banner banner banner
Подарок судьбы
Подарок судьбы
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Подарок судьбы

скачать книгу бесплатно


А ты уж и не слышал, спал, аж всхрапывал.

– Девки, работнику каши оставьте, он, надо думать, крепко промялся, исть запросит.

То было по весне. Потом дружно сеяли, нося на опоясках полупудовые лукошки с отборным, ровным, восковым, освященным семенем, тут же боронили и протаскивали парой коней гладкое бревно, оно катилось в свободных кованых кольцах на торцах и прижимало взрыхлённую землю. Ты вместе со всеми радовался всходам, дед Максим в такие дни с поля не шёл, молился и радовался, что хлеба хорошо растут, после июньских дождей оправдываясь за робкие всходы густой, крепенькой, многосемейной из одного гнезда метелкой стеблей, а после на каждом образовался колос, зацвел, зазеленел, заобещал. Только дед Максим отца остерегал от высоких надежд: всё в руках Божьих, вот сейчас помочит чуть для налива, потом будем сухую погоду молить, с ярким солнцем, горячим, прямым, чтоб без поволоки на небе, зернышку для налива сухость и свет надобны. Всю пашню пройдешь ты с дедом, и пшеничку проверите, и рожь, она первой под серп подойдет, потому как озимая. Дальше греча, просо, подсолнухи, овес, ячмень – всего понемногу, и безо всего нельзя. Пшеничку на помол и на ярмонку, овес лошадям, гречу и просо на крупорушку к дяде Серафиму, подсолнухи желубить всей семьей и на давильню, оттуда масло привезут в корчагах. Приятно его подсолить и макать потом в блюдо теплой картошкой или даже хлебушком. Иной раз помятое семечко подцепишь, обрадуешься.

Тебе повеселело от этих воспоминаний, стало затягивать в то далекое теперь уже бытие, в котором столько было щемящего грудь и стесняющего дыханье. Той же осенью дед Максим поставил тебя к плугу. Пегуха уже не стригла ушами, кося глаз на незнакомого погонялу, помнила, видно, весеннюю бороньбу. Дед сам прошел первую борозду, ловко развернул плужок и позвал:

– Айда, Лавруша, берись оберучь за кичиги, держи плуг ровно, а я Пегуху поведу тихонько.

Ты и сейчас помнишь, как высоко взлетела душа, когда первый пласт вспаханной тобой земли легонько отвалился в сторону, освободив для пахаря и выровняв пашенное основание. Ты легко побежал за плугом, держась за кичиги, грачи, всегдашние созерцатели пахаря, деловито проходили бороздой, будто проверяя, сколь верно пашет новый работник. Иногда они шумно обсуждали что-то, и это тоже было музыкой весенней жизни. В конце гона дед остановил лошадь:

– Ну, пахарь, как тебе борозда? На всю жизню запомни энтот день, ласковой да сердешной. Первая в жизни своя борозда. На своей земле, матери – кормилице. А на чужой – ничто не в радость, одна усталость. Ты же мужик, напрок будешь сам пахать, я в твои лета так же начинал, только у нас с отцом была соха деревянная, тоже ничего, управлялись. И борозду свою первую помню. Потом женим тебя, ну, я не доживу, а отец тебе отведет и пашню, и покосы, станешь хозяин, а когда человек сам себе хозяин – запомни, Лавруша, он ни перед кем шапку не ломат, окромя Господа.

Дед Максим умер тихонько, вечером зыбку качал с младшеньким, а утром сноха зовёт его первым блины есть, а он с полатей и голоса не подает. Хватили, а дед уж холодный. Отец тогда сильно в горе впал, все бабы выли, а ты не мог в толк взять, почему дед Максим, еще вчера учивший правильно держать пилу-ножовку и рубанок, сегодня лежит на спине, молчит и сурово смотрит из-под медных пятаков на глазах.

…Ты остановился, смахнул неожиданную слезу, присел на буреломную лесину. Пожевал хлеб с салом от Фили, отдохнул и снова на лыжи. Уже темнелось, когда вышел на знакомые места, лыжи пошли ходко, усталость пропала. Дома поставил лыжи под сарай, щепой оскоблил снег с пимов, вошел в избу.

