Читать книгу De Profundis (Оскар Уайльд) онлайн бесплатно на Bookz
De Profundis
De Profundis
Оценить:

3

Полная версия:

De Profundis

Оскар Уайльд

De Profundis

Часть первая

Оскар Уайльд

…Страдание — одно бесконечно долгое мгновение. Его нельзя разделить на времена года. Можно лишь отмечать его состояния и записывать, когда они возвращаются. Для нас само время не идёт вперёд. Оно вращается. Кажется, оно кружит вокруг одного средоточия боли. Здесь вся жизнь оцепенела: каждое её обстоятельство подчинено неизменному распорядку. Мы едим, пьём, ложимся спать и молимся — или хотя бы становимся на колени для молитвы — по неумолимым законам железного правила. И это оцепенение, из-за которого каждый страшный день до мельчайших подробностей похож на предыдущий, словно передаётся внешнему миру, где всё по самой своей природе должно непрестанно меняться. О посеве и жатве, о жнецах, склонившихся над хлебами, о сборщиках винограда, идущих меж лоз, о траве в саду, побелевшей от осыпавшихся цветов или усеянной опавшими плодами, — обо всём этом мы ничего не знаем и знать не можем.

Для нас существует лишь одно время года — пора печали. Даже солнце и луну словно отняли у нас. Снаружи день может сиять лазурью и золотом, но свет, едва проникающий сквозь затенённое стекло маленького зарешёченного окна, под которым сидишь, сер и скуп. В камере всегда сумерки, как всегда сумерки в сердце. И в мыслях движение замирает так же, как во времени. То, о чём ты сам давно забыл или легко можешь забыть, происходит со мной сейчас и вновь произойдёт завтра. Помни об этом — и ты хоть немного поймёшь, почему я пишу и почему пишу именно так…

Через неделю меня переводят сюда. Проходит ещё три месяца, и умирает моя мать. Никто не знал, как глубоко я любил и почитал её. Её смерть была для меня ужасна; но я, некогда властитель слова, не нахожу слов, чтобы выразить свою муку и свой стыд. Она и мой отец оставили мне имя, которое сделали славным и почитаемым не только в литературе, искусстве, археологии и науке, но и в общественной истории моей страны, в её становлении как нации. Я навеки опозорил это имя. В устах низких людей оно стало пошлой присказкой. Я втоптал его в грязь. Я отдал его грубиянам, чтобы они огрубили его, и глупцам, чтобы они превратили его в синоним глупости. То, что я пережил тогда и переживаю до сих пор, не описать пером и не доверить бумаге. Моя жена, неизменно добрая и ласковая со мной, не захотела, чтобы я услышал эту весть из равнодушных уст. Хотя она была больна, она проделала весь путь из Генуи в Англию, чтобы самой сообщить мне о невосполнимой, непоправимой утрате. От всех, кто ещё питал ко мне привязанность, приходили слова сочувствия. Даже люди, не знавшие меня лично, услышав, что в мою жизнь вошло новое горе, писали с просьбой передать мне их соболезнования…

Проходит три месяца. Листок учёта моего ежедневного поведения и труда висит снаружи, на двери камеры. На нём написаны моё имя и срок наказания. Из него я узнаю, что наступил май…

Благополучие, наслаждение и успех могут быть грубы по своей природе, заурядны по своей сути. Но печаль — самое чуткое из всего сотворённого. Нет во всём мире мысли ни малейшего движения, на которое она не отозвалась бы мучительным, тонким трепетом. Даже тончайший лист чеканного золота, чьё дрожание указывает направление невидимых сил, по сравнению с нею груб. Печаль — рана, которая кровоточит от прикосновения всякой руки, кроме любящей. Да и от любящей руки она вновь кровоточит, хотя уже без боли.

