banner banner banner
Человек ФИО
Человек ФИО
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Человек ФИО

скачать книгу бесплатно


– Учитесь видеть невидимое, молодые люди, – обращалась она к нам, драчунам и грубиянам, прогульщикам и лентяям, задавакам и сплетницам, будущим горьким пьяницам и кандидатам всевозможных наук, примерным мужьям и матерям семейств. И скелеты людей и животных на доске превращались в наскальные рисунки и оживали.

Я прикрываю веки в надежде увидеть невидимое, в бессильной надежде оживить наше прошлое, обнять тебя, сказать тебе, как прекрасна жизнь, как невыносима, как невыносимо прекрасна, нашептать тебе на ухо весенний дурманящий бред, неотличимый от лепета юной листвы, но говорю только о яблоне в моём окне, о бабочке, которая порхает над цветами, словно зовёт их улететь, и ещё о небе и облаках, похожих теперь на царственные сугробы.

Подул ветер, качнулась ветка яблони, и в воздухе закружились опавшие лепестки; стоит протянуть руку – и один из них ляжет на ладонь. Я смотрю на свою протянутую руку и вспоминаю раздавленную колесом машины лягушку: она лежала на дороге, засохшая, с поднятой кверху лапкой, то ли прося о чём-то, то ли приветствуя меня из своего далека; вспоминаю слепо протянутую неизвестно к кому руку разбитой инсультом моей учительницы математики; вспоминаю виденные в пещерах Киево-Печерской лавры мощи Ильи Муромца и его маленькую, высохшую, почти детскую ручку, сложенную в виде благословляющего двуперстия, – но вот снова качнулась ветка, и я не успеваю уловить связи, несомненной и необъяснимой связи между «тогда» и «сейчас».

Это случилось зимой. Я проводил вечера за письменным столом или за книгой. «Живёшь, как заслуженный пенсионер», – ехидничала ты. Ты стала поздно возвращаться. Я представлял, как человек средних лет среднего роста среднего достатка открывает тебе дверь машины дверь подъезда вы поднимаетесь на лифте или по лестнице шутите или молчите в предвкушении того что должно случиться что всегда случалось случается будет случаться он открывает квартиру пропускает тебя вперёд я не решаюсь пойти за вами и застыв на пороге напряжённо прислушиваюсь к тому что происходит за дверью ну чего я в конце концов боюсь что такого вы можете делать наверное слушаете музыку говорите о литературе возможно он рассказывает тебе о своей жизни он наверняка очень интересный человек и с ним происходили разные необычные вещи а не то разве стала бы ты с ним встречаться ходить в ресторан танцевать смотреть на него затуманенным взором отвечать согласием на приглашение зайти выпить чашечку чего-нибудь…

Я ни о чём тебя не спрашивал, а ты ничего не говорила. Возвращаясь поздно вечером или под утро, ты сразу шла в ванную, и лишь порой что-то похожее на жалость мерцало в твоих чужих потухших глазах, обращённых ко мне.

Моё одиночество скрашивал твой кот Ося. Он партизанил за шкафом или под столом, и стоило пройти мимо – впивался когтями в ногу, словно мстя мне за малодушие. Мы недолюбливали друг друга. Он был законченный разбойник, хищник, мускулистый хитрый негодяй. Ловил мышей и забавлялся с ними: подкидывал, позволял отползти, снова цеплял когтями и ещё долго проделывал всякие фокусы с уже не подававшей признаков жизни мышью, точно пытаясь оживить её для новых мучений. Он подкладывал дохлых мышей к нам в постель как доказательство своей удали и довольно урчал: мол, а тебе так слабо?

На Рождество Ося заболел. Он потерял аппетит, жалобно мяукал и, прекратив партизанскую войну, тёрся о мою ногу. Мы отвезли его в ветлечебницу. Диагноз был неутешительным. Обратно ехали в насупленных декабрьских сумерках. Ты сидела, вжавшись в кресло, держа на коленях свернувшегося клубком кота. Дорога шла через лесопарк, вдоль неприступных стен сосновой рощи. Дворники отчаянно сметали снег, залеплявший ветровое стекло. Сосны стояли, вытянувшись в струнку, в бессрочном почётном карауле. Я напряжённо представлял, как машина резко уйдёт с дороги, нырнёт в сугроб, пуская фонтаны снежной пыли, и с тупым грохотом врежется в выхваченный фарами идеально ровный рыжий ствол. Ты сидела, неотрывно следя за дорогой, и твоё лицо, отражённое в ветровом стекле, уносилось в снежную муть. Машина вдруг вильнула, я едва успел выправить руль, – и мы увязли в сугробе.