– Тебя где носило двадни? Я уж испужалась, что заблудился в лесу. Поймал чего? Или как на простой?

– Порожняком, мама, нету зайца.

– Ладно, пожуй картошки да ложись спать. Тебе велено утре в район добираться, в военкомат на проверку. Вон гумага лежит.

Достал из кармана куфайки остатки сала, начал жевать с теплой картошкой, а мать в куте онемело на тебя смотрит. Как ты того не подумал, что негде тебе в лесу сала взять, откуда оно у тебя? Мать пальцем тычет в стол, а сказать не может, свело всю. Ты вскочил, подхватил мать, посадил на лавку.

– У Фили был на кордоне, жив он и здоров, кланяться тебе велел.

– А дале-то как? Куда дале-то? Так и не увижу его, родную мою кровиночку. Всю он меня измотал, всё сердчишко мое изорвал, всё волосешки я, ревучи, повытянула из головёнке, дак хоть перед смертью поглядеть на него. Самый злосчастный и самый что ни на есть больной для сердца моего, Господи!

Охвати, Лавруша, больную свою голову руками, сдави, сожми, стисни, пусть мозги из последних сил соберутся в одну точку, чтобы понять, почему всё так получилось. Взял ты в руки ту бумагу, повертел, положил на божничку, чтоб знать, где искать. А то кошка заиграт куда-нибудь в подполье. Залез на полати, ткнулся в давно несвежую постель, а Филя с ума не идет. Надо его вернуть домой, тогда всё на место встанет. Тогда и погибель отца станет понятна, и что тебя изувечило – можно принять, что братовья до сих пор лямку тянут в чужих землях – пускай, если это так надо. А Филька? Таскать говно у этого бандита? Ведь сказал же Филя, что цыгана того зарезал ночью. Он и брата может так запластнуть, чтобы следы отвести. И Филька измучился весь, ты видел, душа его вся истерзана, она хочет к праведному прибиться, а он боится. Ты это сразу заметил, что он смерти боится, жить хочет, он ни разу не сказал, что перед народом ему будет плохо, мутно, совестно, стыдно, страмно. Эка ему душу-то извернуло, она другой стороной наружу, испоганенной, изруганной, проклятой. А ему только это надо, чтобы жить, дышать, жрать, бабу вот ему хозяин привозит. Он еще тогда, в первом бою, в воронке, предъявил свое право жить, как хочет. Да нет, раньше, просто никто про это не знал, как они с Кузьмичом разбойничали. Ты вспомни, точно, доходили слухи, что грабят и убивают в городе, не Филька ли с Кузьмичом? Он же сам признал, что убивал. Только вроде сон накатит, опять брат на уме, опять думка. Так до утра и промучился.

Утром сбегал в сельсовет, сказали, что четверых инвалидов отправят на советской лошадке в район, тут недалеко, вёрст пятнадцать. Прибежал за тулупчиком, от деда Максима остался, моль изрядно почикала, но кой-чего осталось, прикрыться можно. Ехали посменно, пара сидит в санях, пара сзади рысью, потом меняются. Так всегда ездили в район, как новая власть стала, и своих коней лишились, а раньше, даже ты помнишь, отец запрягал иноходца в кошёвку плетёную, дед Максим и плёл, кружевная была, чисто венчальная накидка на невесте. Вперёд ветра прибегали в волость, отец с матерью степенно обходили лавки, а ты сидел в кошёвке, закинутый аж двумя тулупами… Толком повспоминать мужики мешали, спорят о чём-то, ругаются.

– Лаврентей, ты бабу-то свою забирать будешь? – вдруг вернул тебя в сознание Федька – Петра Хромого сын. Отцу его Петру Игнатьевичу ногу ещё японские пленные доктора в городе Артуре на дальнем океане отпилили, его сразу Хромым окрестили, а Федька так и прозывался – Петра Хромого сын. Федька ехидный, всё под шкуру лезет, а ты этого не любишь.

