скачать книгу бесплатно
Рано утром после бури я вышел на улицу и увидел, что все изменилось. Я не говорю о сломанных и упавших ветках, желтой листве, засыпавшей грязную улицу. Изменилось нечто глубинное, что сложно увидеть; полчища улиток, внезапно появившихся повсюду с наступлением утра, тревожный запах дождевой воды, пасмурная погода – все казалось признаками необратимых перемен.
Я заглянул в лужу и увидел мокрую грязь – даже земля словно ждала чего-то. Неподалеку виднелись пожелтевшая трава, сломанный папоротник, зеленые листья каких-то растений, покрытые капельками воды, а чайки, медленно кружившие над пропастью справа от меня, показались мне более опасными и решительными, чем всегда.
Конечно же, можно предположить, что внезапное похолодание, ветер и озарявший небо яркими вспышками успокаивавшийся ураган – просто обман. Но когда я шел, мне показалось, что птицы и насекомые, деревья и скалы, старый мусорный бачок и покосившийся столб электропередачи – все утратило интерес к жизни. А после полуночи разразилась буря, вернув нам утраченный смысл и забытые надежды.
Стоит ли просыпаться в полночь от стука окна, шума ветра и раскатов грома, чтобы понять истинную глубину жизни, не осмысленность? Как моряк, проснувшийся ночью во время шторма и инстинктивно побежавший проверять паруса, я вскочил с кровати и, еще не до конца проснувшись, закрыл все окна, погасил настольную лампу, а потом пошел на кухню и выпил воды, глядя на кухонную лампу, качавшуюся от сквозняка. Внезапно подул сильный ветер, от которого, кажется, закачался мир и отключилось электричество. Все погрузилось в темноту, а у меня замерзли босые ноги.
Я видел из окна, в просвет между качавшимися соснами и тополями, белизну пены волн, становившихся все выше. Похоже, где-то поблизости молния ударила в море. А потом, на фоне частых вспышек молний, куда-то мчавшихся облаков и качавшихся веток, земля и небо смешались. Я был доволен, что стою среди ночи на кухне с пустым стаканом в руке и наблюдаю за миром из окна.
Утром я пытался понять, что же произошло, – так зевака, оказавшийся на месте страшной аварии или громкого убийства, внезапно понимает: смерть и катастрофы объединяют нас в нашем общем мире. А потом, глядя на упавшие велосипеды и сломанные ветви, я все-таки подумал: во время таких ураганов мы осознаем свою причастность, свою принадлежность к общей, единой жизни.
Какая-то маленькая птичка, похоже воробей, упала во время урагана в грязь и теперь умирала – я так и не понял от чего. Пока я хладнокровно и с любопытством рисовал ее в своей тетради, закапал дождь.
Глава 20
Здесь, давно
Однажды, задумчивый и смертельно усталый, я пошел той дорогой. Я не искал ее, я шел бесцельно, мне просто хотелось поскорее дойти – так люди торопятся домой. Я шел и шел, погрузившись в свои мысли, как вдруг поднял голову, огляделся и увидел дорогу, стелившуюся передо мной, лес вдалеке и крышу, видневшуюся среди деревьев; я увидел нежный изгиб дороги, поросль по обочинам и первые опавшие листья.
Мне так понравилось увиденное, что я остановился посреди дороги. Я смотрел на следы велосипедных колес, тянувшиеся передо мной, на темные, тенистые ветви кипариса, росшего неподалеку. Слева от меня – деревья, мягкий поворот дороги, чистое небо – гармония и красота. Потрясающая красота!
Мне вдруг показалось, будто я раньше жил здесь. Между тем я шел здесь впервые. Почему это место показалось мне таким красивым? Этот пейзаж напоминал мою мечту. Как часто я представлял себе все это: изящный изгиб дороги, скромное убежище среди деревьев. Я так часто мечтал об этом, что теперь этот пейзаж казался мне моим воспоминанием, я словно видел его раньше, видел мельком, но запомнил.
Краешком сознания я понимал, что прохожу по этой дороге впервые. Я не собирался когда-либо возвращаться сюда, не собирался слишком долго здесь задерживаться. Обычное место, я просто шел мимо. Я собирался забыть о нем, как мы забываем дороги, по которым пришли. Мне и в голову не приходило думать о нем. У меня были другие дела.
И я продолжал идти дальше. Я хотел забыть о том, что видел. Но я не смог забыть это место.
Вскоре я опять вернулся в шумный город, опять погрузился в повседневную суету, но дорога и то место вернулись ко мне в воспоминаниях. На этот раз воспоминания были настоящими. Тогда красота пейзажа поразила меня, но, к сожалению, я торопился. И сейчас эта красота снова со мной. Теперь она стала моим воспоминанием, частью моего прошлого.
Что привязывает меня к этому месту? Его очарование, вот что; в этом я ничуть не сомневался. И еще, возможно, мой испуг – я испугался этого очарования и ушел. Но то, от чего я убежал, возвращалось ко мне:
1. Когда я был окружен множеством людей, например ужинал в компании, болтая с друзьями и знакомыми. Я злился из-за каких-то мелочей и вдруг внезапно вспоминал о том месте, о той дороге, убегавшей вдаль, о кипарисах и чинарах, о той таинственной крыше и листве на земле. Я не мог забыть эту картину.
2. Когда я ночью просыпался от грома или воя бури или когда по телевизору передавали прогноз погоды на завтра, я внезапно представлял, что там идет дождь, бушует ураган, гремит гром и сверкают молнии. Представьте, как красиво там было бы, когда земля слилась бы с небом, чинара – свидетель моего молчания – раскачивалась бы от порывов ревущего ветра, а первобытную, чистую красоту природы потряс бы ураган! Здесь, вдалеке, я напрасно трачу жизнь на ерунду.
3. Когда я вернусь туда – если вернусь туда, – я остановлюсь, постою и просто подожду, и моя жизнь изменится. Полагаю, через некоторое время я пошел бы дальше, понимая в глубине души, что эта дорога выведет меня к совершенно новому месту. А в этом совершенно новом месте была бы совершенно другая жизнь.
Глава 21
Дом одинокого человека
Это дом человека, у которого никого нет. Он стоит на вершине холма, в конце длинной извивающейся дороги. Дорога, покрытая галькой свинцового цвета, с белыми проплешинами и зелеными островками растений и травы, исчезает, дойдя до вершины холма. Здесь мы останавливаемся передохнуть, ветер несет нам прохладу. Если вы пройдете немного дальше, то дойдете до противоположного склона, обращенного к югу; там ветра нет, очень тепло и ярко светит солнце. Эта часть дороги настолько удалена от исхоженной тропинки, что муравьи построили муравейник прямо посередине. Трудно понять, где дорога, а где – поле.
Смоковницы. Куски пористых кирпичей. Пластиковые бутылки. Куски сгнившей и помутневшей клеенчатой скатерти. То жарко, то ветрено. Все это принадлежит одинокому человеку. Должно быть, он собирал их много лет и принес сюда, потому что больше здесь никого не бывает.
Но когда-то он не был одиноким. Сюда он приехал с женой. Говорили, она была хорошей женщиной; дружила с соседями, жителями из домов в долине. Но ни у нее, ни у ее мужа, который впоследствии останется один, не было поблизости ни родственников, ни знакомых из родных краев. Оба они были родом из причерноморского города. Говорили, что у одинокого человека там осталась собственность, он был богатым, но, возможно, – об этом говорили с улыбкой – не смог прижиться там, как, впрочем, и здесь, так как со всеми ссорился. Нет. Раньше он не был таким. Однажды его жена попала в больницу. Он стал ходить к ней, в долину. А потом она умерла. Так продолжалось много лет, его жена долго болела. А сейчас он смотрит телевизор, курит, со всеми ссорится и каждое лето работает официантом в ресторане на берегу.