Там, где есть печаль, — святая земля. Когда-нибудь люди поймут, что это значит. Пока не поймут, они ничего не узнают о жизни. Но люди его склада способны это понять. Когда меня в сопровождении двух полицейских привели из тюрьмы в суд по делам о банкротстве, он ждал в длинном унылом коридоре. Перед всей толпой, которую этот простой и прекрасный поступок заставил умолкнуть, он с серьёзным видом приподнял передо мной шляпу, когда я проходил мимо — в наручниках, с опущенной головой. За меньшие дела люди попадали в рай. С таким чувством, с такой любовью святые становились на колени, чтобы омыть ноги беднякам, или склонялись, чтобы поцеловать прокажённого в щёку. Я ни разу не сказал ему ни слова о том, что он сделал. Я и сейчас не знаю, известно ли ему, что я вообще заметил его поступок. За такое нельзя отблагодарить обычными словами. Я храню его поступок в сокровищнице своего сердца. Храню как тайный долг и радуюсь мысли, что никогда не смогу его выплатить. Мирра и кассия многих слёз оберегают это воспоминание и хранят его благоухание. Когда мудрость оказывалась мне бесполезна, философия — бесплодна, а пословицы и слова тех, кто пытался меня утешить, становились прахом и пеплом у меня во рту, память об этом маленьком, прекрасном, безмолвном проявлении любви открывала для меня все источники сострадания: заставляла пустыню цвести, как роза, и выводила меня из горечи одинокого изгнания к согласию с израненным, разбитым и великим сердцем мира. Когда люди сумеют понять не только красоту его поступка, но и то, почему он значил и всегда будет значить для меня так много, тогда, быть может, они поймут, как и с каким чувством следует ко мне подходить…

Бедняки мудры, милосерднее нас, добрее, чутче. В их глазах тюрьма — трагедия в жизни человека, несчастье, случайная беда, вызывающая сочувствие. О том, кто попал в тюрьму, они говорят просто: «Он в беде». Так они говорят всегда, и в этих словах заключена вся мудрость любви. У людей нашего круга всё иначе. Для нас тюрьма делает человека изгоем. Я и такие, как я, едва ли имеем право на воздух и солнце. Наше присутствие омрачает чужие радости. Когда мы возвращаемся, нам не рады. Нам не дано вновь увидеть лунный свет. У нас отнимают даже детей. Рвутся эти прекрасные нити, связывающие нас с человечеством. Мы обречены на одиночество, хотя наши сыновья живы. Нас лишают единственного, что могло бы исцелить и поддержать нас, принести бальзам израненному сердцу и покой страждущей душе…

Я должен сказать себе, что погубил себя сам и что человека, великого или малого, может погубить только он сам. Я вполне готов это сказать. Я стараюсь это сказать, хотя сейчас они, возможно, мне не верят. Это беспощадное обвинение я предъявляю самому себе без всякой жалости. Страшно было то, что сделал со мной мир; но гораздо страшнее то, что я сделал с собой.

Я был человеком, ставшим символом искусства и культуры своего времени. Я понял это ещё на заре своей взрослой жизни, а потом заставил понять и своё время. Немногим выпадает занять такое место при жизни и получить признание. Обычно, если это вообще происходит, историк или критик замечает такую связь лишь много позже, когда уходят и человек, и его эпоха. Со мной было иначе. Я сам её чувствовал и дал почувствовать другим. Байрон был символической фигурой, но его связь с эпохой заключалась в её страстности и усталости от страстей. Моя связь была с чем-то более благородным, более долговечным, более важным для самой жизни и более широким по своему значению.

Боги дали мне почти всё. Но я позволил соблазнить себя долгой бессмысленной и чувственной праздностью. Меня забавляло быть фланёром, денди, светским человеком. Я окружил себя людьми мелкой души и скудного ума. Я стал расточителем собственного гения, и странную радость доставляло мне растрачивать свою вечную юность. Утомившись жизнью на вершинах, я сознательно спустился в глубины за новыми ощущениями. Чем был для меня парадокс в мире мысли, тем стала извращённость в мире страстей. Под конец желание обратилось в болезнь, в безумие — или и в то и в другое. Я перестал считаться с жизнями других людей. Я брал удовольствие там, где хотел, и шёл дальше. Я забыл, что каждый малый поступок обыденного дня создаёт или разрушает характер и что всё сделанное втайне однажды придётся возгласить с крыши дома. Я перестал владеть собой. Я уже не был капитаном собственной души и не знал этого. Я позволил удовольствию подчинить меня. Кончил я страшным позором. Теперь мне остаётся одно — полное смирение.

Я уже почти два года в тюрьме. Из глубины моей души поднимались дикое отчаяние; горе, которому я отдавался так безраздельно, что на меня было жалко смотреть; страшная, бессильная ярость; горечь и презрение; мука, рыдавшая во весь голос; страдание, не находившее слов; немая скорбь. Я прошёл через все мыслимые состояния страдания. Лучше самого Вордсворта я знаю, что он имел в виду, когда сказал:

«Страдание неизбывно, неясно и темно; ему присуща бесконечность».