– Проснулся? Бабу-то будешь ворочать домой или так и бласловишь чеботарю? Тогда хоть магарыч с него возьми, не дарма же ты столь сил на её положил.

Зря, не вовремя такой разговор, ты про другое думал, о Фроське не хотелось сейчас, да и вообще не на людях об этом надо бы, а самому с собой, душевно посоветоваться. Но от Федьки не отвяжешься, пришлось сказать:

– Надумаю – ворочу, а то можа и нет. Измену терпеть не могу, но, опять же, жена она мне венчанная.

– Во как! А ты ей муж, стало быть, на сору найденный, если она так тебя изменила? Ты хоть видел её?

Ты на второй день после возвращения специально утром к колодцу вышел, знал, что она с чеботарём живёт и в тот колодец каждое утро по воду должна приходить, потому как корову держат, поить надо. В утреннем сумраке постоял в сторонке, она пришла, проворно черпанула две бадьи, перелила в ведёрки и коромысло вскинула. Куфайка на ней легкая, полушалок простенький, не застудилась бы. Лица почти не видно, но тело, видать, свою форму берёт, в бабу перешла, не то, что в первый год жизни – девчонка жиденькая, хворостинка, одной рукой охватывал. А на ласки падкая, не дождется, пока родители за стенкой укладутся, всего изомнет, истискат, понадкусат во всех местах. Ты только хихикнешь от восторга душевного и её притулишь, мол, потерпи чуток, отец не спит, подкашливат.

Ты из письма матери знал, что только полгода и прожила невестка без мужа, стала погуливать вечерами, всё прикрывалась рукодельем у подружек, а потом обнаружилось, что приехал в деревню одинокий мужик, дали ему свободную избушку и стал он обутки ремонтировать. Писала, что городской, нерусской нации, зовут Самуил, а фамилию и вовсе не выговорить. Вот к нему и прибилась, собрала как-то вечером узелок с тряпьем и дверью стукнула. А чеботарь тот, писал ему верный друг Климка, по ранению раньше домой вернулся, писал, что чеботарь тот не из простых, снюхался с председателем, к нему районное начальство забегает, копейками не трясёт, в город ездит продовольствие закупать, он и Фроську пристроил в сельсовет бумаги перебирать…

– Видеть видел, только молчком, не могу пока разговаривать.

Федька оживился:

– Лаврик, не соври, баба твоя слух пустила, что не мужик ты, ну, мол, с головы повлияло на это дело. Дак правду она говорит или брешет?

Ты покраснел, вспомнил последнюю ночь в госпитале, мягкую, послушную, доступную медсестричку, ответил тихо:

– Откуль ей знать про то, нашла отговорку. А все неправда, как был мужиком, так и остался.

– Во, а что-то не слыхать, чтобы ты по молодухам… Лаврик, глянь круг себя, сколько баб свободных, вдовых, рады любого калеку приголубить. А молодняк? Женихов всех Гитлер обвенчал, а девки какие, Лаврик, – кровь с молоком. Ты почто не ходишь?

Кто-то из мужиков выпихнул болтуна из саней:

– Пробегись, а то вроде в охоту входишь. Охолони!

Ты мог бы спасибо сказать тому человеку, уж больно неприятный разговор затеял Федька. Мать тоже на ушах виснет: ту сучку привести не вздумай, на порог лягу, не пущу. Женись, если сам себя сознаешь, пенсию дают, правда, на работу нельзя, группа нерабочая, но все равно можно что-то дополнительно. И баб называла вдовых, даже без детишек, и девок, которых он помнил еще сопливыми, в последний сенокос они с грабельцами ходили, сено заскребали за копновозами. Так, лет по двенадцать. А теперь подросли, хоть и не нагуляешь жиров на военных харчах, но природа берёт свое, уже девки, правда, сухонькие все, лёгкие, и глаза грустные. Почему ты в клубе на глаза их смотрел, почему в них тоску увидел, может, и не было её, показалась? Нет, ходил потом к другу своему Климке, у нёго сестрёнка меньшая, как раз под восемнадцать, и подружки к ней собрались, кружева учились плести на подушки да на этажерки. Разговаривают о простом, а повернётся которая к тебе – холодные глаза, не девичье горе в них, а сродни вдовьему. Ты только потом, много позже, поймешь, что видели девчонки впереди жизни свою безнадёгу, всю ровню их война уже сосватала и повенчала. Редко какой выпадет счастье, когда начнут демобилизовываться младшие возраста, остальные так и проживут одинокими безотказными в работе передовыми колхозницами, перебиваясь случайными встречами да редкими уворованными нетрезвыми гостеваниями чужих, женатых, немилых.