Зачем ему телевизор – ведь из окон его дома открывается прекрасный вид. Здесь можно годами любоваться окрестными горами, ветреным морем с мелкой рябью волн, в которых отражается солнце, кораблями, идущими к городу, островами, людьми на улицах, которые не причинят вреда, потому что они далеко; миниатюрными на вид мечетями, кварталами, исчезающими в утренней дымке тумана, городом. И фантазировать. Фантазировать много лет, так как муниципалитет давно прекратил здесь строительство новых жилых домов.
Большая, сильная чайка издает протяжный крик. Ветер доносит откуда-то снизу звуки мелодии – где-то работает радио.
Его дом – доказательство того, что он привез из родного города немного денег. Так говорят. Черепица на крыше чистая и ровная. Крыша пристройки покрыта новой жестью, а сверху придавлена камнями, чтобы ее не сдуло ветром. Туалет за домом, который видно с дороги, сложен из брикетных кирпичей; пластмассовый резервуар для воды он поставил позже; среди терновника, кустарника и саженцев сосен стоят стулья, валяются доски и всякий хлам.
Вечером мы стоим на ветру и смотрим на окрестные дома, построенные из черепицы, кирпича, пластмассы и камня, а одинокий человек выходит из своего дома и долгим, тяжелым взглядом смотрит на нас. Он что-то держит в руках, я не вижу что – утюг или, может быть, кружка. И тогда я замечаю, что к его дому тянутся провода, трубы и веревки.
Он входит в дом и исчезает.
Глава 22
Парикмахеры
В 1826 году, после того как османское войско проиграло ряд сражений европейским армиям, а основа армии, янычары, стали сопротивляться любым нововведениям, султан-реформатор Махмуд II напал на казармы янычар в Стамбуле и разбил их наголову. Об этом событии, занимающем важное место не только в истории Стамбула, но и в истории Османской империи, знают все школьники Турции. Теперь принято называть это «благоденственной акцией». Гораздо меньше известно о том, что сия «благоденственная акция», во время которой на улицах города истребили десятки тысяч янычар, заметно изменила общественную и повседневную жизнь Стамбула.
Что касается янычар, то в толкованиях историков, сторонников модернизации, конечно же, есть доля истины: янычарское войско, существовавшее четыре с половиной столетия, состояло в тесных связях не только с орденом Бекташи[1 - Орден Бекташи – исламский суфийский орден дервишей, основанный в Малой Азии в XV в. Идеологически верования ордена представляют собой смесь разнородных элементов мусульманского и христианского сектантства. Влияние ордена Бекташи в Османской империи было значительным, так как он покровительствовал янычарам. (Здесь и далее примеч. перев.)], но и со всеми ремесленниками города. Янычары, имевшие право ходить по улицам Стамбула с оружием, иногда выполняли функции современной полиции и жандармерии, при этом почти у всех у них были свои лавки в городе; их воинственность являлась потенциальной угрозой государственным реформам. Махмуд II отправил свое войско прежде всего в кофейни и парикмахерские, принадлежавшие в основном янычарам, а уничтожив непокорных, велел закрыть заведения – так поступали многие османские падишахи, желавшие заставить молчать уличную оппозицию (в особенности Мурат IV, о котором говорили, будто он, переодевшись, ходил ночами по городу). Сегодня мы привыкли к подобным действиям, я, скажем, привык с детства – в Стамбуле власти периодически закрывали газеты. До недавнего времени кофейни и парикмахерские (а еще «долмуши», маршрутные такси времен моего детства) выполняли функцию местных газет, где в первую очередь узнавали новости, небылицы и сплетни, ходившие по городу, муссировали сказки о сопротивлении властям и гневные речи оппозиционеров; где обсуждались официальные заявления государственных и религиозных деятелей, превращавшиеся в сплетни о заговоре, которые мгновенно расходились по кварталам и рынкам, витали у мечетей и у церквей и достигали деревень на берегах Босфора.
В те дни Стамбул мог похвастаться существованием нескольких юмористических журналов, самым выдающимся среди которых был «Акбаба» («Гриф»). Так как толкование журналами городских историй и небылиц являлось выражением оппозиционных идей, во времена моего детства о них можно было узнать в любой стамбульской парикмахерской. В наши дни тотальное распространение телевещания вытеснило из жизни старые средства массовой информации (сейчас в большинстве парикмахерских постоянно включен телевизор) и обесценило сплетни и антиправительственные разговоры в кофейнях и парикмахерских; поэтому не следует удивляться, что золотой век большинства стамбульских юмористических журналов, объемы продаж которых временами доходили до миллиона экземпляров, закончился. (Много лет спустя, когда я пошел в Нью-Йорке в парикмахерскую, я увидел, что клиентам предлагают не юмористический журнал, а «Плейбой», и был ужасно удивлен.) Что касается журнала «Акбаба», непременного атрибута парикмахерских времен моего детства, то позднее выяснилось, что его хозяин, Юсуф Зийя Ортач, втайне принимал материальную помощь из частного фонда, контролировавшегося правящей демократической партией и премьер-министром Аднаном Мендересом, но традиция подкупа государством антиправительственных изданий восходит к 1870-м годам, когда султан Абдул-Хамид получил контроль над оппозицией, скупив ее печатные органы, и существует до сих пор.
Когда я мальчиком сидел в очереди в парикмахерской и перелистывал страницы журнала «Акбаба», разглядывая карикатуры на граждан, пораженных дороговизной в магазинах, с удовольствием смеясь над анекдотами о начальнике и секретарше-блондинке и наслаждаясь рассказами популярного юмориста Азиза Несина и карикатурами, позаимствованными из западных журналов, краем уха я всегда слушал разговоры. Конечно же, больше всего говорили о футболе и спортлото. Три мастера-парикмахера, брившие клиентов, обсуждали, кто победит на скачках и в матче боксеров, – они временами делали ставки. Парикмахерская с претенциозным названием «Венера» находилась в самом конце пассажа, напротив нашего дома в Нишанташи. Один из двух пожилых парикмахеров был усталым, угрюмым и седоволосым, другой – нервным и лысым, а третий, лет сорока с лишним, носил тонкие усы, как у известного американского актера Дугласа Фэрбенкса. Я помню, что им было интереснее разговаривать с клиентами о международной политике и о положении дел в мире, нежели о дороговизне, о недавно открывшихся в квартале магазинах, о модных певцах и звездах и о внутренней политике. Больше всего мне нравилось, когда приходил высокопоставленный, образованный, влиятельный клиент, – они начинали разговор со скромных вопросов и фраз вроде «мы, конечно же, не знаем» и, втянув его в беседу, моментально вникали в сферу профессиональных интересов этого человека. Если они слышали что-то вроде: «Это стоит столько-то» или «Те грузовые корабли больше футбольного поля», если им говорили, что известный политик проявил непозволительную слабость или малодушие, они цокали языками или восклицали: «Нет, ну надо же!» – но всякий раз трещавшие, как клювики маленьких птиц, ножницы на мгновение затихали в их руках, а опасная бритва замирала, пока парикмахер и клиент смотрели друг на друга в зеркало.
Если они начинали беседу с клиентом вопросами вроде: «Ну, что новенького?», «Как дела?», «Чаю хотите?» – а он оставался хмурым и молчаливым, они болтали между собой. В этих беседах один из них всегда исполнял роль неудачника, другой служил объектом для постоянных насмешек, а третий работал хитрецом; то, как они подкалывали друг друга (например, кто-нибудь вдруг говорил: «А Мехмет на этой неделе снова пролетел в лото»), напоминало мне перепалки героя турецкого народного театра теней Карагёза и его острой на язык жены Хадживат. Однажды, после того как побрили клиента и сняли с него передник, а он разрешил помощнику парикмахера почистить себя щеткой, раздал чаевые и ушел, мастер с усами а-ля Дуглас Фэрбенкс, который только что очень вежливо и скромно разговаривал с ним, начал ругать его на чем свет стоит, и я со страхом понял, что в мире взрослых живет больше двуличных, злобных людей, чем в моем мире детей. В те времена в парикмахерских пользовались ножницами, огромными машинками для стрижки волос, которые мастера с гневом отбрасывали в сторону, если они плохо стригли, расческами, ватой (ей затыкали уши, чтобы туда не попадали волосы), одеколоном, пудрой, опасной бритвой (только для взрослых), кремом, кисточками для бритья и белыми передниками. Нынче инструменты парикмахеров не очень изменились, если не считать появления нескольких электрических приборов – например, фена, они так же работают и сплетничают во время работы, и это означает, что парикмахеры столетиями говорят об одном и том же, хотя стамбульские писатели никогда не записывали их разговоров.
