banner banner banner
В немилости у природы. Роман-хроника времен развитого социализма с кругосветным путешествием
В немилости у природы. Роман-хроника времен развитого социализма с кругосветным путешествием
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

В немилости у природы. Роман-хроника времен развитого социализма с кругосветным путешествием

скачать книгу бесплатно

– Фамилию меняют, когда за ней ничего не стоит, когда не знают или не хотят знать своего прошлого, своих предков, которые, поверь мне, были не глупее нас, – наставлял он меня.

– Ты имеешь в виду «Ива?нов не помнящих родства»?

– Не имеет значения, Ива?нов или Абра?мов. Я имею в виду более важную вещь: отсутствие интереса к своим предкам – это в какой-то степени провинциализм. Можно жить в столичном городе и оставаться провинциалом, обывателем с амнезией исторической памяти.

Это было его хобби – отыскивать предков и связывать их жизнь с известными фактами истории. Оказывается, фамилия Арона происходила от названия немецкого города Katzenelnbogen в прирейнской долине, где его предки поселились ещё в XIV веке. После еврейских погромов во времена Черной смерти они перебрались в Италию. Среди предков Арона были знаменитые средневековые раввины Падуи и Венеции, наследники которых впоследствии принесли талмудические знания в Литву и Польшу. После раздела Польши они стали подданными Российской империи, жили в черте оседлости, а в годы революции примкнули к большевикам, отказавшись от своего раввинского наследия. Дед Арона был комиссаром в Гражданскую войну, а отец – офицером Красной Армии. Эта удивительная семейная Одиссея подвигла меня на собственное генеалогическое исследование, но, честно говоря, я не продвинулся дальше смутных данных о своих дедушках и бабушках.

– Мой дед был из зажиточных тамбовских крестьян, – рассказывал я Арону. – Не твой ли дед-большевик раскулачивал его?

– Мой дед в годы коллективизации работал экономистом в Наркомтяжпроме, был помощником наркома Серго Орджоникидзе, – вяло оправдывался Арон.

– Объясни мне, Арон, почему среди потомков раввинов оказалось так много революционеров?

– Не только революционеров, но и ученых, философов, музыкантов… Раввины обладали утонченным умственным аппаратом, отшлифованным на Торе и Талмуде. Эта шлифовка не только укрепляла их ортодоксию, но и высекала искры новых идей… Первыми учителями Спинозы были раввины. Не они ли огранили алмаз его ума так, что он сначала взбунтовался против раввинской религиозной схоластики, а потом совершил революцию в философии? Идеалисты становятся революционерами, когда приходит время реализовать идеи справедливости…

– Сталинские палачи и вохровцы из НКВД тоже пришли для «реализации идей справедливости»?

– Не передергивай, Игорь, «сталинские палачи и вохровцы» не имели никакого отношения ни к справедливым идеям, ни к революции.

Как ни странно, мы с Ароном, будучи во многом единомышленниками, вместе с тем часто и остро спорили, особенно во время туристских походов, когда работа и быт оставались позади и приходило время поговорить и помечтать о вечном. Я, например, считал Великую Октябрьскую социалистическую революцию абсолютным злом, а Арон находил в ней нечто положительное. Я связывал Ленина со Сталиным жесткой прямой линией первого порядка, но Арон предпочитал более сложные кривые высокого порядка. «Ленин никогда не был антисемитом, – возражал он и, наставляя меня на путь истинный, продолжал: – Твои эмоции по поводу культа личности и диктатуры Сталина отнюдь не доказывают ошибочность доктрины социализма. Сталинский режим был извращением социализма, социализмом без человеческого лица. Согласись, что в капитализме заложено нечто бесчеловечно жестокое…»

Как-то я принес Арону самиздатовский, на папиросной бумаге, перевод книги нобелевского лауреата Фридриха Хайека «Дорога в рабство». В книге доказывалось, что национал-социализм в Германии и фашизм в Италии являются не «реакционной формой капитализма», как утверждали советские придворные историки, а развитым социализмом. Это было во времена, когда КПСС – «ум, честь и совесть нашей эпохи» – незаметным шулерским приемом в самый раз подменила лозунги скорого построения коммунизма словами об уже построенном развитом социализме. Население восприняло эту подмену с пониманием – мол, коммунизм, конечно, пошибче, но и социализм, тем более развитой, тоже неплохо. Впрочем, нужно признать, что в те времена уже очень многие воспринимали все эти лозунги о развитом социализме и коммунизме как недостойное внимания пропагандистское фуфло. Тем не менее книга Хайека не убедила Арона, он сказал: «Модели социализма, которые изучал Хайек, являются маргинальными его проявлениями. Они, как и сталинский социализм, не имеют ничего общего с классикой…» Я вспылил: «Твой классический социализм нетрудно лицезреть в ближайшем гастрономе, наблюдая попытки толпы социалистов отхватить полкило сосисок». Арон никогда не выходил из себя: «Не горячись и не своди серьезную проблему к дефициту сосисок…»

Он был мудрее меня – это особенно наглядно проявилось в выборе жен.