Бывали минуты, когда мысль о бесконечности моих страданий даже радовала меня. Но я не мог вынести, чтобы они были лишены смысла. Теперь я нахожу в глубине своей души нечто, что говорит мне: в мире нет ничего бессмысленного, и менее всего — страдание. Это нечто, сокрытое во мне, словно клад в поле, — смирение.

Это последнее, что во мне осталось, и лучшее: последнее открытие, к которому я пришёл, начало нового пути. Оно пришло ко мне из глубины моего собственного существа, и потому я знаю: час был верный. Раньше оно прийти не могло, как не могло прийти и позже. Расскажи мне о нём кто-нибудь, я бы его отверг. Предложи мне его кто-нибудь, я бы отказался. Но я нашёл его сам и хочу сохранить. И должен сохранить. Лишь в нём есть зачатки жизни — новой жизни, Vita Nuova, для меня. И страннее всего вот что: обрести смирение можно, лишь отказавшись от всего, что имеешь. Только утратив всё, узнаёшь, что оно у тебя есть.

Теперь, когда я понял, что смирение живёт во мне, я ясно вижу, что мне следует делать; вернее, что я должен делать. Говоря так, я, разумеется, не имею в виду ни предписаний, ни велений извне. Я не признаю их. Я стал ещё большим индивидуалистом, чем прежде. Для меня имеет хоть какую-то цену лишь то, что человек находит в самом себе. Моя душа ищет нового пути к осуществлению себя. Только это меня и занимает. И прежде всего я должен освободиться от всякой горечи к миру.

У меня нет ни гроша, ни дома. Но в мире бывают беды и похуже. Я говорю совершенно искренне: скорее я охотно пошёл бы просить хлеба от двери к двери, чем вышел бы из этой тюрьмы с горечью в сердце. Не дадут в доме богатого — дадут в доме бедняка. Те, у кого много, часто жадны; те, у кого мало, всегда делятся. Я бы ничуть не тяготился тем, что летом мне пришлось бы спать в прохладной траве, а с наступлением зимы укрываться у тёплого стога, плотно крытого соломой, или под навесом большого амбара, — лишь бы в сердце моём была любовь. Внешняя сторона жизни теперь ничего для меня не значит. Ты видишь, до какой степени индивидуализма я дошёл — вернее, ещё иду: путь долог, и «там, где я ступаю, растут тернии».

Конечно, я знаю, что просить милостыню на дороге мне не придётся, а если я когда-нибудь и лягу ночью в прохладную траву, то лишь затем, чтобы писать сонеты луне. Когда я выйду из тюрьмы, по ту сторону больших, окованных железом ворот меня будет ждать Р—. Он воплощает для меня не только собственную привязанность, но и любовь многих других людей. Думаю, средств мне хватит по меньшей мере на восемнадцать месяцев. Если мне не удастся писать прекрасные книги, я смогу хотя бы читать прекрасные книги — а какая радость может быть больше? После этого, надеюсь, я сумею вновь обрести способность творить.

Но сложись всё иначе — не останься у меня в мире ни одного друга, не откройся мне из жалости ни один дом, пришлось бы мне взять нищенскую суму и надеть рваный плащ, — пока я свободен от обиды, душевной чёрствости и презрения, я встретил бы такую жизнь куда спокойнее и увереннее, чем если бы носил багряницу и тончайшее полотно, а душа моя болела ненавистью.

И мне действительно не составит труда освободиться от горечи. Когда по-настоящему хочешь любви, обнаруживаешь, что она уже ждёт тебя.

Но этим моя задача не исчерпывается. Если бы всё сводилось к этому, она была бы сравнительно лёгкой. Впереди меня ждёт гораздо большее. Мне предстоит подняться на куда более крутые холмы и пройти через куда более тёмные долины. И всё необходимое для этого я должен найти в самом себе. Ни религия, ни мораль, ни разум не могут мне помочь.

Мораль мне не помогает. Я от рождения не признаю власти нравственного закона. Я из тех, кто создан для исключений, а не для правил. Но, хотя я не вижу зла в том, что человек делает, я вижу зло в том, кем он становится. Хорошо, что я это понял.