На миниатюрах XVII века видно, что в то время также пользовались бритвами. Представители гильдии парикмахеров, стремясь показать свое мастерство перед султаном Ахмедом, великолепно брили клиентов на весу, будучи привязанными вверх ногами к потолку демонстрационной повозки. В те дни парикмахеры, чтобы побрить клиента, клали его голову к себе на колени, и благодаря этой традиции родилась классическая любовная история: человек попросил молодого красивого парикмахера сбрить ему волосы, бороду, усы и брови, лишь бы оказаться к нему поближе. Тот же мотив можно обнаружить и в народной истории о Кереме и Аслы, когда влюбленный попросил красивого молодого врача вырвать себе все зубы, лишь бы быть к нему поближе, что свидетельствует о важности и значимости зубоврачебного и парикмахерского искусств тех времен. Парикмахеры выполняли обрезание и несложные хирургические операции, некоторые из них работали в кофейнях, некоторые держали свои парикмахерские, что давало им возможность играть важную роль в жизни стамбульского общества. Но когда я был маленьким, меня больше всего поражало мастерство, с которым парикмахеры вытягивали из клиентов информацию, и то, что они знали все новости раньше газет.
Поэтому, когда я сидел в парикмахерской «Венера», читая журнал «Акбаба», и слышал, что меня зовут в кресло: «Проходите, маленький господин», я чувствовал себя так, будто мне предстоит сесть в кресло зубного врача. Мне было страшно не потому, что иногда бритвенная машинка вырывала клок волос у меня на затылке или меня иногда укалывали ножницами – у парикмахера мне часто делали больно, – а потому, что я боялся выдать какую-нибудь семейную тайну. Один мой дядя уехал в Америку и не вернулся оттуда. Надев на меня, как осужденному на смертную казнь, белую накидку, меня прежде всего спрашивали о нем: «Когда дядя возвращается из Америки?» – «Не знаю». – «Сколько уже лет прошло, как он уехал?»
«Много, он уже не приедет», – отвечал другой мастер. «Он отслужил в армии?» Наступало молчание, а я со стыдом смотрел перед собой, как будто это я «сбежал» из страны, не отслужив в армии, а перед глазами у меня всплывала бабушка, плачущая во время чтения одного из все реже приходящих дядиных писем, написанных постепенно портившимся турецким языком. Но больше всего я боялся, что парикмахеры выудят из меня другие тайны, которые моей семье, маме и папе, удавалось скрывать и о которых мне не хотелось вспоминать.
Не потому ли я рыдал, впервые в жизни отправляясь к парикмахеру, что предвидел эти страхи и чувствовал, что мне предстоит обливаться по?том, – как и теперь, когда я сижу перед журналистом, интересующимся моей личной жизнью? Когда я болел, хмурый седоволосый парикмахер приходил к нам домой стричь меня. На стол стелили газету, сверху ставили табуретку, а на нее сажали меня, так чтобы парикмахеру было удобно меня стричь. Этот угрюмый парикмахер и здесь, вдали от своих дружков-болтунов, продолжал молчать, а так как мне, как и ему, такая стрижка не доставляла никакого удовольствия, то вскоре я снова начал ходить в парикмахерскую. И тогда я понял, что парикмахер, который стрижет вас в абсолютной тишине, не пытается вытянуть из вас ни словечка, не рассуждает на политические темы, не сообщает квартальных сплетен и никого не ругает, вовсе не парикмахер.
Глава 23
Пожары и развалины
До моего появления на свет наша семья – бабушка, дяди и мама с папой – жила в большом каменном доме; позднее его арендовали под частную начальную школу, а затем снесли. Большой деревянный особняк, где находилась моя начальная школа, сгорел. Моя средняя школа тоже располагалась в старинном особняке, в саду которого мы играли в футбол; он тоже сгорел, а развалины снесли, как снесли множество других жилых домов и лавочек времен моего детства.
История Стамбула – это история пожаров и сносов. С середины XVI века, когда в городе началось строительство деревянных домов, и до первой четверти двадцатого столетия, то есть более трехсот пятидесяти лет, именно пожары – помимо больших мечетей – формировали город и вынуждали прокладывать улицы и проспекты. Во времена моего детства о пожарах говорили часто, и от этого слова веяло несчастьем. Первые этажи строили из камня и кирпича, поэтому всегда оставались обгоревшие, но не обрушившиеся стены, лестницы первого этажа, мрамор с которых сдирали, черепица, цветочные горшки и осколки стекла, а среди этих обломков росли маленькие инжирные деревья, где играли дети.
Я родился позже и не видел пожары и сносы целых кварталов, я видел только, как горели последние оставшиеся деревянные особняки. Пожары случались при загадочных обстоятельствах, в основном среди ночи. Еще до приезда пожарных дети и молодежь из соседних домов собирались в саду пустого дома, где они некогда играли, и, болтая, смотрели на пожар.
– Сожгли красивый особнячок, – говорил дома дядя.
В те времена было запрещено сносить старые особняки и строить на их месте новые многоквартирные дома, которые являлись критерием богатства и современности. Но когда жильцы покидали дом и он постепенно ветшал и становился негодным для жилья, выдавалось разрешение на его снос. Некоторые хозяева специально снимали с крыши черепицу, чтобы пустой особняк быстрее разрушился и сгнил от дождя. Самым быстрым и действенным способом был поджог среди ночи. Рассказывали, что иногда это дело поручали садовнику, оставленному следить за домом и садом. Или дом продавали будущему подрядчику, а поджог устраивали уже его люди.
В нашей семье о богатеях, приказавших среди ночи, тайком, сжечь собственный дом, полный воспоминаний, дом, где некогда жило несколько поколений их семьи, говорили с презрением. Но тем не менее много лет спустя и моя семья продала подрядчику большой трехэтажный дом в стиле ар-деко, где жили вместе бабушка, мои дяди и папа с мамой, позволив безжалостно сжечь его, а на его месте построить уродливый дом на несколько квартир. Позднее отец, пытаясь убедить меня в своей непричастности к сносу старинного дома, всегда рассказывал, как, приехав из Анкары, где мы тогда жили, и увидев, что старый дом сносят ударами чугунных «баб», он стоял перед калиткой и плакал.
Как и во многих старых стамбульских семьях, владевших такими особняками, «переселение в многоквартирный дом» вызывало множество споров и ссор, свидетелем которых я был. На первый взгляд все были против сноса старых домов. Но семейные ссоры и раздоры, частенько заканчивавшиеся судом, в конце концов, не могли ничего изменить – дом сносили, и на его месте строили новый, уродливый дом, который с самого начала никому не нравился. Потом о старом снесенном доме все, конечно, говорили с грустью; однако чувствовалось, что на самом деле каждый втайне этого хотел, мечтая изменить свою жизнь с помощью денег, полученных от сдачи новых квартир в аренду, и решив переложить ответственность за это постыдное дело на других членов семьи.