Я женился, будучи еще студентом. Однажды поздно ночью, после довольно пьяной студенческой вечеринки, взялся я проводить домой хорошенькую курносенькую сокурсницу Галю, которую на самом-то деле не ахти как и знал. Мы целовались в подъезде ее дома, когда Галя «проговорилась», что ее родители уехали в отпуск. Я немедленно настоял на символической «чашечке чая». Мы крадучись дошли до ее комнаты в огромной коммуналке, а дальше всё развивалось, конечно, без всякого чая по вполне стандартному сценарию… Под утро я также крадучись выскользнул из квартиры и с больной головой пошел домой отсыпаться, наивно полагая, что на этом ночное приключение закончилось. В институт я пришел во второй половине дня только потому, что в группе была зачетная лабораторная работа по сопромату, который не очень мне давался. Войдя в аудиторию, я обратил внимание на то, что Гали нет, парни едва здороваются со мной сквозь зубы, а девушки вообще отворачиваются. «Что случилось?» – тихо спросил я своего напарника по лабораторным работам. «Это у тебя надо спросить, что случилось, – ответил он. – Галю утром увезли на Скорой с какими-то непонятными болями внизу живота». Я взвился и сказал громко, чтобы все слышали: «Вы, друзья, совсем охренели. Я-то здесь при чем? Не надо преувеличивать мои достоинства!» Вечером того же дня выяснилось, что у Гали случился приступ банального аппендицита, меня неохотно реабилитировали, но осадок, как говорят, остался, и я поначалу вынужден был проявлять к ней повышенное внимание и заботу. В атмосфере этой заботы мы продолжили наши свидания, а потом Галя забеременела…

Короче – я женился на ней, но этот брак был заведомо обречен. Мы были разными, мы были несовместимыми. Галя имела особое мнение по всем вопросам, причем всегда противоположное мнению собеседника, независимо от сути этого мнения – главное, чтобы не такое, как у других. Она начинала каждую фразу со слова «нет», даже в том случае, когда хотела сказать «да». «Нет, – говорила она, – вы, конечно, правы… Нет, я согласна с этим…» Меня это жутко раздражало, и я постепенно вообще начал избегать разговоров с женой, ибо после первых же сказанных мной слов, как правило, открывался неиссякаемый словесный фонтан с доминантной струей из «нет». Я вообще не люблю не умеющих слушать, а перебивающих меня невнимательных женщин – особенно. Мне кажется, что женственность непременно предполагает умение слушать и сопереживать. В Гале этого не было, и наш брак начал быстро увядать, в чем, вероятно, я тоже был виноват. Рождение дочери поначалу оживило его, но ненадолго. Мы развелись, разъехались, а последующее общение сводилось к редким разговорам по телефону в основном о нашей общей дочери Светланочке. Но однажды Галя без предупреждения – у меня тогда еще не было домашнего телефона – приехала ко мне на только что купленную кооперативную квартиру для «серьезного разговора», как она заявила. Далее она объяснила, что выходит замуж за военно-морского инженера и уезжает по месту его службы, что муж хочет удочерить Светланку и категорически против любого ее общения со мной. Она умоляла меня забыть о дочери: «Мы уезжаем далеко, я хочу начать новую жизнь и очень прошу тебя не искать нас и не тревожить Светлану – пусть у нее будет один-единственный отец». У меня не было контраргументов, и я вынужден был согласиться. Мы решили расстаться, если и не друзьями, то, по крайней мере, не врагами. Для закрепления договора Галя осталась у меня ночевать – она почти перестала использовать слово «нет». В сексе с бывшей женой, когда ты уже свободный человек, есть некоторый изыск… Под утро Галя призналась, что уезжает навсегда в Комсомольск-на-Амуре. Вот так я потерял свою дочь, а в остатке получил мощную инъекцию стойкой идиосинкразии к семейной жизни.

У Арона всё было иначе в основном благодаря Наташе – так мне хотелось бы думать. Признаюсь, я влюблен в эту женщину, влюблен тайно, бессмысленно, беспредметно, потому что… Ясно почему – я познакомился с ней, когда она уже была женой Арона. Об этом не знает никто, это глубочайшая тайна моей греховной личности, а догадывается, возможно, лишь сама Наташа. В любви, бесперспективной не только из-за отсутствия ответного чувства, но и вследствие категорической невозможности проявить свое собственное, есть невыразимое очарование. Вот я и живу с этим очарованием в душе и со всем остальным в теле… Наташа почти на десять лет старше меня. Когда Арон познакомил меня, вчерашнего студента, с ней, я был ошеломлен зрелой красотой этой уверенной в себе, умной и тонкой женщины. Лишь потом я узнал, что представшее передо мной чудо создано Ароном – далекий отголосок древней легенды о Пигмалионе и Галатее. Правда, исходный материал у нашего Пигмалиона был ох как хорош – красавица из среднерусской глубинки, с длинными пепельными волосами и точеной рельефной фигурой, в которой расстояние от талии до пальцев ног составляло классические две трети – точно как у мраморного изваяния Галатеи.

Брак Арона и Наташи сам по себе был чудом. Коренной ленинградец, молодой перспективный ученый из еврейской семьи женился на русской девушке из провинции.

Родители Арона были убежденными интернационалистами, но… не одобряли женитьбу сына на русской. Отец после ухода из армии работал редактором в военном издательстве, а мать – учительницей русского языка и литературы. Они были стопроцентно ассимилированными евреями и по существу давно уже принадлежали к русской интеллигенции, но тем не менее что-то тревожило их в браке сына. Возможно, это было связано с той глубокой трещиной в пресловутом советском интернационализме, которая образовалась еще при Сталине во времена Дела врачей, а может быть, и с неудачным семейным опытом. Дядя Арона, брат его отца Моисея Кацеленбойгена, рассказывал, что чуть что не так, его русская жена вспыхивает и говорит, что, мол, «у вас, евреев, всё не так, как у людей» – правда, потом отходит. А однажды во время крупной ссоры она обозвала мужа жидом – сама испугалась и просила прощения. Дядя простил ее, но осадок остался. Родители Арона не мешали ему встречаться с Наташей, не отговаривали его, интеллигентно отмалчивались, сокрушенно вздыхая наедине друг с другом.

