сумерки мама виноватым голосом заметила, что сейчас совершенно невозможно достать керосина – его нет даже в Чернобыле, – и потому они с Галей сидят по вечерам при лучине.
До тех пор я никогда не видел лучины. Ее яркий багровый огонь мне даже понравился.
Мама, перебирая сухими, огрубевшими от земли пальцами бахрому на платке, неуверенно сказала:
– Как бы хорошо было, Костик, если бы ты остался здесь с нами совсем. Так опасно теперь разлучаться. Мы бы прожили. Правда, на картошке и сале, но зато все вместе. Как ты думаешь, Костик?
Она не решалась посмотреть мне в лицо и сидела, опустив глаза.
Я промолчал.
Мама начала вставлять в железный зажим новую лучину. Руки у нее дрожали.
– Мы говорили с Галей, – сказала она, не оборачиваясь, – что если ты не бросил свою мысль стать писателем, то тебе все равно где работать. А здесь тихо. И никто тебе не будет мешать.
Молчать больше было нельзя.
– Я подумаю, – ответил я.
Мама подошла и пригладила мне волосы.
– Ну вот и хорошо, – сказала она и грустно улыбнулась. – Вот и хорошо. Правда, подумай, Костик.
* * *
Сколько бы ни пришлось жить на свете, никогда не перестанешь удивляться России. У меня это удивление началось в детстве и не прошло до сих пор. Нет в мире страны более неожиданной и противоречивой.
В Копани я убедился в этом на второй же день после своего приезда.
Я рассказывал маме и Гале о революционной Москве и в это время увидел в окно, как из леса плелся к усадьбе сгорбленный дряхлый монашек в пыльной рясе и потертой островерхой скуфейке[6 - Скуфейка, скуфья – бархатная круглая шапочка, обычно черного цвета, повседневный головной убор православного духовенства.]. Он вошел, покрестился на пустой угол, поклонился нам в пояс и попросил маму обменять для братии сушеные грибы на соль. Монашек появился будто из допетровских времен.
Соль у мамы была. Она отсыпала монашку четверть мешка, но грибы не взяла, – в этом лесном краю и своих грибов некуда было девать.
Мама напоила монашка чаем. Он сидел за столом, не снимая скуфейки, пил чай вприкуску с постным сахаром, и мелкие слезы изредка стекали по его желтым, как церковный воск, щекам. Он тщательно вытирал их рукавом рясы и говорил:
– Сподобил господь еще раз перед кончиной попить чайку с сахарком. Истинно пожалел меня господь, снизошел к моему прозябанию.
Мама вышла за чем-то в соседнюю комнату. Я вышел вслед за ней и спросил, откуда здесь этот монах. Мама рассказала, что в десяти верстах от Копани, в самом глухом углу леса на берегу реки Уж, с давних времен стоит маленький скит. Сейчас, после революции, все мало-мальски здоровые монахи разбежались, и в скиту осталось только несколько немощных старцев.
– Ты бы сходил в этот скит, – посоветовала мне мама. – Поговорил бы с ними. Для тебя это будет, может быть, интересно.
Через несколько дней я пошел в скит. Лес был темен, завален буреломом. Потом не на поляне, а прямо в лесу, среди деревьев, я наткнулся на высокий тын из почернелых бревен. Такие тыны я видел на картинах Рериха и Нестерова, изображавших старые обители.
Я пошел вдоль тына к воротам. Они были заколочены. Я долго стучал в калитку, пока мне не открыл тот самый монашек, что приходил за солью.
Я вошел в заросший травой дворик, увидел рубленную из сосны косую маленькую церковь и сразу как бы выпал из своего столетия.
Из церкви слышалось старческое пение. Изредка тренькал на звоннице колокол.
– Уж и не знаем, – сказал мне монашек, – звонить или нет. Опасаемся. Как бы обиды не было от этого для предержащих ныне властей. Вот и звоним чуть-чуть. Ворона сидит на звоннице – так и та не слетает. Пожалуйте в храм.