Религия мне не помогает. Другие верят в невидимое; я верю в то, чего можно коснуться и что можно увидеть. Мои боги обитают в храмах, воздвигнутых руками человека; в пределах непосредственного опыта моя вера обретает полноту и завершённость. Быть может, даже чрезмерную полноту: ведь, как многие — а может, и все, — кто поместил свои небеса на землю, я нашёл здесь не только небесную красоту, но и адский ужас. Когда я вообще думаю о религии, мне хочется основать орден для тех, кто не может верить. Его можно было бы назвать Братством неверующих. Там у алтаря, на котором не горела бы ни одна свеча, священник, в чьём сердце не было покоя, совершал бы службу с неосвящённым хлебом и чашей без вина. Всё истинное должно стать религией. И у агностицизма должен быть свой обряд, как у веры. Он посеял своих мучеников — пусть же пожнёт своих святых и каждый день славит Бога за то, что Он скрылся от человека. Но будь то вера или агностицизм, они не должны приходить ко мне извне. Их символы я должен создать сам. Духовно лишь то, что само создаёт себе форму. Если я не найду его тайну в себе, я не найду её никогда; если она уже не во мне, она никогда ко мне не придёт.

Разум мне не помогает. Он говорит, что законы, по которым меня осудили, дурны и несправедливы, как дурна и несправедлива система, из-за которой я страдал. Но мне каким-то образом нужно сделать и то и другое справедливым и должным для себя. В искусстве человеку важно лишь то, чем является для него та или иная вещь в данное мгновение; так же обстоит дело и с нравственным становлением личности. Я должен обратить себе во благо всё, что со мной произошло. Дощатую постель, отвратительную пищу, жёсткие канаты, которые приходится распускать на паклю, пока от боли не немеют кончики пальцев, чёрную работу, с которой начинается и которой кончается каждый день, суровые приказания, которых, кажется, требует распорядок, страшную арестантскую одежду, в которой горе выглядит нелепо, молчание, одиночество, позор — всё это, до последней малости, я должен преобразить в духовный опыт. Нет такого унижения тела, которое я не должен попытаться обратить в возвышение души.

Я хочу прийти к тому, чтобы однажды сказать просто, без позы: двумя великими поворотами в моей жизни стали тот день, когда отец отправил меня в Оксфорд, и тот, когда общество отправило меня в тюрьму. Я не стану говорить, что тюрьма — лучшее, что могло со мной случиться: в этих словах было бы слишком много горечи к самому себе. Я предпочёл бы сказать — или услышать о себе от другого, — что был столь типичным сыном своего века, что из строптивости, ради самой строптивости, превратил добро своей жизни во зло, а зло своей жизни — в добро.

Впрочем, мало значит, что скажу я или что скажут другие. Важно то, что мне предстоит сделать, если я не хочу, чтобы короткий остаток моих дней оказался искалеченным, изуродованным и неполным: принять в себя всё, что со мной сделали, сделать это частью себя, принять без жалоб, страха и сопротивления. Величайший порок — поверхностность. Всё, что осознано, — правильно.

Когда меня только заключили в тюрьму, некоторые советовали мне постараться забыть, кто я такой. Губительный совет. Лишь осознав, кто я, я смог найти хоть какое-то утешение. Теперь другие советуют мне после освобождения постараться забыть, что я вообще был в тюрьме. Я знаю, что это было бы столь же гибельно. Меня вечно преследовало бы нестерпимое чувство позора; и всё, что предназначено мне не меньше, чем другим, — красота солнца и луны, череда времён года, музыка рассвета и тишина величавых ночей, дождь, падающий сквозь листву, роса, которая стелется по траве и серебрит её, — всё это было бы для меня омрачено, утратило бы силу исцелять и дарить радость. Сожалеть о пережитом — значит останавливать собственное развитие. Отрицать пережитое — значит вложить ложь в уста собственной жизни. Это и есть отречение от души.

Как тело впитывает всё, что ему достаётся, — обычное и нечистое наравне с тем, что очистили священник или видение, — и обращает это в быстроту и силу, в игру прекрасных мышц и лепку прекрасной плоти, в изгибы и краски волос, губ, глаз, так и душа умеет питаться тем, что вбирает в себя. Она способна превращать низкое, жестокое и унизительное в благородные мысли и страсти высокого смысла. Более того, порой именно в них она находит самые величественные способы явить себя и полнее всего раскрывается через то, что было призвано её осквернить или погубить.