Население Стамбула быстро увеличилось с одного миллиона до десяти: если посмотреть на город сверху, сразу становится понятно, насколько пусты все эти семейные ссоры и угрызения совести, жадность и чувство вины. Вы бы увидели, что армия бетонных домов, столь же огромная и неодолимая, как армия в «Войне и мире» Толстого, сметает все на своем пути: сады, особняки, деревья; оставляя отметины на асфальте, она приближается к вашему кварталу, где, как вам казалось, вы ведете райскую жизнь вне времени. Глядя на карту города, вы поймете, что семейные конфликты, споры о том, может ли у человека быть свое мнение, сродни пессимистичным рассуждениям Толстого о роли личности в истории. Если все мы лишь часть безжалостно разрастающегося города, то все, что окружает нас: дома, стены, служившие нам опорой многие годы, воспоминания, все, что мы хотели сохранить, – обречено на гибель.
Последний удар сопротивлявшимся неизбежному наносила «конфискация». Когда-то, когда маленькие, узкие улицы Стамбула времен Османской империи исчезали, уступая место проспектам, слово «конфискация» подразумевало «остаться на улице», «несправедливо лишиться дома». За последние пятьдесят лет Стамбул два раза переживал периоды тотальной конфискации во имя строительства дорог и площадей; во время первого мне было шесть или семь лет. Я помню, как в 1950-е годы мама осторожно вела меня за руку по противоположной стороне Золотого Рога, среди пыли и грязи развалин османского Стамбула. Район сносов напоминал город после бомбежки; расчищенные участки всегда порождали надежды, страхи и сплетни. В городе поговаривали, что за некоторые участки выплачиваются более высокие компенсации, так как у их владельцев есть покровители; что некоторые сносы нецелесообразны, что существуют планы новых сносов и какой-то влиятельный политик «по знакомству» спас такую-то улицу. Там, где дороги вдоль Золотого Рога или на берегах Босфора плавно переходили в узкую улицу, минуя рынок, явно проживали либо состоятельные, либо близкие к властям люди, дома которых не подлежали реконструкции. Народ всегда все замечал: какая-нибудь тетушка в «долмуше» или дядюшка в парикмахерской говорили, что надо еще много чего снести. В желании разрушить старый город угадывалось не столько стремление построить широкие бульвары, как в Париже, сколько ненависть вновь приехавших в Стамбул к старинному городу, его культуре; ненависть ко всему, что было до них; желание Республики забыть о христианском и космополитичном прошлом города, стереть следы Византийской и даже Османской империи. В 1970-е годы, когда турецкая промышленность начала выпускать дешевые автомобили для среднего класса, потребность в широких скоростных дорогах предопределила судьбу прошлого: оно будет похоронено под асфальтом.
У каждого города, как правило, два лица. Первое – внешнее, для туристов, для иностранцев, приехавших в город; они смотрят на здания, памятники, проспекты и городские пейзажи. Второе видно лишь изнутри: комнаты, где мы спим, и классы, где мы учимся; это город, состоящий из запахов, света и цветов, дорогих нам воспоминаний.
В 1980-е годы, во время очередной волны сносов, я случайно оказался на проспекте Тарлабаши и понаблюдал за работой бульдозеров. Работы шли уже несколько месяцев, поэтому народ особенно не сердился и не возмущался. Накрапывал дождь, но машины продолжали сносить стены, и пыль смешивалась с туманом, а мы, зрители, казалось, смотрели не на то, как гибнут чужие дома и воспоминания, мы смотрели, как Стамбул резко и мощно меняет форму, и наша жизнь рядом с его дыханием кажется хрупкой и преходящей. Пока дети собирали между разрушенных стен стекла, обломки дверей и досок, я вдруг осознал, что снос дома напоминает потерю памяти, к которой постепенно привыкаешь, считая ее своим вторым «я».
Много лет назад я зашел в предназначенное к сносу здание, где некогда был лицей Шишли Теракки, – я там учился в начальной и средней школе. Я уже пятьдесят лет хожу по одним и тем же улицам Стамбула, и тогда я вспомнил свои школьные дни и то, как в последний раз я прошел по всем школьным классам. Кажется, я постепенно привыкаю к новой картине, хотя сначала она доставляла мне нестерпимую боль. Города начинают стираться из памяти, когда сносят их дома. Сначала мы забываем многое из того, что помнили; мы понимаем, что мы забыли, и пытаемся вспомнить. А когда мы уже не можем вспомнить это, город забывает себя. Снесенные дома доставляют нам боль и приводят к потере памяти, но, в конце концов, именно они рождают в людях мечты.
Глава 24
Сандвич
Это было холодным январским днем 1964 года. Я стоял на углу площади Таксим (там давно построена шестирядная дорога), прямо напротив закусочной, занимавшей весь первый этаж старого греческого дома. Мне было немножко страшно, слегка мучила совесть, но я был счастлив: я держал в руке только что купленный горячий сандвич с сосиской. Я откусил огромный кусок и стоял, наблюдая за бесконечным движением города – за троллейбусами, объезжавшими площадь по кругу, женщинами, которые вышли за покупками, и мальчишками, бегущими в кино, – но тут радость моя улетучилась: меня застукали. Ко мне шел мой старший брат, и, по мере того как он приближался, я осознавал: он очень доволен, что застал меня на месте преступления.
– Ты что это, сандвич ешь? – спросил он, ехидно усмехнувшись.
Я опустил голову и без удовольствия доел свой сандвич. Как я и предполагал, дома брат презрительным тоном, в котором слышались легкие сочувственные нотки, рассказал о моем «проступке» маме. Больше всего мама ругала нас, когда мы ели на улице сандвичи с сосисками.
До начала 1960-х годов сандвич с сосиской был известен стамбульцам как совершенно особое блюдо – их продавали в пивных немецкого образца, появившихся в городе. Начиная с 1960-х годов благодаря распространению газовых плит, падению цен на холодильники турецкого производства и открытию представительств «Кока-Колы» и «Пепси» в Турции сандвич стал повсеместно продаваться во всех закусочных Стамбула. В середине 1960-х годов, когда еще не придумали делать сандвичи с «донером»[2 - Донер – турецкое национальное блюдо, мясо жарят на вертеле в вертикальном положении и постепенно срезают.], очень популярен был сандвич с сосиской, вскоре ставший для стамбульцев, перекусывающих на улице, частью национальной кухни. Вы через стекло витрины выбирали одну из сосисок в томатном соусе – они похожи на буйволов, радостно развалившихся в грязи; указывали на нее официанту, державшему щипцы для сосисок, и потом нетерпеливо ждали, пока он сделает вам сандвич. При желании хлеб для сандвича можно было подогреть в тостере, полить темным томатным соусом, положить в сандвич кусочки огурца и помидора, помазать горчицей. В некоторых закусочных в сандвич с сосиской добавляли русский салат, который по причине холодной войны называли «американским».
Большинство этих закусочных и буфетов открылись в Бейоглу, изменив привычный образ жизни жителей этого района, потом они появились по всему Стамбулу, а за двадцать лет и по всей Турции, привив людям привычку есть на ходу, перекусывать на улице. Первые тостеры для сандвичей появились в Стамбуле в середине 1950-х годов, и в те же годы пекарни начали производство «хлеба для сандвичей». Как только стал популярен горячий сандвич с сыром, в Бейоглу появились гамбургеры. Названия первых двух больших закусочных, где продавали сандвичи, – «Атлантида» и «Пасифик» – навевали мысли о дальних краях и волшебных мирах, их стены были украшены репродукциями мирных полотен Гогена с райскими островами Океании. В обеих закусочных гамбургеры были разными. В этом смысле первые в Турции гамбургеры, как и многое в Стамбуле, были продуктом синтеза Востока и Запада. Внутрь гамбургера, приобщавшего молодых парней к жизни Европы и Америки, клали котлетки, любовно приготовленные по собственным рецептам тетушками в платках, гордыми, что кормят молодежь.
Мама была против именно этих котлет: она с отвращением говорила, что фарш для них сделан «неизвестно из кого», и запрещала нам есть на улице не только котлеты, но и сомнительные сосиски, салями и колбаски, приготовленные из того же мяса. Время от времени мы читали в газетах, что при облаве была обнаружена очередная подпольная фабрика по производству чесночных сосисок, изготовленных из конины и даже из ослятины. Должен признаться, что самые вкусные гамбургеры в своей жизни я покупал у торговцев перед входом на стадионы или в спортивные залы, куда ходил посмотреть футбольный или баскетбольный матч.