Мы вошли в церковь. Горело всего три-четыре свечи. Старики в черных схимнических рясах с нашитыми на них белыми крестами и черепами не шевельнулись. Коричневой позолотой поблескивали во мраке узкие лица святителей. Горьковато пахло горелыми можжевеловыми ягодами, – ими монахи курили вместо ладана.
Все как-то смешалось в сознании – древний скит, унылые песнопения, гул сосен за стенами церкви, черепа на рясах схимников, Москва, крест над могилой Лели, окопные завшивевшие солдаты, синагога в Кобрине, огонь маяка в Таганроге, митинги, революция, марсельеза, Керенский, «Мир хижинам – война дворцам». Все это казалось пестрым сном, – это почти неправдоподобное течение моей жизни. Ожидание перемен стало в этой жизни уже привычкой.
Как все это осмыслить? Как понять? Как найти в этом хаосе ту ясность, без которой ничего нельзя сделать подлинного и ценного? И как объяснить самому себе то состояние, что делает человека одновременно и приверженцем революции, последователем великих передовых идей, и собеседником Гейне, и современником Древней Руси, поющей здесь, в скиту, дребезжащими голосами о том, что человек заслужил райское блаженство «и ныне и присно и во веки веков». И почему, когда я слушаю эти слова, мне вспоминаются стихи: «Нижет печаль моя жемчуги скатные, в кованый сыплет ларец». Что-то общее мне чудится в этих стихах и песнопениях монахов.
Я ушел из скита и долго еще не мог привести в порядок свои мысли.
С тех пор я каждый раз, когда ходил на реку Уж ловить рыбу, заходил в скит. Монахи угощали меня старым медом с холодной водой.
Газет не было, за ними надо было ездить на хромой лошади в Чернобыль.
Я успел съездить туда один только раз и привез в Копань известие о корниловском мятеже и о том, что немцы перешли в наступление и заняли Ригу.
Но второй раз мама не отпустила меня в Чернобыль. В лесах появилась какая-то банда – не то беглые пленные австрийцы, не то выпущенные из тюрьмы арестанты. Банду эту никто не видел, но все встревожились.
Время шло. О банде уже долго ничего не было слышно, и все успокоились. Поздней осенью я наконец уехал в Киев, а оттуда в Москву. Мама взяла с меня слово, что я вернусь следующей весной.
Когда я уезжал, Полесье стояло в сухой желтой листве и мягких туманах.
Через неделю после моего отъезда неизвестная банда налетела на скит, перерыла кельи в поисках серебра, расстреляла монахов и подожгла церковь. Но церковь была сложена из окаменелых за века бревен и потому только обуглилась, но не сгорела.
Синие факелы
В Москве я поселился в двухэтажном доме у Никитских ворот. Дом этот выходил на три улицы: Тверской бульвар, Большую Никитскую и Леонтьевский переулок. С четвертой стороны он был вплотную прижат к глухой стене – брандмауэру шестиэтажного дома.
Напротив, на стрелке Тверского бульвара (где сейчас памятник Тимирязеву), стояло в то время скучное и длинное здание. Там помещалась аптека, а в подвалах был склад медикаментов. Окна моей комнаты выходили на эту аптеку.
Приходится так подробно говорить о расположении дома потому, что оно оказалось причиной некоторых не совсем обычных событий, описанных ниже.
Однажды, в седую от морозного дыма осеннюю ночь, я проснулся в своей комнате на втором этаже от странного ощущения, будто кто-то мгновенно выдавил из нее весь воздух. От этого ощущения я на несколько секунд оглох.
Я вскочил. Пол был засыпан осколками оконных стекол. Они блестели в свете высокого и туманного месяца, влачившегося над уснувшей Москвой.
Глубокая тишина стояла вокруг.
Потом раздался короткий гром. Нарастающий резкий вой пронесся на уровне выбитых окон, и тотчас с длинным грохотом обрушился угол дома у Никитских ворот. В комнате у хозяина квартиры заплакали дети.