Сразу с саней и на комиссию, тебя провели к врачу, он осмотрел голову и прощупал вмятину. Сверху вниз заглянул в лицо:

– Болит?

– Кто? – невпопад переспросил ты, не про это думал.

– Голова, спрашиваю, болит?

Ты помолчал. Мать учила: соври, что весь чалпан разворачиват, жалобись, можа, пенсию добавят. Сказал:

– Когда есть об чем – болит.

Врач сел перед тобой на табуретку.

– Как прикажешь тебя понимать?

Ты стал объяснять, подошли послушать медсестра и офицер военкомата.

– Вот сейчас ей об чём болеть? Всё аккуратно, чисто, со мной по-людски. Правда, по дороге Федька – Петра Хромого сын привязался, отчего жену свою не забираю, она, пока я по госпиталям таскался, к чеботарю ушла, но я не стал связываться. Подумаю и заберу, у меня сейчас не об этом душа страдат.

– А о чём, скажите?

Ты расположен был к душевному разговору, в деревне так не поговоришь:

– Брат у меня в бегах. Отца закопали где-то под Москвой, братовья все ещё служат, а Филька с фронту сбег и наделал горя.

Офицер насторожился:

– Так ты, Акимушкин, братом доводишься дезертиру Акимушкину? Что ты про него знаешь? Где он?

Ты сник, опустил голову.

– Ему бы покаяться прийти, столь миру погинуло, как жить после этого? И душа его просит, а тело супротив, ну, смерти боится, жить хочет. Хоть в проклятьи, хоть отринутый, а чтобы жить, чтобы жрать было, чтобы бабу привозили.

Офицер крутым жестом остановил врача:

– Неужто и бабу?

– Да подлость это, я так думаю, но Филька не придет. С ним говорить надо, вот когда он поймет, что нету такого права – жить без покаяния, да не в церкви, её уж нету, а людского прощения. Если поймет – тогда ему отработать в шахтах или в лесу, сколь отведут, и можно в мир к людям возвернуться. Он же молодой, поди, только тридцать.

– А ты его убеждал?

– Пробовал, только я слаб, грамотёшки мало, всё понимаю, а высловить не умею.

– Слушай, Акимушкин, как тебя по имени-отчеству?

– Лаврентий Павлович.

Офицер аж вздрогнул:

– Ладно, оставим имя-отчество, не будем поминать всуе. Вот ты говоришь, Акимушкин, что не хватает у тебя грамоты и прочее. А если нам попросить грамотного человека, чтобы тот с ним, с Филиппом, побеседовал по душам, попытался убедить. Как ты думаешь, поможет это брата спасти?

Тут ты некстати вспомнил, как вы с Филькой неводили на Аркановом озере, ты по берегу шел, крыло вел, а Филька здоровый, сильный, поводок на себя намотнул и вплавь вдоль берега, сколько веревка позволяла. Выплыл, стали тянуть, полную мотню приперли рыбы – и караси, и щуки, и налимы. Налимов ты хотел выкинуть, дед Максим говорил, что они утопленников едят, а Филька смеялся: на Аркановом сто лет никто не тонул, чистый налим, бери в корзину. Приехали домой, мать весь вечер чистила рыбу да ворчала на сыновей, что задали работы. Она умела похвалить вот так, как будто ворчит…

Офицер тихонько потрепал тебя по щеке:

– Акимушкин, очнись, ты меня слышишь? Если хорошего, доброго человека направить к брату, согласится он выйти к людям и прощения попросить? Люди-то простят, правда, Акимушкин?