Я интересовался не столько футболом, игрой, сколько толпой одновременно сопереживающих людей, и, пока стоял в очереди за билетом, аромат синего густого дыма котлет манил меня, проникая в нос, в волосы, струясь под пиджак, – пока я не переставал сопротивляться его зову. Мы с братом, поклявшись друг другу, что дома никому не скажем, шли покупать по сандвичу с сосиской. Сосиску жарили на углях, а когда она почти обугливалась, ее оборачивали хлебом с большим количеством лука. С сандвичем хорошо шел айран.
Не только моя мама, все мамы из семей среднего класса ужасались этим сосискам и котлетам, которыми мы питались на улице. Поэтому разносчики, продавая на улицах гамбургеры с сосисками, кричали: «Апик, Апик!» Так называлась известная марка сосисок «Апикоглу», в которые никогда не клали мясо лошадей и ослов. С 1960-х годов, когда стало модно есть на улице сандвичи и гамбургеры, когда стамбульцы стали поглощать их в больших количествах, в кинотеатрах начали крутить рекламу фирм-производителей сосисок и колбас. Никогда не забуду один из первых турецких рекламных мультфильмов, который я видел в Стамбуле: в жерло гигантской мясорубки спускаются с небес на парашютах коровы с блаженным выражением морд, которым предстоит стать сосисками. А это что? Среди коров затесался симпатичный зубастый осел с хитрой улыбкой! Зрителям становится не по себе, когда осел подлетает к мясорубке, но тут из мясорубки высовывается кулак и отшвыривает его, а женский голос уверяет нас, что мы можем «со спокойным сердцем» покупать сосиски такой-то марки.
В Стамбуле, как и в других городах, люди перекусывали на улице не потому, что не могли поесть дома, а потому, мне кажется, что хотели позабыть о «спокойствии на сердце». Чтобы отойти от исламской традиции, где понятие «еда» тесно связано с понятиями «мать», «жена», «частная жизнь», и погрузиться в современную жизнь; став городским жителем, приходится соглашаться есть любую еду, не думая, кто, где и как ее приготовил. Требуется упорство, даже отвага, поэтому первый шаг делают студенты и безработные – люди, согласные на многое, лишь бы разнообразить убогость существования. Они собирались у входов на футбольные стадионы, на проспекте Бейоглу, около лицеев и университетов, в бедных районах города; они радовались, что собрались, восхищались современными холодильниками и газовыми плитами. И именно они оказали влияние на привычки жителей не только Стамбула, но и всей страны. В 1966 году, во время матча между Турцией и Болгарией на недавно открывшемся стадионе клуба «Галатасарай» «Али Сами Йен», лоток с гамбургерами и сандвичами, стоявший посреди открытой трибуны, внезапно загорелся, и я со страхом смотрел, как огромная толпа, поглощающая в ожидании матча гамбургеры с сосисками, обезумела: началась давка, люди стали прыгать с трибун нового стадиона. В итоге – множество погибших и пострадавших.
Возможно, считается «современным» и «цивилизованным» есть вне дома, на грязной улице, еду, приготовленную незнакомыми людьми, но те из нас, кто приобрел тогда эту привычку, умудрились избавиться от проявления индивидуализма, который зачастую неотделим от понятия «современность». До того как в 1970-х годах Турцию охватила повальная мода на гамбургеры с «донером», возник бум на «лахмаджуны». Это блюдо – заимствованная у арабов лепешка (которую двадцать лет спустя я увижу в одном магазинчике под названием «турецкая пицца») – покорило Стамбул благодаря уличным торговцам. Теперь не надо было идти в кафе на углу, чтобы наполнить желудок. Перед тобой откуда-то появлялся торговец лахмаджуном в белом переднике и поднимал крышку лотка, оттуда шел пар и аппетитно пахло луком, фаршем и красным перцем. Мама, чтобы нас напугать, говорила: «Эти лахмаджуны делают не из конины, а из кошек и собак» – но нам все равно ужасно его хотелось, стоило только завидеть лоток, расписанный чудесными цветами, деревьями и изображениями лахмаджуна.
Стамбульская еда на улице привлекает не разнообразием ассортимента, она хороша тем, что каждый предлагает то, что знает и любит сам. Когда я вижу, как разносчик предлагает какое-нибудь деревенское блюдо на улицах большого города, которое приготовила его мать или жена, веря, что оно здесь тоже всем понравится, я наслаждаюсь не только пловом с нутом, жаренными на вертеле котлетами, печенью или долмой с мидиями, но и красотой прилавков, видом трехколесных телег и стульев. Эти торговцы еще бродят по городу, но постепенно их становится все меньше: на улицах снуют миллионы людей, которые тем не менее в душе по-прежнему существуют в «чистом» мире своих матерей и жен. Закускам фабричного производства до сих пор «сопротивляется» «хлеб с рыбой». В старые времена, когда море было чистым и было много дешевой рыбы, а уличные прилавки ломились от пеламиды из Босфора, торговцы хлебом с рыбой были везде – в шлюпках, пришвартованных у берега, на площадях, у входов на футбольные стадионы.
В 1960-е годы мой друг детства, обожавший перекусывать на улице, иногда улыбался и с набитым ртом повторял свою любимую фразу: «Грязь придает еде вкус!» Этой фразой он защищался от угрызений совести за то, что ест еду, приготовленную вдали от «маминой» кухни. Когда я с удовольствием ем где-нибудь в кафе, то чувствую себя виноватым, что ем в одиночестве. Зеркала в полный рост на стенах маленьких, уютных закусочных усиливают это чувство. Когда мне было пятнадцать-шестнадцать лет и я перекусывал гамбургером с айраном где-нибудь в маленьком буфете перед походом в кинотеатр в Бейоглу, я смотрел на себя в зеркало и думал, что я некрасивый, поэтому я чувствовал себя одиноким, виноватым и потерянным в толпе большого города.
Глава 25
Босфорские паромы
Когда я плыву на пароме в Стамбуле, я ощущаю себя в этом городе, свою жизнь среди жизней других людей. Я знаю, что мое место на берегах Босфора, Золотого Рога, Мраморного моря, которые формируют Стамбул. Здания, которые делают город городом, их окна и двери – все становится тем значительнее, чем ближе к воде, чем выше и чем лучше видно из них море. Жители города тоже зависят от того, насколько близко они живут от этой воды. Те из них, кто видит море из окон дома (раньше таких счастливчиков было больше), смотрят на городские пассажирские паромы, снующие по Босфору, и чувствуют, что у города есть центр, есть исходная точка, определяющая целостность города; они чувствуют, что жизнь – как бы то ни было – идет своим чередом.
Вот почему приятно сесть на один из паромов, на которые мы смотрим днем и ночью, переплыть из одной части города в другую или отправиться на прогулку, – так мы познаем свое место во внутренней жизни города. А сорок лет тому назад мы с братом нетерпеливо ожидали, кто первым увидит высокие дома квартала и окна нашего дома с палубы парома, следующего с Принцевых островов к пристани Каракёй. Чтобы получше разглядеть знакомые улицы, высокие здания и большие рекламные щиты, мы поднимались на верхнюю палубу, поближе к капитанской рубке. Но потом, когда мы видели их, наступало разочарование. Детское волнение от того, что вы видите издалека свою улицу и свой дом (я до сих пор испытываю это волнение всякий раз, когда сажусь на паром), омрачалось грустной мыслью: мы даже представить не могли, что наша жизнь настолько похожа на жизни других людей.