Родители Наташи – рабочие секретного завода в Арзамасе – тоже были интернационалистами и… тоже не одобряли такое замужество дочери. Интернационализм интернационализмом, а еврей – не русский, и еще неизвестно, чем всё это обернется. Они отнюдь не были антисемитами, близко общаться с евреями им вообще не пришлось. Наташины родители верили в разрекламированную по телевизору некую мифическую наднациональную «общность советских людей», но квазиинтернациональная политика партии и правительства, постепенно сползавшая в густопсовый шовинизм, давала недвусмысленное указание – с евреями что-то не так. Конечно, в теории все советские нации равны, но на практике, как говорил классик, в нашем «скотном дворе некоторые равны более других», а советские евреи как-то совсем выбыли из этой табели о рангах равенства. Не знаю точно, что творилось на той стороне квадрата, но, вероятно, родителям Наташи стало не по себе, когда они узнали новое имя своей дочурки – Наталья Ивановна Кацеленбойген. О таком и друзьям, и соседям рассказать затруднительно, и они отправились в Ленинград на свадьбу дочери, полные тревожного ожидания встречи со своими еврейскими родственниками.

Впрочем, свадьба Арона и Наташи прошла, как говорят, «в обстановке полного торжества советского интернационализма», все четыре точки квадрата отбросили «буржуазные предрассудки» и согласились, что независимо от национальности супругов «все счастливые семьи счастливы одинаково».

Эта фраза классика всегда казалась мне сомнительной. Взять, например, семью Арона и Наташи. Они были счастливы «не одинаково» с другими счастливыми семьями, они были счастливы особенно ярко, необычно, нетривиально, всеохватно… Сюжеты изящной словесности традиционно раскручиваются вокруг несчастливых семей, потому что о несчастьях писать легко – они возникают по всем понятным причинам и развиваются по ограниченному числу более-менее сходных завлекательных сценариев. Достаточно наделить героя или героиню каким-нибудь чрезмерно выраженным недостатком типа ревности, жадности, глупости, пошлости, сластолюбия, эгоизма, нарциссизма или еще какой-либо пакостью, и сценарий несчастливой семьи почти готов. Другое дело – счастливая семья, о ней так просто не напишешь, о ней поначалу, верхоглядно, вроде бы и писать нечего, а если задуматься, то оказывается сложным до невозможности такую семью описать, потому что причины счастья, в отличие от причин несчастья, не лежат на поверхности, а зарыты глубоко и недоступно в глубинах интимных человеческих отношений. Многое в отношениях Арона и Наташи было выше моего понимания, наверное, потому, что в моих связях с женщинами всегда была заметная доля цинизма. Да, такая вот я сволочь… Подобно французскому классику, считаю, что «не следует заводить любовницу, которая не в состоянии изменить вам». Распространяется ли это правило на жен, я не знаю вследствие отсутствия позитивного опыта… Но что твердо знаю: меня удивляла преданность Наташи Арону, доходившая именно до той легендарной неспособности изменить ему. Я этого не понимаю, а то, чего я не понимаю, раздражает меня. Здесь, конечно, намешано многое – и мое тайное влечение к этой женщине, и ее недоступность для меня, и моя прагматическая убежденность, что в данной сфере ничего святого на самом деле нет… Такая вот мешанина из иррациональных эмоций и холодного рассудочного анализа, в конце концов, толкнула меня на подловатый поступок… Но об этом не сейчас, не хотелось бы начинать с самого плохого о себе, тем более что я сильно отвлекся от темы – нашей с Ароном подготовки к испытательному вояжу по морям и океанам.

Работали мы в то время много и увлеченно. Одно дело – лабораторное тестирование «Тритона» или его проверка на заводском полигоне поблизости, на Карельском перешейке, и совсем другое – всеохватные испытания в мировом океане. Далекие океанские дали и манили, и пугали – сработает ли всё, задуманное с таким размахом и замахом, справимся ли? А здесь еще – подготовка к заседанию Идеологической комиссии парткома, на которой мы с Ароном должны были продемонстрировать высокий идейно-политический уровень, равно как и готовность строго придерживаться генеральной линии партии на океанских просторах, особенно проплывая мимо мира капитализма. Арон велел мне вызубрить, на всякий случай, имена руководителей коммунистических партий всех стран мира, как стихи. Я сказал: «Не вижу связи между именами глав компартий и испытаниями секретной аппаратуры связи с подводными лодками». Арон пытался разжечь мою убогую недиалектическую фантазию:

«Представь, проплываешь ты со своей аппаратурой мимо, например, Греции и терпишь бедствие. Тебя, полумертвого, вместе с остатками аппаратуры выбрасывает морской волной на берег… Обращаться к Черным полковникам за помощью ты, конечно, не станешь, а попробуешь получить поддержку греческих товарищей – тут-то и пригодится знание имени подпольного главы греческих коммунистов».

Те времена подготовки к кругосветному путешествию были временами надежд и радужных ожиданий, ярким солнечным светом, засветившим темные углы нашей жизни, – всё у нас получалось, всё работало, и мы сами словно излучали блестки ума и юмора. Даже неумолимое приближение заседания Идеологической комиссии не могло отравить нашего оптимизма и радости успешного творчества. Однако, прежде чем рассказать об этом чрезвычайно серьезном событии, необходимо ввести в наше повествование несколько важных действующих лиц.