– Я знаю, что ты хотел сделать… Но струсил, опять струсил.

В тот же вечер я собрал вещи и ушёл.

А через несколько дней мне позвонила твоя подруга… Ты ехала по той же дороге с человеком средних лет среднего роста среднего достатка невинно попросила можно ли сесть за руль ты давно мечтала научиться водить но у тебя не хватало терпения посещать курсы учить правила сдавать экзамены вы ехали вдоль неприступных стен застывшей в почётном карауле сосновой рощи он смеялся над твоими неловкими движениями давал советы курил ты молча вглядывалась в взвихренную снежную муть потом словно шутя надавила на педаль газа и снежинки с остервенением забились в ветровое стекло.

Это несерьёзно

Я сижу под большим обеденным столом, сжимая в руке подаренный дедом новенький пластмассовый револьвер. Рукоятка согрелась и словно приросла к ладони. Зажмурив левый глаз, целюсь в дырявый войлочный тапок деда. Из дырки торчит искорёженный заскорузлый ноготь скрюченного большого пальца. Дед обморозил ноги на войне, и ногти у него очень страшные, до отвращения. Палец пошевеливается – и я в испуге жму на курок. Курок щёлкает, точно комнатный выключатель, и я с яростью шлёпаю губами: «пых-пых-пых…». И успокаиваюсь, только когда палец замирает, точно мёртвый.

По праздникам стол выставлялся на середину комнаты, и бабушка покрывала его просторной накрахмаленной белой скатертью. Плотные жёсткие края её низко свешивались, и я сидел там, как в домике.

Мне бы и сейчас хотелось так же спрятаться куда-нибудь от всего и от всех. Но как это будет выглядеть и что подумают люди?..

Гости давно разошлись, остались дед и его боевой товарищ – бывший штурман их бомбардировщика.

Этот штурман приехал ночным поездом из Ленинграда. Высокий, худощавый, «с манерами»: вручив бабушке букет красных гвоздик, шампанское «Новый Свет» и коробку конфет «Ассорти», церемонно наклонился и поцеловал ей руку. Он прихрамывал, говорил громко, с густой хрипотцой, и чуть ли не после каждой фразы к месту и не к месту вставлял: «Это несерьёзно», – и широко улыбался, обнажая прокуренные лошадиные зубы.

– Такая у него присказка. Что поделаешь, человек южный, с Крыма. Южане они все малахольные. Девчатам присказка его больно нравилась. В эскадрилье его так и звали: «старший лейтенант Этонесерьёзно».

– А он что, с тех пор так и не женился?! – хлопоча на кухне, будто бы между делом любопытствовала бабушка. – Жалко, видный был парень. Дура Любка, что не дождалась. И чего он в ней нашёл? Ни рожи, ни кожи. Один гонор. Тоже мне, богема! Вот такие стервы вами мужиками и крутят.

Утром, после парада Победы по телевизору, мы с дедом собирались в Парк культуры и отдыха имени Горького. Я поднялся спозаранку. Надо было торопиться, а то пропустим самое интересное. В прошлом году мне там купили флажок и петушка на палочке.

– Какие планы, штурман? Поедешь с нами?

– Нет уж, уволь, командир. Это несерьёзно. Я же не клоун – цацками трясти.

Дед нахмурился, но ничего не ответил. Застегнул на все пуговицы выглаженную бабушкой с вечера белую рубашку, кряхтя, надел свой сильно полинявший парадный пиджак, сплошь увешанный орденами и медалями, и, позвякивая, как набитая копилка, твёрдым косолапым шагом вышел из комнаты.