В первую минуту нельзя было, конечно, догадаться, что это бьет прямой наводкой по Никитским воротам орудие, поставленное у памятника Пушкину. Выяснилось это позже.
После второго выстрела снова вернулась тишина. Месяц все так же внимательно смотрел с туманных ночных небес на разбитые стекла на полу.
Через несколько минут у Никитских ворот длинно забил пулемет.
Так начался в Москве октябрьский бой, или, как тогда говорили, «октябрьский переворот». Он длился несколько дней.
В ответ на пулеметный огонь разгорелась винтовочная пальба. Пуля чмокнула в стену и прострелила портрет Чехова. Потом я нашел этот портрет под обвалившейся штукатуркой. Пуля попала Чехову в грудь и прорвала белый пикейный жилет.
Перестрелка трещала, как горящий валежник. Пули густо цокали по железным крышам. Мой квартирный хозяин, пожилой вдовец архитектор, крикнул мне, чтобы я шел к нему в задние комнаты. Они выходили окнами во двор.
Там на полу сидели две маленькие девочки и старая няня. Старуха закрыла девочек с головой теплым платком.
– Здесь безопасно, – сказал хозяин. – Пули вряд ли пробьют внутренние стены.
Старшая девочка спросила из-под платка:
– Папа, это немцы напали на Москву?
– Никаких немцев нет.
– А кто же стреляет?
– Замолчи! – прикрикнул отец.
Я вернулся в свою комнату и, прижавшись к простенку, заглянул наискось в окно. Месяц затянуло черными тучами. Громады домов с погашенными огнями едва угадывались во мраке. Беспрестанно вспыхивали огни выстрелов и на разные голоса пели пули. То это был тонкий свист, то визг, то странный клекочущий звук, будто пули кувыркались в воздухе.
Я пытался увидеть людей, но вспышки выстрелов не давали для этого достаточно света. Судя по огню, красногвардейцы, наступавшие от Страстной площади, дошли уже до половины бульвара, где стоял деревянный вычурный павильон летнего ресторана. Юнкера залегли на площади у Никитских ворот.
Внезапно под окнами с тихим гулом загорелся, качаясь на ветру, высокий синий язык огня. Он был похож на факел. В его мертвенном свете стали наконец видны люди, перебегавшие от дерева к дереву.
Вскоре второй синий факел вспыхнул на противоположной стороне бульвара.
Это пули разбили горелки газовых фонарей, и горящий газ начал вырываться прямо из труб.
При его мигающем свете огонь тотчас усилился.
Я вернулся к хозяину.
– Ну как? – спросил он.
– Надо уводить отсюда детей.
– Куда? – спросил хозяин. – Тверской бульвар под огнем.
– На Большую Никитскую. Через магазины.
– По Большой Никитской и по кино «Унион» красногвардейцы бьют из пулеметов с Малой Никитской. В кино – штаб юнкеров.
– Тогда остается Леонтьевский.
– Пойдем узнаем.
Мы спустились по черной лестнице в квадратный двор. Здесь пули пели высоко, и только кое-где обваливались отбитые карнизы. В глубине двора около маленькой дворницкой стояло несколько человек.
Оказалось, что в Леонтьевском переулке огонь был еще сильнее, чем на Тверском бульваре. С четвертой стороны нашего двора вздымался брандмауэр соседнего дома. В нем не было ни одного окна.
Архитектор посмотрел на брандмауэр и выругался.
– Западня, – сказал он. – Наш дом обложен со всех сторон. Выйти некуда. Мы попали в мертвую полосу.
Уже светало. Люди около дворницкой оказались пекарями из булочной Бартельса, помещавшейся в этом же доме.
Белый от муки бородатый пекарь – бывший портартурский солдат – предложил перевести всех жильцов в дворницкую – самое безопасное место. Жильцов было очень немного, – весь первый этаж дома занимали магазины и склады.