Глава 2. Одесса

Вероятно, уж никогда не видать мне Одессы. Жаль, я люблю ее…

Если бы можно было, я бы хотел подъехать на пароходе… Встал бы перед рассветом, когда еще не потух маяк на Большом Фонтане, и один-одинешенек на палубе смотрел бы на берег… Я бы старался отличить по памяти селения: Большой Фонтан, Средний, Аркадия, Малый; потом Лонжерон, а за ним парк – кажется, с моря видна издалека черная колонна Александра Второго. То есть ее, вероятно, теперь уже сняли, но я говорю о старой Одессе. Потом начинают вырисовываться детали порта. Это брекватер, а это волнорез; Карантин и за ним кусочек эстакады – мы в Карантин и плывем… В детстве моем еще лесом, бывало, торчали трубы и мачты во всех гаванях, когда Одесса была царицей… Направо стройная линия дворцов вдоль бульвара… Воронцовский дворец с полукруглым портиком над сплошной зеленью обрыва. И лестница, шириной в широкую улицу, двести низеньких барских ступеней; второй такой, кажется, нет на свете, а если скажут, где есть, не поеду смотреть. И над лестницей каменный Дюк – протянул руку и тычет в приезжего пальцем: меня звали дю Плесси де Ришелье – помни, со всех концов Европы сколько сошлось народов, чтобы выстроить один город…

Вправду смешной был город; может быть, оттого смешной, что сам так охотно смеялся. Десять племен рядом, и все какие, на подбор, живописные племена, одно курьезнее другого: начали с того, что смеялись друг над другом, а потом научились смеяться и над собою, и надо всем на свете… Постепенно стерли друг о друга свои обычаи, отучились принимать чересчур всерьез свои собственные алтари, постепенно вникли в одну важную тайну мира сего: что твоя святыня у соседа чепуха…; может быть, он прав, а может быть, и нет, убиваться не стоит…

С Марусей не на улице будет у меня свидание, мы сговоримся встретиться у меня в Лукании…

А над Луканией опять будет полумесяц, пахнет отцветающими цветами, слышится музыка мелодий, которых давно уже нигде не играют; и опять все будет, как тогда… только говорить надо будет не словами, а думами. Я буду думать о том, какое чудное слово «ласка». Все, что есть на свете хорошего, все ведь это ласка: свет луны, морской плеск и шелест ветвей, запах цветов и музыка – все ласка. И Бог, если добраться до него… разбранить последними словами за все, что натворил, а потом примириться и прижать лицо к его коленям, – Он, вероятно, тоже ласка. А лучшая и светлейшая ласка называется «женщина».

Потешный был город; но и смех – тоже ласка. Впрочем, той Одессы уже давно нет и в помине, и нечего жалеть, что я туда не попаду…

    Владимир Жаботинский, «Пятеро»

* * *

К этой части моего правдивого рассказа приступаю я с трепетом и наслаждением, ибо здесь надлежит мне, с одной стороны, отразить выдающуюся роль парткома в решении кардинальных проблем нашего ящика, а с другой – рассказать о двух женщинах и одном коте, имеющих к парткому и предмету нашего повествования самое непосредственное отношение и во времена сплошной серости достойных самого искреннего восхищения.

Что касается упомянутых женщин, то в силу своей бескомпромиссной приверженности правде вынужден признаться, что был близок с обеими и любил их одновременно, хотя и по-разному, причем прошедшее время здесь не признак угасшей любви, а, как вы скоро узнаете, трагическая необходимость… С одной из них вы уже поверхностно знакомы – это, конечно же, Екатерина Васильевна, которая в описываемое время была помощницей нашего партийного босса и центральной фигурой в сакральном помещении парткома, а главное – единственным украшением и главной притягательной силой этого помещения. При всем том она иногда пренебрегала партийными условностями и оставляла в запертом кабинете свою деловитость, чтобы тайком встретиться со мной в недоступном для партийного ока месте, каковым была моя однокомнатная холостяцкая квартира.

Поразительно, однако, не это, а то, что многие годы нашу связь удавалось скрывать не только от любознательной общественности и неформальной группы профессиональных стукачей, но и от двух церберов, ревностно следивших за Катиной нравственностью.

Одним из церберов, как нетрудно догадаться, был законный муж Кати по имени Сева. Превзойдя в порочной ревности всех своих классических предшественников, он отнюдь не достиг их монументального величия – да простит мне Господь эти слова о человеке, так плохо кончившем, увы, не без моего участия. Впрочем, как говорил не помню какой классик, «рогоносец – это не тот, кому жена изменяет, а тот, кто думает, что нет, не изменяет». Всеволод Георгиевич, судя по всему, не имел чрезмерных иллюзий относительно поведения своей роскошной жены, бывшей, ясное дело, его главным жизненным достижением.

Другим блюстителем Катиной нравственности был уже знакомый читателям секретарь парткома Иван Николаевич – ее непосредственный начальник. Он и Всеволод Георгиевич приятельствовали еще со студенческих времен, но работали в разных почтовых ящиках, что, с одной стороны, затрудняло координацию усилий по слежению за нравственным обликом объекта наблюдения, но, с другой стороны, расширяло зону обзора. До поры до времени никто из них не удосужился сопоставить отлучки Кати в магазины, к косметичке и по другим дамским делам с графиком моих местных командировок, и я счастливо оставался вне зоны подозрений. Этому неведению церберов способствовала их взаимная подозрительность, отвлекавшая от поисков истинного источника Катенькиной безнравственности.

Собственно говоря, разумным было только одно направление подозрений – естественное опасение мужа относительно начальника его жены, который, используя свое служебное положение, вполне может… и так далее по умолчанию… Нужно, однако, сказать, что это опасение Севы было абсолютно беспочвенным. Конечно, когда изменчивая мода открыла миру прелестные ножки Екатерины Васильевны несколько выше колен, Иван Николаевич не мог отказать себе в удовольствии поглядывать на них, но не более того… Во-первых, наш партийный босс давно зарекся крутить служебные романы – он поднялся столь высоко отнюдь не для того, чтобы сверзиться с вершины из-за каких-то ножек. Во-вторых, такого рода историю не удалось бы скрыть при всем желании от его жены Валентины Андреевны, кабинет которой располагался хоть и за двойной металлической дверью, но в том же коридоре, что и партком. И, наконец, в-третьих, Ваня седьмым чувством осознавал – такая женщина ему не по зубам. Удивительные метаморфозы вытворяет с нами природа – мужской интерес Ивана Николаевича к ножкам Екатерины Васильевны сублимировался в желание быть ее опекуном, наставником и хранителем женской чести. Отсюда вытекали его анекдотические контрпретензии к Катиному мужу Севе. Если Сева опасался, что Ваня рано или поздно переспит с Катей, то Ваня, напротив, подозревал, что Сева делает это недостаточно эффективно, тем самым толкая Катю в развратные руки ненавистных бабников, которым всё дается слишком легко. И нужно признать, что Ванины опасения были вполне основательными. Они базировались не только на его личных наблюдениях, но и на информации, полученной от Валентины Андреевны, которая по долгу своей службы знала многое обо всём на свете, но… к счастью, не всё…

Как Валентина Андреевна упустила из виду нашу с Екатериной Васильевной историю – ума не приложу. А может быть, делала вид, что упустила?