День был солнечный, тёплый. Кругом полно народа, и все нарядные, приветливые, в особенности девочки – в бантах, с цветами и воздушными шариками. Будто вдруг, в одночасье, наступило нежданное лето. Но за пыльным окном электрички праздничного было мало. Бесконечно унылые голые леса, раскисшие поля, бетонные заборы фабрик и промзон.

Всю дорогу я следил, кто как смотрит на дедов наградной иконостас. В электричке разглядывали с уважением – у деда на груди поблёскивало несколько редких орденов: Александра Невского, Суворова. Были и Ленина, Красного Знамени и разные другие, и ещё – начищенные медали: за взятие всяких наших и иностранных городов. Люди многозначительно кивали, почтительно хмыкали, поздравляли, желали здоровья, один даже предлагал отметить это дело: «Давай, отец, за победу, по соточке боевых, я угощаю». А в метро, ближе к центру, мы как-то затерялись, в тесной толпе, среди таких же орденоносных ветеранов.

На площади у входа в парк кипело гулянье. Из репродукторов неслись военные песни, вальсы, марши. Ветераны при параде прохаживались поодиночке или с внуками. Застенчивая комсомолка вручила деду гвоздику. Дед, потупясь, поблагодарил и неловко чмокнул её в кокетливо подставленную пунцовую щёку.

Среди штатских выделялись выправкой офицерские мундиры. Мелькали застиранные гимнастёрки с красными и жёлтыми нашивками за ранения, орденами Славы и медалями за отвагу, как будто из фильма про войну.

Старичок, в тельняшке, чёрном бушлате и заломленной на затылок бескозырке, приникнув небритой седой щекой к аккордеону, затягивал «Варяга». Он сидел на раскладном рыбацком стульчике, отбивая такт правой ногой. Пустая штанина левой была аккуратно подвёрнута.

Над головами, на длинных палках, проплывали фанерные таблички с выведенными красной краской номерами частей и названиями фронтов – это однополчане искали своих. Повстречавшиеся боевые товарищи крепко обнимались, хлопали друг друга по спинам и утирали ладонями глаза. Дед тоже чего-то выглядывал. Но вскоре потянул меня ко входу.

Вход в парк Горького напоминал одновременно колоннаду Парфенона и римскую триумфальную арку из «Всемирной истории». Тома? приобретались бабушкой по талончикам за макулатуру – «может, внукам пригодится». У входа белели лотки на колёсиках: газировка, мороженое, сладкая вата. Дед, обычно по-крестьянски прижимистый, на этот раз купил мне и шипучей розовой, и эскимо, купил бы и ваты, если б мне хватило рук всё удержать. И мы пошли к летней сцене на концерт песни и пляски, а потом – к полевой кухне.

К вечеру меня разморило, и я начал задрёмывать в своём домике под столом. В ушах что-то гудело, ныло, звенело, будто у меня начался жар, и сквозь этот шум до меня едва доносились рассохшиеся голоса и обрывки разговора.

– Ты в Германии после войны был?

– Зачем это?

– А я был. И видел, как там люди живут. Ты мне скажи на милость: кто войну-то выиграл? Это несерьёзно. Они себе жируют, а Митюха наш, ты же знаешь, сколько он юнкерсов да мессеров пожёг, Митюха в бараке так и помер. Последние годы к пивной таскался – подвиги свои расписывал и у пацанов на чекушку клянчил.

– Вот ты к чему. Верно говоришь. Видать, мало мы их утюжили…

Что-то звякнуло, булькнуло. Дед крякнул и стукнул стопкой по столу.

– Мало не мало – кто сосчитает?

– Тут и считать нечего! У нас бухгалтерия простая: как аукнется, так и откликнется.

– И немку ту, с фермы, тоже не считать?!

– Ты к чему это клонишь?.. Самый совестливый?! Так отсиделся бы в сортире.

– Да я просто, к слову. Она тогда, не поверишь, Любку мне напомнила. Глаза такие же мутные, жуткие.

– Напомнила она ему.... Нечего больше об этом! Сама напросилась…

Бабушка заглянула из кухни – что-то подать или унести. Включила телевизор. Показывали программу «Время», отрывки парада. Чеканя шаг, по Красной площади проходили бравые десантники, пограничники, морские пехотинцы, проезжали танки, бронетранспортёры, «катюши», и дикторша поставленным голосом говорила о беспримерном подвиге советского солдата.