А вот вид из похожих друг на друга городских окон навевал совершенно противоположные чувства: он будил в нас желание обрести индивидуальность, быть уникальными. Когда мы смотрели на паромы, одиноко снующие туда-сюда по своим маршрутам, мы чувствовали себя свободными. Мой отец и дяди отличали каждый из сорока с лишним похожих друг на друга паромов издалека. У одного труба была немного длиннее или кривее, у другого – капитанский мостик выше, у третьего труба короче и толще, у четвертого нос повыше, а корма – пошире. Если отец угадывал название и номер парома, когда тот был еще лишь силуэтом на горизонте, мы, восхищенные, просили его открыть свой секрет. У отца и дяди были «свои» суда, и каждый раз, завидев один из них на Босфоре, они радовались, будто им выпало счастливое число, рассказывая нам историю этого судна. Сумели ли мы заметить, какая у него тонкая труба и как изящно она изогнута? Заметили ли мы, как оно слегка кренилось вправо, когда плыло по течению? Когда паром подходил ближе к берегу и огибал мыс Акынты-бурну, где мы стояли, мы махали капитану рукой. В те времена на мысе работал сигнальщик, семафоривший пассажирским паромам красными и зелеными флажками.
Паромы ходили на угле, и из их труб поднимался густой черный дым, прочерчивавший в безветренные дни путь парома по Босфору. В детстве и юности я хотел стать художником, поэтому, закончив очередной акварельный пейзаж Босфора, я с удовольствием дорисовывал дым, поднимавшийся над паромами.
Подражая отцу и дядям, мы с братом тоже «присвоили» себе по парому. Эти суда, которые мы так любили, были примерно нашего возраста и ходили по Босфору и между островами с начала 1950-х годов. Мой «Пашабахче», построенный в Ливерпуле, отличался от двух своих собратьев приплюснутой трубой, и однажды, летним вечером 1958 года, проплывая мимо нашего дома на Хейбели-ада, он специально, по просьбе моего дяди, прогудел для меня два раза. Дядя накануне договорился с капитаном и сообщил об этом мне; я не мог дождаться вечера, когда мимо нашего дома проплывет «Пашабахче». Когда наконец из-за острова показалось судно, я побежал к морю и, стоя на верхней ступени садовой лестницы, дрожал от нетерпения. Никогда не забуду этот миг: судно, оказавшись между двух островов – как раз напротив того места, где я стоял, – два раза прогудело для меня. Звук гудка эхом разнесся над островами и горами в тихой, безветренной ночи, затем наступила тишина, и я на мгновение, словно во сне, ощутил единение с природой и всем миром. Потом я услышал веселые крики и аплодисменты со стороны кухни, где среди деревьев ужинала моя большая семья; бабушка, дядя, мама, папа и другие – они поздравляли меня.
Хотя «Пашабахче» уже пятьдесят лет, Босфор постепенно утрачивает свое изящество и некую незыблемость: большинство старых пристаней закрылись, из некоторых сделали рестораны, многие просто снесли. Паромы, плававшие с 1940-х годов, которые так любили отец и дяди, отправлены в утиль, кроме одного-двух, превращенных в рестораны для туристов. Но на Босфоре еще плавают старые суда, и сотни пассажиров по-прежнему сидят на палубах, любуясь Стамбулом и вдыхая бодрящий босфорский воздух, а утром, по пути на работу, пьют на пароме чай и читают газету. Следом за паромами, плывущими по Босфору мимо окон моей рабочей квартиры, где я пишу эту статью, летит рой белых точек. Я очень люблю наблюдать за ними в зимние дни. Это чайки – они ловко ловят в воздухе брошенные им кусочки симита или хлеба. Зимой с паромов им всегда кто-нибудь бросает хлеб. Но пропадает связь между судами и людьми, воспринимавшими их не как суда, а как людей. Когда раньше трехпалубный паром проплывал мимо берега, капитан на верхней палубе встречался взглядом с мечтательной домохозяйкой, накрывавшей стол в своем доме, на третьем этаже. А сейчас пассажиры быстроходных норвежских «морских автобусов», интерьеры которых напоминают тихий и душный кинотеатр, смотрят не в окна, а в телевизор.
Больше всего мне нравятся босфорские паромы по ночам, когда они пришвартованы к пристани и отдыхают. И если мы сидим в пивной на пристани, судно тянет свой большой, длинный нос, чтобы послушать нашу беседу. Оно похоже на любопытного сурового отца. Мы замечаем его и помним, что он подслушивает. Поздно вечером капитан курит в рубке, а матросы моют палубу из шлангов. В жару какой-нибудь матрос непременно будет спать на скамейке у пристани, где днем суетятся люди, а другой, сидя напротив, будет курить, глядя на темные воды Босфора. И в этот поздний час, в тишине, пришвартованное у пристани судно напоминает уснувшего здорового, красивого человека.
Глава 26
Острова
Летом 1952 года, спустя неделю после рождения, меня привезли на острова. У моей бабушки по отцу был просторный двухэтажный дом с большим садом на Хейбели-ада, на окраине рощи, рядом с морем. Год спустя, когда я делал свои первые в жизни шаги на его широком, как веранда, балконе, меня сфотографировали. И сейчас, весной 2002 года, когда я пишу эту статью, я тоже снял дом на Хейбели-ада, неподалеку от дома моего детства. За эти пятьдесят лет я много раз проводил лето на стамбульских Принцевых островах, на Бургаз-ада, на Бюйюк-ада и на Седеф-ада, работая над романами. На стене длинного балкона того дома на Хейбели-ада, построенного семьдесят лет назад, есть место, где мы с двоюродными братьями каждый год измеряли и отмечали свой рост. Хотя дом этот давно нам не принадлежит из-за семейных распрей и банкротства, я все равно иногда хожу посмотреть на эти завораживающие отметки на стене.
Лето в Стамбуле для меня начинается с переезда на острова. Сначала должны закрыться школы, потом должно согреться море, чтобы можно было купаться, и должны здорово подешеветь черешня и клубника. В детстве сборы перед отъездом длились дольше, чем сейчас: в летнем доме не было холодильника – он считался западной роскошью, поэтому размораживали бабушкин холодильник; в дом приходили носильщики-хамалы, обматывали его мешочной тканью и с помощью блоков и подпор подымали его на плечи; глиняные миски и горшки заворачивали в газеты, ковры пропитывали нафталином и скатывали в рулон; в доме постоянно слышались шум стиральной машины и пылесоса, стук молотка и постоянные споры; на окна зимнего дома скрепками прикреплялись старые газеты, чтобы за лето полы, кресла и занавески не выгорели от солнца. Когда мы наконец в суматохе садились на паром, я начинал ужасно волноваться. Это полуторачасовое путешествие на пароме в начале каждого лета казалось мне бесконечным. Мы с братом, вдыхая прохладный морской воздух, запах водорослей и весны, пару раз проходили по судну от носа до кормы, приставали к бабушке или маме, чтобы они купили нам газировку у продавца в белом переднике, потом спускались вниз и болтали с нашим поваром, сторожившим у канатов холодильник, чемоданы и сундуки, и внимательно, не пропуская ничего, следили за тем, как паром сначала приставал к Кыналы, а потом к Бургаз-ада, как его привязывали тросами и ставили трапы. (У каждого города есть свои характерные звуки, свойственные только ему и знакомые его жителям: в Париже – это гудок метро, в Риме – шум мотоциклов, в Нью-Йорке – постоянный странный гул. Так и в Стамбуле есть звук, который хорошо знаком его жителям, – уже шестьдесят лет повсюду слышится скрежет маленьких деревянных тралов на железных колесиках, выдвигаемых с причаливающего судна.) Когда паром в конце концов причаливал к Хейбели-ада и спускали трап, мы с братом, не обращая внимания на крики мамы и бабушки, радостно бежали с пристани на остров.