Наш роман начался еще до Катиного замужества и состоял из романтической и прагматической частей. В романтический период я был влюблен в Катю, совершал безумства, долго и упорно добивался ее близости, а она столь же упорно уклонялась от этого. Потом, когда я добился своего и мы в некотором роде поменялись ролями, наступил пронизанный реализмом прагматичный период. В общем, это длинная история – если останутся место и желание, расскажу как-нибудь подробнее… В описываемое время наш роман вылился в регулярные тайные свидания. Один мой приятель, склонный к материалистическому философствованию, утверждал, что любовь – это когда всё время хочешь женщину, причем всё время одну и ту же. Нечто подобное происходило со мной по отношению к Катенышу. Особую остроту моему влечению придавала ее двойственность, контрасты ее поведения и облика. На службе Екатерина Васильевна была строгим, деловитым и жестким партийным работником, неприступной партийной крепостью, хозяйкой заведения, не допускавшей ни малейшей фривольности. У меня в квартире она становилась ласковой, нежной, покорной и страстной в любовной игре женщиной с врожденным чувством такта. На работе мы виделись нечасто – только чрезвычайные обстоятельства могли привести меня, беспартийного, в партком. Но стоило увидеть Екатерину Васильевну в деловом обличье, как меня охватывало острое желание… немедленно обратить ее в нежного и страстного Катеныша…

Единственным живым существом, знавшим абсолютно всё о нас с Катей и вполне одобрявшим то, что знал, был Томас. Сэр Томас имел британские корни и выдающуюся внешность – безукоризненно серый с голубым отливом окрас, янтарно-желтые глаза на слегка курносой крупной голове с аппетитными щечками и большие сильные лапы, один вид которых пресекал намерения фамильярничать с ним. Сэр ценил свое аристократическое происхождение, категорически не позволял брать себя на руки, пренебрежительно избегал всевозможных поглаживаний посторонними лицами, брезгливо относился к продуктам советского общепита и никогда не попрошайничал у стола. Томас также решительно отказался справлять свои естественные потребности в общем со мной туалете. Дело в том, что у меня, к счастью, была квартира с так называемым «раздельным туалетом», который появился благодаря неусыпному вниманию партии к нуждам трудящихся еще во времена предыдущего вождя – Никиты Хрущева. Поначалу этот «выдающийся деятель мирового движения» строил для рабочего класса и советской интеллигенции квартиры с «совмещенным туалетом», но однажды, побывав в такой квартире, распорядился отделить ванну от унитаза перегородкой так, чтобы два члена семейного коллектива могли их использовать одновременно. При этом харизматичный Никита произнес историческую фразу, вызвавшую волну патриотического подъема у населения: «Русский человек не может мыться и срать в одном и том же помещении». Томас, по-видимому, не был согласен с Секретарем ЦК КПСС и настоял, чтобы для того деликатного процесса, который Секретарь обозвал не вполне деликатно, ему был выделен уголок именно в ванной комнате, где было бы удобнее наблюдать, насколько тщательно я всё это убираю. Вообще, Томас считал себя хозяином квартиры, а меня рассматривал в качестве обслуживающего персонала – нечто вроде батлера в доме английского лорда. Впрочем, он по-своему ценил и даже любил меня, спал со мной на общей тахте – сначала с урчанием у меня на правой руке, а затем, когда я засыпал, в избранном им углу тахты. Несомненный аристократизм сочетался у Томаса со скверным, склочным характером. Он на дух не переносил всех моих гостей, особенно женщин, в которых справедливо усматривал потенциальную угрозу – быть вытесненным со своего места на тахте или, того хуже, быть выдворенным на ночь в коридор. Если последнее действительно случалось, Томас всю ночь упорно скребся в дверь и утробно постанывал – это было ужасно, и не все дамы соглашались предаться страсти в подобных условиях. Катя была исключением – Томас признавал ее третьим допустимым лицом в доме, позволял гладить себя, терся об ее ноги, вел себя вполне прилично и, даже выставленный за дверь, молча терпел вынужденные неудобства. По-видимому, он связывал с Катей неотвратимость этих неудобств, а еще был искренне благодарен за то, что она не занимает его место на тахте по ночам.

Размышления о наших с Томасом семейных отношениях невольно переводят стрелку повествования на вторую из упомянутых выше женщин – Аделину, на которую он злобился и шипел так, что мне пришлось отказаться от свиданий у себя дома с этой едва ли не главной героиней нашей истории.

Аделина – яркая, коротко стриженная брюнетка с интригующими формами и с полными капризными губами на беломраморном лице – появилась в нашем ящике незадолго до описываемых событий в качестве технического редактора в патентно-издательском отделе. Я не раз общался с ней по своим изобретательским делам, признаюсь, не без удовольствия – с Аделиной было о чем поговорить. Она окончила филфак университета, ничего, естественно, не понимала в технике, но была знатоком литературы, а главное – блестяще владела русским и английским языками. Благодаря ей наши корявые и подчас малограмотные описания технических решений приобретали вполне пристойный литературный вид, а ее переводы американских научных публикаций безусловно тянули бы на русскую классику, если бы не касались столь приземленных тем.