– Мне один молодой связист рассказывал. Они через горную речку переправлялись. По брёвнышку над пропастью. А у него патологическая боязнь высоты. Ничего, два пальца в рот – и перебрался. Гимнастёрку потом насилу отжал, так взмок. Тоже подвиг. А то, что мы с тобой в тот раз, когда под зенитки попали, все как решето на базу вернулись и без единой царапины, так какой тут подвиг, это несерьёзно, просто судьба.

– Я тогда аж к креслу прирос. Мне механик зубы ножом расцепил – и спирту, чтоб из кабины вытащить.

– Прямо случай для стенгазеты. Меня тут в школу недавно приглашали, на встречу с пионерами. Так, для патриотизму. Сам понимаешь. Я и согласился. Отцепил от пиджака планочки свои орденские. Награды понавесил. Детки сидят за партами, ручки сложили, ждут, когда старый дядька байки про войну станет травить. А мне и сказать им нечего. Летать летал, по картам, по приборам. Цели по квадратам бомбили, какие прикажут. Иной раз и промахивали, сам знаешь. И что? Может, про то, как ты на одном движке, с простреленным лёгким, до полосы нас дотянул? Или как на брюхо сели в снегу и два дня по лесам плутали, к своим пробирались, так что промёрзли до костей? Или что мы за четыре года в воздухе проболтались, наверно, больше, чем на земле? Это несерьёзно. Я толком и немцев-то не видел.

Не помню, как я заснул, как меня вытащили из-под стола и перенесли в кровать. И ещё многого не помню, что случилось с тех пор. Да если б и помнил, вряд ли стал бы рассказывать. Разве то, что дед мой покоится в Штатах, на каком-то забытом Богом кладбище, похожем на захудалое ранчо, а девяностолетняя, выжившая из ума бабка оканчивает дни в американском доме престарелых, ни слова не понимая по-английски: «Пусть лучше сами русский учат, союзнички». Они уехали вскоре после развала СССР, вслед за дочерью, моей тёткой, пожить как люди на старости лет.

Наутро штурмана уже не было. Я не запомнил ни его фамилии, ни имени-отчества, ни звания… лишь грустную рассеянную улыбку: «Это несерьёзно».

Дамба

Славный сегодня выдался день. Славный.

Под утро снился мне сон. Будто плывёт по озеру лодка. Заунывно поскрипывают уключины. На вёслах – два старца. Седовласые, с согбенными спинами, как на иконе видел, – Зосима и Савватий, основатели Соловецкого монастыря. На воде – опавшие листья. Но будто не листья это, а старые фотографии из местного музея. Пожухлые, пожелтевшие – фас, профиль. Листья-лица покачиваются на волнах, цепляются за вёсла.

Я ещё во сне подумал: может, кто-то из них, пожелтевших, пожухлых, томился в этом бараке, перестроенном под жилой дом? Может, прямо тут, на моём месте, лежал на нарах, смотрел на то же сентябрьское солнце, что по утрам устало освещает комнату, и представлял, как там, в неведомом далёком богзнаетгде, каждому будет сиять его солнце? Шептал: мама, мамочка, или Господи помилуй. Или матерился. Или каменно молчал, уткнувшись взглядом в одну точку. Или, стиснув зубы, стонал от голода, холода, боли, усталости, унижения – мало ли от чего может стонать лагерник в разыгравшемся воображении благополучного человека.

Со мной, слава богу, ничего подобного случиться не может. Это я тоже во сне подумал. Я, человек из разряда щелкопёрствующих, подвид бумагомарателей, отряд безвестных обитателей газетных и журнальных полос, решил развеяться и уехал на Соловки.

Но почему именно на Соловки? – спросит зануда-читатель, житель однокомнатной квартиры, обладатель грошовой пенсии, запертой в рассохшемся серванте, один из тех горемык, что присылают свои сиротские письма в редакцию. Чтобы узнать ответ, ему придётся оживить увядшие мечты воскресить в памяти имя лицо голос той единственной и неповторимой ради которой с которой о которой навсегда никогда и отложив газету закрыв журнал захлопнув книгу затушив сигарету сбросив груз прожитых лет выбежать на улицу сесть в автобустроллейбустрамвай сойти на станции отыскать дом подъезд взбежать по лестнице на этаж остановиться у дверей квартиры с замирающим сердцем нажать кнопку звонка и переступив порог выйти в открытый космос и в безвоздушном пространстве в неведомом далёком богзнаетгде услышать: «На Соловках как-то по-особому дышится, я там многое поняла».