В середине XIX века состоятельные стамбульцы начали активно ездить на острова на пикники и прогулки и строить там дачи. До конца XVIII века на острова можно было добраться только на грузовых весельных лодках, путь занимал примерно полдня от набережной Топ-хане. До этого острова? были местом ссылки низложенных византийских императоров и политиков; и если не считать тюрем-монастырей, виноделен и маленьких рыбачьих деревень, они были совершенно пустынными. С начала XIX века острова стали служить местом отдыха стамбульских христиан, левантинцев, а также дипломатов разных стран. В 1894 году, после того как между Стамбулом и островами летом стал ежедневно ходить пароход английской постройки, время путешествия между Стамбулом и Бюйюк-ада сократилось до полутора-двух часов. Это путешествие, которое некогда совершали свергнутые византийские императоры, принцы, императрицы, византийские политики, потерпевшие поражение в борьбе за трон, добираясь до места ссылки, откуда им не суждено было вернуться, в 1950-е годы сократилось до сорока пяти минут благодаря появлению экспресс-паромов, и теперь стамбульские богачи получили возможность возвращаться к себе на острова каждый вечер. В 1960-х и 1970-х годах, когда они еще не открыли для себя южное побережье, Анталью и Бодрум, летом было трудно найти место на вечернем экспресс-пароме, отправляющемся от Каракёя, и солидные люди за час до отплытия отправляли слугу занять место. У богатых людей того времени – будь то иудеи, христиане или мусульмане – не было привычки читать, и некоторые сообразительные дельцы организовывали на паромах лотереи и карточные состязания, чтобы развлечь возвращавшихся с работы мужчин, которые коротали время за курением, созерцая друг друга или море. Призами служили диковинные западные «штучки» вроде огромного ананаса или бутылки виски. Я помню, как однажды вечером дядя выиграл приз и пришел, улыбаясь, домой, на Хейбели-ада, с огромным омаром в руках.
В начале 1980-х годов состояние воды в Мраморном море резко ухудшилось, и острова, прежде всего Бюйюк-ада, постепенно перестали привлекать стамбульскую знать, которая щеголяла там в привезенных из Европы нарядах и не стеснялась демонстрировать богатство. Летом 1958 года нас с родителями как-то днем увезли на роскошной яхте с Хейбели-ада на Бюйюк-ада на пляжную вечеринку. Помню, я глазел на красивых женщин в купальниках, загоравших на берегу и мазавшихся кремом, богатых мужчин, болтавших друг с другом, и на официантов в белых рубашках, предлагавших им канапе и напитки на подносах. На Хейбели-ада находилось военно-морское училище, было много матросов и офицеров, и, возможно, поэтому Бюйюк-ада всегда казался мне богаче; когда я шел мимо витрин, глядя на сыры, привезенные из Европы, на контрабандные алкогольные напитки, слушал музыку и веселую болтовню, доносившуюся из «Большого клуба», мне казалось, что «настоящие богачи» проводят время именно здесь. То были годы моего детства, – стыд и жадность заставляли меня замечать все: кто-то, сойдя с парома, удобно устраивался в повозках, а кто-то шел пешком; кто-то ходил за покупками сам, а кто-то поручал эту работу другим; у кого-то была роскошная яхта, а у кого-то утлая лодка.
Помимо богатых особняков, красивых садов, пальмовых и лимонных деревьев, особую атмосферу на островах создают конные повозки. В детстве я очень радовался, когда мне позволяли сесть рядом с возницей на козлы; а дома в саду играл, изображая звон колокольчика, стук подков и подражая движениям возницы. Сорок лет спустя я играл в эту же игру с моей дочкой, и тоже на островах. Сегодня повозки точно такие же, как тогда, – это дешевый и практичный транспорт; чтобы относиться к ним не как к развлечению для туристов, нужно не просто выносить сильный запах лошадиного навоза на рынках, улицах и остановках, нужно любить его, и любить настолько, чтобы с детским любопытством и улыбкой наблюдать, как во время поездки усталая лошадь (иногда безжалостно подстегиваемая хлыстом), изящно подняв пышный хвост, начнет одаривать вас любимым запахом.
До начала XIX века зимой на островах жили христианские священники, студенты христианской семинарии и греческие рыбаки. После революции 1917 года на островах начали селиться бежавшие в Стамбул белогвардейцы. Постепенно деревни разрастались, в них открывались рестораны и клубы. На Хейбели-ада было основано военно-морское училище, построено несколько туберкулезных больниц; за последние сто лет на Бюйюк-ада образовалась большая еврейская община, а на Кыналы-ада – армянская; каждое лето на острова приезжают туристы и обслуживающий их персонал. Острова стали многолюдными, но совершенно не изменились. В последние годы, правда, людей приезжает поменьше, так как землетрясение 1999 года в Измите здорово ощущалось и на островах, а прогнозы сейсмологов крайне неутешительны.
Я люблю оставаться на островах осенью, когда кончается сезон летнего отдыха, – я начинаю чувствовать грусть пустых садов и представлять, как бы я провел здесь рано наступающие зимние вечера. В прошлом году я бродил осенним днем по садам и верандам Хейбели-ада, поедая инжир и виноград, который не успели собрать вернувшиеся в Стамбул семьи, и вспоминал свое детство. Я ощущал тихую грусть, когда поднимался по лестницам, качался на качелях и смотрел на мир с балконов. После той прогулки, так похожей на мои детские прогулки, я пошел в дом Исмета-паши[3 - Имеется в виду особняк Исмета Инёню на острове Хейбели-ада, в котором теперь находится его музей.], где до этого был только однажды. Я смутно помню, как мы ходили с папой в этот дом сорок пять лет назад и бывший президент взял меня на руки и поцеловал. Сейчас стены дома были украшены фотографиями паши времен расцвета его политической карьеры и пляжными фотографиями, на которых он в плавках на одной лямке входит в море. Меня напугали пустота и тишина, охватившие дом; легкая плесень, пыль и запах сосны, ванные, умывальни, кухонная мебель, колодец, цистерна для воды, дорожки на полу, старые шкафы и оконные рамы этого дома напомнили мне наш дом, который больше не принадлежал нам.
Каждый год, в конце августа и в начале сентября, над островами летят стаи аистов, направляющихся с Балкан зимовать на юг. И сейчас, как раньше, я выхожу в сад полюбоваться целеустремленностью этих паломников, чей шум крыльев доносится до меня в тишине. В детстве, через две недели после того, как пролетала последняя стая аистов, мы с грустью возвращались в Стамбул. А дома, сорвав с окон выгоревшие за лето газеты, я читал новости трехмесячной давности и зачарованно ощущал, как медленно течет время.
Глава 27
Землетрясение
Я проснулся ночью – как я узнал позднее, в три часа, от первого толчка. Это произошло 17 августа 1999 года, я спал у себя в кабинете на прохладном первом этаже нашего каменного дома на Седеф-ада, рядом с Бюйюк-ада, и моя кровать, стоявшая в трех метрах от стола, неистово содрогалась. Ужасный гул шел из-под земли, как раз из-под моей кровати, – так мне казалось. Даже не пытаясь найти очки, не осознавая, что делаю, я мгновенно бросился в сад.
В саду, за кипарисами и соснами, за огнями города, вдалеке, над морем, неистовала ночь, полная страха и паники. Часть моего сознания следила за землетрясением, другая же часть недоумевала, слушая гул из-под земли: откуда эта ночная стрельба? (Наверное, политические убийства, теракты и ночные облавы 1970-х годов напомнили о себе.) Впоследствии я так и не понял, что именно могло вызвать ассоциацию с выстрелами.
Первый толчок продолжался сорок пять секунд и унес жизни тридцати тысяч человек; прежде чем он закончился, я поднялся по боковой лестнице на верхний этаж, к жене и дочери. Они проснулись и со страхом ждали чего-то в темноте. Электричество давно отключилось. Мы вышли в сад, в ночную тишину. Страшный гул прекратился, и все вокруг, казалось, замерло в страхе. На маленьком зеленом острове, утопавшем в садах и окруженном крутыми скалами, было тихо, и только листва мирно шелестела от легкого ветерка, но мое колотившееся сердце говорило мне, что кошмар еще продолжается. Мы стояли под деревьями, изредка перешептываясь – словно для того, чтобы отогнать землетрясение. Потом последовали еще толчки, уже слабее, и они не напугали нас. Позднее, лежа в садовом гамаке со спящей семилетней дочкой на руках, я услышал звуки сирен «скорой помощи», доносившиеся со стороны Картала.