Я должен без утайки принять то, что был обыкновенным заключённым обыкновенной тюрьмы. Как ни странно это звучит, мне предстоит научиться не стыдиться этого. Я должен принять это как наказание: стыдиться того, что тебя наказали, — всё равно что вовсе не понести наказания. Конечно, меня осудили за многое, чего я не совершал. Но осудили и за многое, что я совершил, а ещё больше было в моей жизни такого, за что меня никогда не привлекали к суду. И поскольку боги причудливы и карают нас за доброе и человечное в нас не меньше, чем за дурное и порочное, я должен признать: человека наказывают и за добро, и за зло, которое он творит. Не сомневаюсь, что так и должно быть. Это помогает — или должно помогать — осознать и то и другое и не слишком кичиться ни тем ни другим. Если я не стану стыдиться своего наказания, а я надеюсь, что не стану, то смогу свободно мыслить, ходить и жить.

Многие, выйдя на волю, уносят тюрьму с собой и прячут её в сердце как тайный позор, а под конец, словно несчастные отравленные существа, забиваются в какую-нибудь нору и умирают. Ужасно, что им приходится так поступать; и страшно, что общество вынуждает их к этому. Общество присваивает себе право подвергать человека ужасающему наказанию, но при этом страдает величайшим пороком — поверхностностью — и не понимает, что натворило. Когда срок наказания истекает, оно оставляет человека одного: бросает как раз в ту минуту, когда перед обществом возникает высший долг по отношению к нему. На самом деле общество стыдится собственных поступков и сторонится тех, кого наказало, как люди сторонятся кредитора, которому не могут вернуть долг, или того, кому причинили непоправимое, ничем не искупимое зло. Со своей стороны я вправе сказать: если я осознаю, что мне пришлось перенести, общество должно осознать, что оно причинило мне. И ни у одной из сторон не должно остаться ни горечи, ни ненависти.

Конечно, я знаю, что в одном отношении моя судьба будет иной, чем у других; иначе по самой сути дела и быть не может. Бедные воры и отверженные, которые сидят здесь вместе со мной, во многом счастливее меня. Невелик тот уголок серого города или зелёного поля, что видел их грех. Чтобы встретить людей, ничего не знающих об их поступках, им не нужно уходить дальше, чем птица успеет пролететь от сумерек до рассвета. Для меня же мир сжался до ширины ладони, и куда бы я ни повернулся, моё имя начертано свинцом на скалах. Ведь я пришёл не из безвестности к мимолётной известности преступника, а из своего рода вечной славы — к своего рода вечному бесчестью. Порой мне кажется, что я доказал, если это вообще требовалось доказывать: от славы до позора один шаг — если не меньше.

И всё же в том, что люди будут узнавать меня повсюду и знать о моей жизни всё, что касается моих безрассудств, я вижу нечто для себя полезное. Это заставит меня как можно скорее вновь заявить о себе как о художнике. Если мне удастся создать хотя бы одно прекрасное произведение искусства, я лишу злобу её яда, трусость — её ухмылки и вырву презрению язык с корнем.

И если жизнь, несомненно, стала для меня загадкой, то и я для жизни не меньшая загадка. Людям придётся как-то отнестись ко мне и тем самым вынести суждение и обо мне, и о себе. Разумеется, я говорю не об отдельных людях. Сейчас мне хотелось бы быть только с художниками и с теми, кто страдал: с теми, кто знает красоту, и с теми, кто знает скорбь. Никто другой меня не занимает. И я ничего не требую от жизни. Во всём сказанном меня заботит лишь моё собственное отношение к жизни в целом. Я чувствую, что научиться не стыдиться понесённого наказания — одна из первых ступеней, на которые мне необходимо подняться ради собственного совершенства, ведь я так несовершенен.

Затем мне нужно научиться быть счастливым. Когда-то я умел — или думал, что умел, — быть счастливым по наитию. Прежде в моём сердце всегда стояла весна. Радость была сродни моему нраву. Я наполнял жизнь наслаждением до краёв, как наполняют вином чашу. Теперь я смотрю на жизнь с совершенно новой стороны, и даже представить себе счастье мне часто бывает необычайно трудно. Помню, в первом семестре в Оксфорде я прочёл в «Возрождении» Пейтера — книге, оказавшей такое странное влияние на мою жизнь, — что Данте помещает глубоко в Ад тех, кто по своей воле живёт в печали. Я пошёл в библиотеку колледжа и отыскал в «Божественной комедии» место, где под унылым болотом лежат те, кто был «угрюм на сладостном воздухе» и сквозь вздохи вечно повторяет:

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Вы ознакомились с фрагментом книги.

Для бесплатного чтения открыта только часть текста.

Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:


Полная версия книги

Всего 10 форматов

bannerbanner