И я уехал, чтобы многое понять, забыть, запомнить навсегда.

Пора было просыпаться. Снова пережить чудо и ужас рождения. Умыться, выйти на крыльцо, сказать «доброе утро» хозяину дома-барака Володе. И он, чиня снасти на ступеньках, словно о самом сокровенном, спросит: «Как спалось?» И тут же, не дожидаясь ответа, опережая, предупреждая его, передавая мне его на вечное хранение: «На рыбалку поедем? Я такие места знаю!» И начнёт – про места, про рыбу, а закончит тем, как приехал сюда по работе и встретил её, оставил в Архангельске жену, детей, друзей… И пока он будет перечислять, что оставил, я пробую представить ту, ради которой он – машину, квартиру…

– Вот она сейчас на материк уехала рожать. А врач сказал, рожать нельзя, что-то у неё не так. Сам понимаешь, устройство у них там заковыристое. Так она упёрлась – умру, но рожу, а ты, говорит, сиди здесь и жди и приезжать не смей.

Всё, что мне удаётся представить, – это живот, огромный, как валун в кладке монастырской стены. Его можно потрогать, приложить к нему ухо, и голос чревовещателя-экскурсовода поведает историю о любви двух заключённых. О тайных свиданиях, на которые они приносили друг другу свои спрятанные за обедом хлебные па?йки. О том, как лагерное начальство узнало об их встречах, и её сослали на Заяцкий остров, где раньше жили паломницы, а после был лагерный бордель, его же перевели на Секирную гору, откуда мало кто возвращался.

Несколько дней назад я отправился на Секирную. Казалось, конца-краю не будет дороге, бежавшей вдоль плотных стен елового леса с распахнутыми окнами лугов и озёр. Я жевал травинку, о чём-то размышлял. Всегда о чём-нибудь размышляешь, когда долго идёшь и дороге не видно конца. Мысли появляются сами собой и исчезают: дорожная пыль, придорожная трава, сломанная ветка, камень, коряга – всё говорит с тобой, заглядывает в глаза, спешит породниться, и самый чахлый кустик знает ответы на все вопросы, и сам он и есть ответ. И хочется навсегда запомнить этот куст и чтобы он помнил тебя.

Горы? всё нет и нет. И стоило тащиться? Наверняка гора как гора. Даром что у её подножия ангелы высекли жену рыбака, непременно желавшую здесь поселиться с подкаблучником-мужем: «Изыдите из места сего, где вам недостойно быть, устроится тут жилище иноческому чину и соберётся множество монахов во Имя Божие». А когда собрались во множестве вертухаи и, гогоча, сбрасывали с каменистого обрыва привязанных к брёвнам зэков, ни один ангел не вступился. И то понятно: одно дело жена, другое – вертухаи, с ними шутки плохи. Теперь собирается турист, щёлкает фотоаппаратом – целсь, пли – и понимающе кивает в тон экскурсоводу, рассказывающему заученные истории о том, что было когда-то плотью и кровью, а стало землёй и глиной.

Дороги не видно конца. Не повернуть ли обратно? И будто в ответ – навстречу монах. Мы поравнялись. Его молодое лицо, заросшее бородой, что лесное озеро осокой, было окутано тучей комаров, которых он отгонял одними ресницами.

– Далеко ли до Секирной?

– Неблизко, полпути будет.

И заметив моё разочарование, твёрдо добавил:

– Раз Господь сподобил – надо идти.

Поставь его, голого, «на комары», он вот так же смиренно, одними ресницами… «надо терпеть, раз Господь сподобил». И от этого «сподобил» повеяло сыростью осенней чащи, казематным холодом погреба. Сподобил ли меня на что-нибудь Господь? Или я по собственной воле, по воле случая, по воле волн и ветра слушаю чужие истории, забывая и вспоминая свою – до мельчайших, мучительных подробностей?