О появлении Аделины в нашем ящике ходили разные сплетни; все они более или менее сходились на том, что некий высокий покровитель с понятной мотивацией протащил ее в ящик чуть ли не через горком партии – здесь она, конечно, получила зарплату намного выше средней зарплаты советского филолога. Забегая вперед, могу сказать, что на самом деле Аделину устроил к нам один известный и влиятельный ленинградский адвокат, о котором рассказ еще впереди, но он никогда не был ее любовником. Здесь, конечно, Валентина Андреевна, отвечавшая за прием новых сотрудников на секретную работу, дала зевка, который еще отзовется и ей, и не только ей…

Как бы то ни было, Аделина произвела настоящую сексуальную революцию в нашем богоугодном заведении, причем отнюдь не своим поведением, а скорее своим обликом и манерами современной, образованной, раскованной, самодостаточной, короче – свободной женщины. Одевалась она экстравагантно, но не вызывающе: высокие, элегантные, ясное дело – заграничные, сапожки облегали ноги почти до колен, а юбка заканчивалась чуть выше колен; образовавшийся между сапожками и юбкой просвет почему-то резко подорвал моральные устои едва ли не половины наших сотрудников, утомленных моралью советского человека, в которой не было места такому понятию, как секс. Сексапильность Аделины усиливали ее губы, а главное – большие черные глаза, иронично оценивающие всё окружающее. Я затрудняюсь словами описать воздействие этих глаз – это было нечто вроде затягивающего омута… Эх, чего греха таить, лучше классика не скажешь – «в них окаменело распутство».

Возможно, это было случайным совпадением, но с появлением Аделины в нашем в целом «здоровом советском коллективе» усилились всевозможные «сексопатологические явления», начиная от едва заметной сексуальной озабоченности и кончая скандальными эпизодами сексуальной распущенности. Именно в те замечательные времена благодаря бдительности самого Митрофана Тимофеевича Шихина, не чуждого прогрессивным веяниям времени, появился знаменитый и вошедший в анналы приказ «О недопущении использования секретной машинистки в несекретной комнате и несекретной машинистки в секретной комнате». Приказ был выдержан в строго деловом тоне, обязующем всех неукоснительно соблюдать правила работы с секретными документами, но все знали, что его подоплекой был эпизод, не имевший никакого отношения к секретности. Начальник лаборатории Аникеев устроил прощальную гастроль с имевшей допуск к секретным материалам машинисткой прямо на письменном столе своего несекретного кабинета. Можно было бы, конечно, порадоваться успехам нашей отечественной мебельной промышленности – ее изделие, предназначенное для творческого труда одного лишь Аникеева, выдержало темпераментный напор сразу двух отнюдь не субтильных персон. Однако пикантность этого достижения осложнялась тем прискорбным обстоятельством, что бурный секс на письменном столе начальника имел место накануне свадьбы молодой дамы с инженером из соседней лаборатории, который был своевременно вызван к месту происшествия информированными «доброжелателями». Скандал удалось замять, но адмирал был в ярости и подготовил приказ без названия, начинавшийся следующими эпическими строками: «В последнее время участились случаи половых сношений на территории предприятия». Использованный адмиралом глагол «участились», конечно, придавал его приказу особую выразительность, подтверждающую высокую степень осведомленности руководителя, но мог повлечь и неприятные последствия… Екатерина Васильевна утверждала, что только благодаря противодействию Ивана Николаевича, еще не потерявшего чувства меры, этот опус не был обнародован. В итоге приказ об «участившихся сношениях» был заменен более мягким распоряжением о «недопущении использования…» и так далее по тексту…

Аделина, конечно, не имела к данной активности начальства никакого отношения, но, вполне вероятно, сыграла роль возбуждающего вируса в потерявшем иммунитет организме. Я склонен считать, что красивая женщина в делах подобного рода виноватой быть не может – виноваты те, кто не способен справиться со своим комплексом неполноценности и вести себя адекватно в ее присутствии.

Броская красота Аделины не в моем вкусе, но объективность выше вкуса… Тем не менее долгое время наши отношения оставались чисто дружескими и ограничивались в основном деловыми разговорами в патентном отделе. У нас был общий интерес к литературе, но возможность поговорить подробно всё не представлялась. Я не клеился к ней подобно многим коллегам, а, напротив, подчеркивал свою дружескую симпатию и понимание испытываемого ею дискомфорта от однообразного домогательства мужского окружения. Инициатива нашего первого бурного любовного свидания принадлежала Аделине. Впоследствии при совсем иных обстоятельствах, о которых разговор впереди, я узнал, что она была во времена того свидания в депрессии, вызванной разрывом с любимым человеком – поэтом, ставшим позже знаменитым. Он фактически бросил ее, и свидание со мной имело место по принципу «клин клином вышибают».

Однажды, в разгар петербургских белых ночей, выхожу я с работы к своим «Жигулям», право на покупку которых получил в качестве премии за одну из наших разработок, и вижу рядом с машиной Аделину, разговаривающую с приятельницей…

Написал я про «Жигули» и опять споткнулся – это же мало кому понятная фраза! Человек XXI века, живущий, дай бог ему здоровья, в условиях развитого капитализма, думает, что так было всегда и что для покупки автомобиля нужны только деньги или кредит от банка и больше ничего – пришел, выбрал, заплатил, сел за руль и уехал. Ему и в голову прийти не может, что во времена развитого социализма квоты на покупку автомобилей распределялись по предприятиям, и право купить машину давалось в исключительных случаях за ударный труд, примерное поведение, успехи в боевой и политической подготовке или, наконец, просто по блату… Угадайте с трех раз: кто распределял машины? Всё равно не угадаете, и не надо… Назовем этих «распределителей» обобщенно – начальство, ездившее на служебных машинах с шофером. Советские «Жигули», «сдернутые» с устаревшего итальянского «Фиата», были в те времена мечтой «всего прогрессивного человечества» в границах социалистического лагеря.