Ты подумал и возразил:

– Многие простят, а многие и нет, даже на меня косятся, у кого погибли мужики на войне, надо думать, и ему выскажут.

Офицер согласился:

– Конечно, выскажут, так это и ему облегчение, высказали – значит, простили, ведь так?

Тут ты согласился:

– Должно быть так.

Офицер осторожно предложил, даже за руку тебя взял:

– Можешь ты такого человека свести с братом? Только чтобы никто не знал. Можешь?

Ты подумал, что такой человек, грамотный, умный, может Филю уговорить. Кивнул:

– Сведу, ради такого дела сведу, даже сам могу подсобить, брат меня жалеет из-за раны.

Офицер оживился, нервно ходил по комнате:

– Рана твоя пустяк, верно, доктор? Пенсию будешь получать в том же размере, может, даже увеличим, правда, доктор?

Доктор недоуменно посмотрел на него:

– Товарищ капитан, что такое вы говорите? Человек болен!

Офицер повернулся к врачу и резко ткнулся лицом в его ухо:

– Заткнись, клизма ходячая, не суйся не в свое дело, поддакивай, когда просят. – И к тебе: – Может, тебе не стоит туда ехать, ведь далеко, да и холода.

Ты уже осмелел, раздухарился:

– Не озноблюсь, тут рядом, я на лыжах лесами за день дошел.

Офицер наклонился к самому лицу:

– Дороги разве нет?

Ты улыбнулся: смешной вопрос задает капитан:

– На Бугровской-то кордон? Какая там дорога, так, киргизы иногда проезжают, но след есть.

Офицер встал, вытер пот с лица.

– Ладно, Акимушкин, поезжай домой, мы без тебя управимся.

Ты тоже встал, надел на голову вязаную шапочку:

– Да, товарищ капитан, там лесник злой, глядите, как бы не отказался пропустить. Он шибко людей чужих не любит. Одного цыгана даже зарезал за то, что он Филькино логово высказал полюбовнице своей, а та нам передала. Я-то откуль бы знал?

Офицер уже надел шинель, козырнул медичке, повернулся к тебе безразличным и брезгливым лицом:

– Езжай домой, Акимушкин, про наш разговор никому ни слова, и вы, товарищи очевидцы, тоже.

Широко пошел к дверям, любуясь распахнутыми полами шерстяной чистенькой шинели и глянцевыми сапогами.

Расшевелил Федька еще одну болячку в душе, заставил поговорить про Фросю, ты уже стал примечать, что если об чём-то не думать, то и душа не болит. Вроде проклюнется в памяти росточек, а ты его словно не заметил и мимо прошел. Смотришь – и не вяжется больше, забылось. Нельзя сказать, что он про Фросю не помнил. Письма она ему писала длинные, как пакеты, особисты даже приходили в расположение посмотреть на такого мужика, которому баба такие письма шлёт. Тебе и читать их прилюдно было неловко, уходил в укромное место, потому что Фрося с тоски, видно, описывала их ночи на сеновале в летнее время, потом как в шалаше жили на покосе, не уходили в избушку, как специально зимой она прикидывалась простудившейся и выпрашивалась ночевать на печку, а на твое непонимание только жарко шепнула в ухо:

– Молчи, муженек, потом поймешь, потому что печка не скрипит.

А ведь она сама тебя выбрала, на сенопокосе перед самой войной всё старалась поближе, нет-нет, да и скажет:

– Лавруша, а ты в любовь веришь? Вот что девка без парня сохнет и совсем на нет изводится?

Ты улыбался:

– Не знаю, вроде не видать таких.

– А ты присмотрись, Лавруша, раскрой глаза. Али я тебе не люба совсем? Ну, скажи, почему за мной парни гужом ходят, а ты даже не смотришь?

Ты опять улыбался:

– Как не смотрю, смотрю, но девка ты боевая, а я смиренный, мне тихую надо и послушную.