Мы познакомились на выставке. Я записывал в блокнот имя художника, название картины, год, холст, масло. Она стояла рядом. И в её внимательных влажных, словно полных слезами, глазах можно было прочесть, что она не понимает, зачем люди ходят на выставках с блокнотами и записывают в них имя художника, название картины, год, холст, масло.

– Это по работе, – поспешил я оправдаться. – Для заметки, чтоб умнели детки.

После мне не раз приходилось перед ней оправдываться – так хочется просить прощения у сломанной ветки, сорванного листа, примятого цветка.

Мы бродили по городу, сидели в кафе, ходили на выставки, в кино – театра она не любила: «Всё там чересчур и понарошку». Вечерами у неё дома за большим старорежимным столом пили чай с разговорами о её больнице, о детях, которым она помогала появиться на свет, с разговорами о разговорах, с бабушкиным вареньем, маминым пирогом и папиным строгим взглядом. И всё шло к тому, к чему всё обычно идёт, и в то же время ни к чему не шло. Между нами словно стояло что-то непреодолимое, какие-то тени, грустные и весёлые: одни, преклоняя колено, клялись в вечной любви, и от их слов веяло сыростью осенней чащи, другие подмигивали проходящим девушкам, шутили и каламбурили: «соловецкий – осоловевший». Спроси меня тогда: ну чё ты всё шутишь, шутила с Нижнего Тагила? Я и не нашёлся бы, что ответить. Может, чтобы не разрыдаться?

Сколько бы так тянулось – не знаю. Но однажды, вдруг, внезапно, в одночасье: я уезжаю в Америку, предложили работу в клинике, я давно подала документы, собиралась сказать, но не хотела расстраивать, а сегодня получила ответ…

Перед её отъездом мы пошли в Третьяковку – попрощаться с картинами, как она говорила. Она долго бродила по залам древнерусского искусства.

– Смотришь на икону – и будто кто-то зовёт тебя, кто-то далёкий зовёт тебя из своего далека.

– Это ни к нему ли ты летишь в Америку?

– Нет, скорее от него.

Холодок у меня под ложечкой. Её тёплые губы на моей щеке.

– Ты вернёшься?

– Не знаю.

Забыть, запомнить, навсегда, никогда. Какие огромные слова, точно валуны в кладке монастыря, и какие маленькие жизни испуганными детьми прячутся за ними!

На валуне у восточной башни сидит осоловевший от пива турист в майке «Реал Мадрид». Солнце играет на болотном стекле бутылки. Я читал: на этом месте были расстреляны и зарыты двадцать или двести, точно не помню, белых офицеров. Был вечер, было утро или была ночь. Жарко, холодно, промозгло. Поскрипывал снег, клонилась мокрая от росы трава, листва ворожила сухими губами. Они молчали, говорили вполголоса, шептали молитвы, проклятия, имена любимых. Поёживались от стылого ветра, кутались в истёртые шинели, шли нараспашку. Щурились от солнца, смотрели на звёзды, на вертухаев, в дула винтовок. Бойцы ОГПУ в гимнастёрках на все пуговицы подталкивали их прикладами, давали пинка, прикрикивали: «пшёл-пшёл». Двадцать или двести под одним валуном, на котором сидит турист-футболист, осоловевший от жары, пива, экскурсий, женатой, холостой, трудовой, праздной жизни. Двадцать или двести, не помню. Солнечный луч играет на стекле бутылки. Соловецкий – осоловевший.

Славный сегодня выдался день. Дорога после вчерашнего ливня просохла, и по небу, подгоняемые тёплым ветром, плыли редкие худые облака, не нагулявшие дождя. Я шёл на Муксалму – остров, который соединяется с Большим Соловецким километровой морской дамбой, возведённой монахами и пышно названной «Каменный мост». На строительство ушло столько-то валунов, было задействовано столько-то человек. Вы можете заказать автобус, услуги экскурсовода стоят столько-то. На дамбе открывается такая панорама, такой вид, открывается такое, что вы не пожалеете. Вы ни о чём не пожалеете!