Итак, вижу я Аделину и жестом показываю, что могу подвезти. Она быстро с приятельницей прощается и садится в машину, сверкая голыми коленками. У меня к женским коленкам отношение отнюдь не безразличное, непростое, нелегкое отношение… но я себя сдерживаю, не завожусь, а, напротив, завожу машину и спрашиваю строго, без малейшей игривости: «Куда вас отвезти?» Последовала несвойственная Аделине длительная пауза, а затем еще более несвойственный наступательной манере ее речи ответ: «Везите, куда хотите». У меня хватило такта ничего больше не спрашивать – я врубил скорость и погнал машину через Петроградскую сторону по Приморскому шоссе к Щучьему озеру. Некоторое время мы молчали, обдумывая происшедшее, от которого теперь никуда не уйдешь. Я прикидывал правильность своего мгновенного решения ехать на Щучье. Там есть укромные тенистые подъезды, скрытые от посторонних глаз, – этакие «милости природы», доставшиеся простому советскому люду бесплатно, в компенсацию за невозможность снять номер в гостинице. Кроме того, на случай, если я неправильно понял свою спутницу, там на Щучьем всегда будет возможность свести всё к прогулке по тем же «милостям природы». Но я, на самом деле, всё понял правильно… Аделина первой прервала молчание.

– Вам нравятся стихи Осипа Мандельштама?

– Я слышал кое-что о нем, но никогда, признаться, не читал. Ведь его, кажется, в наше время не публиковали.

– Мандельштама фактически убили на пересыльном пункте гулаговского Дальстроя под Владивостоком в сталинские времена и запретили его стихи. Вы хотели бы их почитать?

– Не откажусь. Но предпочитаю стихи слушать – тогда лучше воспринимаю музыку поэзии.

– Ну, что же, извольте…

Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
До прожилок, до детских припухлых желез.

Ты вернулся сюда, так глотай же скорей
Рыбий жир ленинградских речных фонарей,

Узнавай же скорее декабрьский денек,
Где к зловещему дегтю подмешан желток.

Петербург! Я еще не хочу умирать!
У тебя телефонов моих номера.

Петербург! У меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.

Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок,

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.

– Вы замечательно читаете, я уловил несколько удивительных образов. Похоже, автор не очень жаловал Питер.

– Прямо наоборот, он очень любил Петербург, считал его своим городом, всю молодость провел здесь, учился, между прочим, на филфаке университета, на том же знаменитом филфаке, что и я, но только в его лучшие времена.

– Однако у него звучит явное опасение смерти именно в Ленинграде…

– Это гениальное предвидение поэта, он невольно сравнивал Петербург времен Башни Вячеслава Иванова, где часто бывал, с Ленинградом и ужасался…

Когда мы приехали к Щучьему, я знал о поэте Мандельштаме, кажется, всё, что только может знать дилетант. Белая петербургская ночь спускалась с поблекшего неба, туман стелился над водой, а в глухих уголках под листвой собиралась темнота. Было тихо, туманно, загадочно… Мы даже не выходили из машины… Это было остро… Это было очень остро… Честно говоря, не хочу ни обсуждать, ни пытаться описать детали происшедшего – я ведь эгоист, и то, что тогда пережил и ощутил, это мое и только мое… К слову, кто-нибудь знает литературное описание подобного события, которое, возвышаясь над грубой физиологией, отличалось бы небанальной подлинностью чувства и не вызывало отторжения? Если «да», то поделитесь – мне такого не встречалось. Одно могу сказать, увы, отнюдь не оригинальное, а словами классика – «Всё, что есть на свете хорошего, всё ведь это ласка… А лучшая и светлейшая ласка называется женщиной».

Мы возвращались в город за полночь. Словно под мое настроение по радио передавали джазовые вариации «Серенады лунного света» Глена Миллера, а потом серенаду исполнил в своей неповторимой манере Муслим Магомаев. Я гнал машину по пустому шоссе, держа правую руку на колене своей спутницы – теперь я имел на это право… потому что был левшой. То ли от живого тепла этого трепетного колена, то ли от свежей струи ночного балтийского воздуха из полуоткрытого окна, то ли от той нежной, тягучей и страстной лунной мелодии, а скорее, от всего вместе поднималась во мне волна всепоглощающего счастья, такого полного счастья, которое случается только в юности, не знающей забот и тревог. Я не помнил, чтобы такое бывало со мной прежде, я даже дышать стал глубже и свободнее. Это было счастье любви, молодости, силы и успеха. Оно переполняло и распирало меня, мне казалось, что в эту белую ночь я способен немедленно взлететь навстречу светлым шпилям прекрасного города, навстречу своей грядущей удаче. Я держу руку на колене любящей меня красивой женщины – несбыточной мечты многих, и ко мне пришел необыкновенный творческий успех, который вот-вот завершится мечтой всей жизни – кругосветным путешествием.

– Я скоро уеду в долгую командировку, может быть, на полгода. Ты была когда-нибудь в Одессе?

– Я не бывала там никогда. Ты едешь на полгода в Одессу?

– Не могу тебе сказать, куда я еду, но командировка начинается в Одессе. Это прелестный город, давай поедем туда вместе.

– Как ты это себе представляешь, друг мой? Ты собираешься окончательно угробить мою девичью репутацию?

– Я еще не представляю, как… Просто подумалось, что для полного счастья мне нужно быть в Одессе вместе с тобой.

– Ты едешь в командировку один?

– Нет, с большой командой…

– Теперь я вижу, что ты счастлив до одури, спасибо за это – я ценю…

– Я бы мог поехать в Одессу на неделю раньше остальных…

– А я возьму отпуск на ту же неделю и поеду вместе с тобой, не так ли? Ты не боишься, что в парткоме и других органах подсчитают, как вы все пишете в своих статьях, «вероятность такого совпадения»?