В последующие дни, пока продолжалась нескончаемая череда толчков, я слышал рассказы людей о том, что они делали во время этих первых смертельных сорока пяти секунд. Двадцать миллионов человек одновременно почувствовали ужасный первый толчок и услышали гул из-под земли, но говорили они не о первых погибших, а об этих секундах и о том, что пережили за эти мгновения. Большинство из них говорили: «Не поймешь, пока сам не переживешь».
Аптекарь, выбравшийся невредимым из жилого дома, который превратился в груду камней, клялся, что его слова подтверждают двое спасшихся, а значит, ему ничего не померещилось. Его пятиэтажный дом сначала на мгновение взлетел на воздух – он это очень хорошо почувствовал, – а потом обрушился на землю и рассыпался. Некоторые, проснувшись, заметили, что раскачиваются из стороны в сторону вместе с домом, который вдруг накренился и стал падать; они понимали, что погибают, и все равно пытались за что-нибудь схватиться, тянули друг к другу руки, держали друг друга в объятиях, о чем свидетельствовали и позы трупов, вытащенных из-под обломков. В домах обрушилось все и сразу уже после первого толчка, и поэтому матери, сыновья, дяди, бабушки, в панике искавшие друг друга, лишь натыкались в темноте на чужие, незнакомые стены и вещи, не понимая, где они и как найти выход. Некоторые за эти сорок пять секунд сумели пройти несколько этажей по лестнице и выйти на улицу, пока здание не обрушилось. Я слышал истории о тех, кто был ночью в гостях и остался жив, успев выбежать; истории о старике и старушке, которые остались лежать в кровати, ожидая смерти; о тех, кто думал, что выходит на балкон четвертого этажа, а оказался на террасе; о тех, кто среди ночи пошел к холодильнику поесть, да там и остался, оцепенев от страха. Многие люди не спали и пытались сначала что-то предпринять в темноте, но потом страх перед грубой силой, трясшей дом, брал верх, и они оставались лежать там, где упали, не осмеливаясь подняться. Многие со смехом рассказывали мне, что остались лежать в кровати, натянув простыню на голову и уповая на Аллаха, – было найдено очень много погибших именно так.
Все это я услышал от людей – стамбульского сарафанного радио, работавшего с невероятной оперативностью. Наутро после землетрясения все крупные телевизионные каналы, установив камеры на вертолеты, вели постоянные репортажи из района землетрясения. На островах особых потерь не было, но эпицентр землетрясения находился в сорока километрах от нас, на расстоянии птичьего полета. На побережье напротив нашего острова рухнули некачественно построенные здания, погибли люди. Весь день на рынке Бюйюк-ада царила тишина, пропитанная страхом и скорбью. Я все никак не мог осознать, что землетрясение произошло так близко, что оно унесло столько жизней и уничтожило места, где я провел почти все свое детство, – именно поэтому землетрясение казалось одновременно нереальным, но осязаемым кошмаром.
Больше всего пострадал от землетрясения Измитский залив. Он имеет форму полумесяца, и если представить себе турецкий флаг, то группа островов, в которую входит мой маленький остров, расположена на месте звездочки напротив полумесяца. Через неделю после рождения меня привезли на один из островов, и последующие сорок пять лет я бывал и жил на этих островах и в бухтах. Город Ялова, который очень любил Ататюрк за его термальные источники и куда мы ездили всей семьей в детстве, теперь лежал в руинах. Нефтехимический завод, где отец одно время работал директором, горел. Маленькие города, деревеньки, куда мы в детстве ездили за покупками на катере или на машине, все побережье, впоследствии заросшее блоками многоквартирных домов, – все, о чем я с грустной любовью рассказывал в «Доме тишины», все теперь сровнялось с землей. Мой разум решительно отказывался вспоминать первый день катастрофы и думать о масштабах бедствия, и я с головой окунулся в роман, который тогда писал. Мне не хотелось выбираться со своего маленького острова, где жизнь потихоньку шла по-прежнему.
На второй день я не выдержал. Сначала на катере мы отправились на Бюйюк-ада, а оттуда на регулярном пароме – в Ялову, на противоположное побережье в часе езды. Никто не просил нас, меня и моего друга-писателя, автора книжки под названием «Похвала аду», ехать туда; мы совершенно не собирались о чем-то писать или с кем-то об этом говорить. Нами двигало странное желание оказаться рядом с мертвыми и умирающими и погрузиться в ужас, покинув наш маленький счастливый остров. На пароходе, как и везде, люди читали газеты и тихим голосом говорили о землетрясении. Почтальон-пенсионер, сидевший рядом, сказал, что у него на Бюйюк-ада есть лавка, где он торгует молочными продуктами, которые привозит из Яловы, где живет сам. А сейчас, через два дня после землетрясения, он едет домой, в Ялову, посмотреть, все ли там в порядке.
Раньше Ялова была маленьким городком с зеленым побережьем, долина которого снабжала Стамбул овощами и фруктами. За последние тридцать лет зелень уступила место бетону, фруктовые деревья вырубили, и здесь были построены тысячи жилых домов; летом население городка, вместе с маленькими поселками, приближалось к полумиллиону. Едва оказавшись в городе, мы увидели, что девяносто процентов этих бетонных гор обвалились или разрушены настолько, что войти в них невозможно. Мы поняли, что зря втайне надеялись кого-то спасти, помочь разобрать завалы: за два дня под завалами мало кто выжил, да и их могли спасти лишь немецкие, французские и японские спасатели, прибывшие с необходимым оборудованием. Случившееся горе было настолько огромным, что практически изменило судьбу города, – ему невозможно было помочь, можно было помочь лишь отдельным людям.
Многие, как мы, растерянно бродили по улицам. Мы ходили среди развалившихся и разрушенных зданий, машин, заваленных обломками, упавших стен, электрических столбов и минаретов, наступая на куски бетона, осколки стекла, электрические и телефонные провода. Во дворах лицеев, в маленьких парках и на пустырях стояли палатки. Солдаты перекрыли улицы и разбирали развалины. Люди искали несуществующий адрес и потерявшихся близких, люди ругались и дрались за место для палатки. На улицах не прекращалось движение: машины спасателей, откуда раздавали коробки с молоком или консервами, грузовики с солдатами, подъемные краны и экскаваторы, разбиравшие руины обрушившихся зданий. Люди на улицах заговаривали друг с другом, не здороваясь и не знакомясь, как дети, которые играют в свою игру, забыв о правилах взрослого мира; они рассказывали истории своего горя. Катастрофа заставила всех почувствовать, что они живут во враждебном мире, обрушившиеся стены обнажили не только нутро домов, они обнажили и проявили самые неприглядные и жестокие законы жизни.
Я долго смотрел на хаос вещей в искореженных зданиях: тканые дорожки, печально свисавшие из углов, как флаги в безветренную погоду; шкафы, развалившиеся и абсолютно целые; ветхие журнальные столики – неотъемлемая принадлежность гостиных; диваны и кресла; черные от дыма подушки, перевернутые телевизоры, цветы в горшках, как ни в чем не бывало красовавшиеся на балконе разрушенного дома; изогнутые зонтики от солнца, пылесосы, вытянувшие в пустоту свои шланги, приплюснутые велосипеды, разноцветные рубашки, одежда в открытых шкафах, халаты и пиджаки, висящие на дверцах… Тюлевые занавески, развевающиеся от легкого ветерка, будто ничего не произошло… Мы бродили среди этих вещей и чувствовали, как хрупка и уязвима человеческая жизнь.