Я шёл, подмечая всякие мелочи, из которых не сделать ни статьи, ни заметки, ни рецензии, разве что подобрать сухую ветку и написать о них на дорожном песке.

Вот белка, приметив меня, молнией пронеслась по стволу, нырнула в еловую темь. Должно быть, так же при окрике охранника сердце отставшего от колонны зэка судорожными скачками рвалось в густой ельник, в бездонные озёра синего неба, сиявшие в лесных прогалинах, в кромешный мрак небытия.

Ветер пробежал по верхушкам деревьев – и листья заговорили разом на всех языках. В тревожном шелесте – жалоба, ропот, молитва.

Солнце пробилось сквозь ветви. Протянуло соломинку. За неё ли хватались те, кого ставили «на комары», «к стенке», или она только мучительно щекотала уставшее биться сердце?

Дорога была пустынна. Мы говорим «пустынна», подразумевая отсутствие человека. Как будто деревья, их богатырские тени, белки, скачущие по деревьям, и тени белок, слитые с тенями деревьев, не в счёт. И всё-таки дорога была пустынна, пока из-за поворота не появилась парочка туристов – он и она. Шли не спеша. Он то и дело брал её за руку или под руку, а она всякий раз высвобождалась под предлогом достать что-нибудь из кармана, указать на то или это, поправить волосы, густые каштановые волны, в которых, наверно, многим хотелось утонуть, блаженно погружаясь в далёкое неведомое богзнаетгде. Хотелось утонуть и мне, но в других каштановых волосах…

Тени, очерченные солнечным лучом, скользят по песку, сливаясь с тенями деревьев. Его тёмный спортивный костюм, её белая курточка и джинсы. Он что-то говорит, берёт её под руку – и так они напоминают накренившийся парусник. Эй, кто там стоит у штурвала в фейерверке брызг и ведёт корабль в открытое море, навстречу всем ветрам, неведомым землям, навстречу крушению всех надежд?

Белая курточка, спортивный костюм – я узнал их, мы встречались в кафе, тоже перестроенном из барака.

Не было мест, и они подсели ко мне за столик.

– Помнишь, я тебе рассказывал о начальнике лагеря?

– Прости, милый, что ты сказал?

– Я говорю, помнишь, я рассказывал о начальнике лагеря, который потом сам здесь сидел?

– Помню, и что? Ешь суп, а то остынет.

– Так вот, я узнал, что на острове живёт его сын. Интересно, не кажется ли ему остров тюрьмой? Этакая наследственная мания.

– У тебя ко всем людям исключительно профессиональный интерес?

– Ко всем, включая тебя, мой единственный и неповторимый пациент.

– А есть у него семья, дети? Как вы полагаете, – обратилась она ко мне, – рассказал он детям, кем был их дедушка?

В тот раз я отшутился.

А теперь – свернул в лес, к озеру.

На мелководье у берега стояла рыба, словно карауля меня, мои вспоминая, мельчайшие, мучительные подробности… Летний вечер. Притихшая детская площадка. Мы сидим на качелях. У меня в горсти подрагивает огонёк сигареты. Ты рассказываешь о своей первой любви. Ничего особенного: студент и студентка, встречи в осеннем парке, старушечье ворчанье листвы, огненная дрожь от случайного прикосновения. Первые цветы, первый поцелуй, первые торопливые свидания, пока родителей нет дома, нетерпеливые жадные объятия, первая задержка, полный стыда и отчаянья визит к гинекологу, навсегда, никогда – так, ничего особенного, просто сквозь ограду парка заплаканной девочкой смотрит судьба.

Была и у меня первая любовь. Она ведь есть у каждого, как родина. Нам было пять годков, как говорила её бабушка, у которой моя, утверждавшая, что нам пять лет, снимала в большом деревенском доме комнату на лето. Мы бегали наперегонки, играли в прятки и салочки, ели упавшие в траву маленькие зелёные яблоки, от которых щипало язык, топили в варенье злющих лупоглазых ос, искали яйца в птичьих гнёздах, собирали в спичечные коробки? жуков, вслушиваясь в шорохи, доносившиеся из их камер-одиночек, и подолгу сидели на старом отполированном до блеска бревне перед расцветшим кустом жасмина.