– Я сейчас ничего не боюсь…

– Может быть, заедешь ко мне домой, чтобы выпить холодного лимонада для охлаждения приступа геройства?

Я крепко сжал рукой ее ногу чуть выше колена и ничего не ответил…

Конечно, не следовало бы выписывать подобную литературщину о внезапно пришедшем чувстве полного счастья, если бы я сам тогда и потом не удивлялся сто раз чудесному и единственному его появлению, и еще – если бы вскоре, в ту же ночь, не случилось со мной настоящее чудо, чудо озарения…

В те дни мы с Ароном бились над алгоритмом оптимального приема весьма специфического «тритоновского» сигнала. То есть, конечно, некий алгоритм был в «Тритоне» уже реализован, но мы понимали – в тяжелых условиях на многотысячекилометровой дистанции он может не сработать. Мы считали, что его нужно и можно улучшить, довести до предела совершенства. Мы искали решение проблемы, которую между собой называли «проблемой Саймона» по фамилии американского ученого из Калифорнии. Саймон, судя по его публикациям, разрабатывал системы радиосвязи с объектами дальнего космоса, но мы понимали, что, с точки зрения теории, у него и у нас очень сходные задачи. Арон говорил: «Чтобы найти решение задачи, нужно думать о ней всё время, и решение рано или поздно придет». Я так и делал, но решение не приходило, а времени до испытаний у нас оставалось в обрез…

Я довез Аделину до ее дома в одном из старых переулков Петроградской стороны.

– Прости, но я, к сожалению, не пью лимонад, даже холодный. Сэр Томас просил пригласить тебя к нам на коктейль в любое удобное тебе время. Мы с ним будем ждать…

– Приглашение сэра принимается с благодарностью. Прощай, милый друг…

Мы расстались, и я поехал к себе домой через весь город в Московский район. У Кировского моста через Неву уже стояли милицейские машины, готовые перекрыть путь на мост перед его подъемом. Мне удалось проскочить на мост одним из последних. Слева уже упирался сигнальными огнями в светлое небо огромный разводной пролет Литейного моста, справа по Дворцовому мосту еще двигались машины. Есть места, к красоте которых нельзя привыкнуть, – таков гигантский разлив Невы у стрелки Васильевского острова с видом на Биржу и Ростральные колонны, с дворцами вдоль набережной и пронзающим сумерки шпилем Петропавловского собора. На съезде с Кировского моста на Марсово поле пришлось остановиться у красного светофора.

В голове крутились отрывочные всплески картин, звуков и запахов этого удивительного дня – испытания «Тритона», белая петербургская ночь, стихи Мандельштама, губы Аделины, контуры и теплый мрамор ее белого тела в темном интерьере автомобиля, запах прибрежной мокрой травы и свежий ветер Финского залива… И внезапно из этого беспорядочного конгломерата образов и ощущений возникло однозначное решение «проблемы Саймона» – безупречный новый алгоритм декодирования, наглядная схема из квадратиков физических блоков с определенными математическими операциями внутри каждого из них. Когда загорелся зеленый свет, я уже знал, как мы будем программировать новый блок «Тритона». Я не могу дать материалистического объяснения этому феномену, я не могу понять, как мои долгие и, казалось бы, бесплодные раздумья над сложнейшей проблемой без всяких усилий мгновенно сфокусировались в столь ясное решение, каким образом за одну минуту между красным и зеленым светом светофора из какой-то несусветной мешанины образов сложилось блестящее математическое решение. Думаю, что даже синклит философов, владеющих всей премудростью диалектического материализма, не ответит на эти вопросы. Оставшуюся некороткую дорогу до дома я старался ни о чем больше не думать, чтобы, не дай бог, не расплескать светлую идею, подсказанную мне самим Провидением в одном из красивейших мест на планете. Я торопил время, мне не терпелось дождаться утра и выложить идею Арону. «Так никто не делает», – скажет Арон, а я отвечу ему знаменитой сентенцией классика: «Все знали, что это невозможно. Потом однажды пришел человек, который этого не знал. И он сделал это». И тогда Арон воскликнет: «И этот человек – Игорь Алексеевич Уваров!» Я не тщеславен, но всегда стремился получить высокую оценку именно от Арона, потому что его оценка никогда не была комплиментарной. Теперь такая оценка мне особенно нужна – она будет подтверждением правильности решения Арона взять меня в кругосветное путешествие.

Дома, несмотря на категорические протесты проголодавшегося Томаса, я немедленно бросился к письменному столу, чтобы материализовать на бумаге свое сошедшее с невских белесых небес озарение. Спал я в ту ночь мало, плохо и тревожно – в восьмом часу утра меня разбудил звонок Арона.

– Где был всю ночь наш Казанова, кого он ныне услаждал? – спросил Арон белыми стихами.

– Науку Казанова услаждал, проблему Саймона решая, – ответил я спросонья, но тоже белыми стихами.

– Это что-то новое и в науке, и в сексе! В чем же ты преуспел в большей степени? – продолжил Арон прозой.

– Можешь усиленно завидовать, ибо я преуспел и в том, и в другом… Если серьезно, Арон, то я действительно решил проблему Саймона, у меня нет на этот счет ни малейших сомнений.

– Не шути с серьезными вещами. Что ты подразумеваешь под словом «решил»?

– А ты не вынуждай уважаемого лейтенанта госбезопасности тратить заграничную магнитофонную пленку на запись нашего разговора. Встретимся на работе – всё расскажу. По дороге обдумай вот что – я предлагаю на последнем этапе применить итеративный алгоритм декодирования Галлагера на основе мягких решений… Доброе утро, лейтенант!