banner banner banner
Пастернак, Нагибин, их друг Рихтер и другие
Пастернак, Нагибин, их друг Рихтер и другие
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Пастернак, Нагибин, их друг Рихтер и другие

скачать книгу бесплатно


– Итак, о чем с вами разговаривала Прохорова? – спросил у нее следователь.

– О члене правительства, она обсуждала его.

– Как обсуждала? Называла красивым?

– Нет, сказала, что он негодяй. И еще позволила себе высказаться об одной национальности.

– О какой национальности? – продолжал «наседать» на девушку чекист, при этом, как мне показалось, хитро поглядывая в мою сторону. – О неграх? Вы смотрите, а то мы вас за дачу ложных показаний привлечем!

– Нет, она говорила о евреях, – еле слышно произнесла девушка, окончательно сбитая с толку строгим тоном следователя – уж не собирается ли он в самом деле и ее арестовать.

– А почему это вас так задело? Вы, что, еврейка?

– Нет, я русская.

– А вы? – тут следователь обратился ко мне. – Не еврейка, случаем?

– Нет, я русская, и все предки мои тоже русские – Прохоровы, Гучковы, Боткины.

– Чего же вы тогда про евреев говорите?

– Я не говорю и никогда не говорила. И уж тем более с этой девушкой. Устройте мне очную ставку с человеком, который вам все это написал.

Я до последнего дня надеялась, что предатель не Шурик. Но когда в один из дней увидела в кабинете следователя Меровича, то поняла уже окончательно, что сексот (секретный сотрудник) – это именно Локшин. Получается, КГБ прятало Локшина. А поскольку требовалось именно три свидетеля, то кроме матери и сестры композитора пришлось добавить еще и Меровича.

Он бледный сидел, что-то мямлил, но я с ним и не стала разговаривать, так как все уже поняла.

А следователи над ним издевались. Мне потом сам следователь сказал, что они свидетеля разыграли, будто собираются и его посадить. И он так в это поверил, что когда ему давали пропуск на выход с Лубянки, он не брал его, так как думал, что это ордер на арест.

Миша заявил, что разговор о Маленкове у меня состоялся именно с ним. Но я-то знала, что говорила об этом с Локшиным, и в комнате нас в тот момент было всего двое. Локшин еще и на Есенина-Вольпина донес, сына поэта Сергея Есенина.

Но тот никогда не следил за тем, что говорил. Мог прямо посреди улицы спеть какую-нибудь антисоветскую частушку. Или, выйдя из столовой на улицу и почувствовав тошноту и нагнувшись в сторону куста, сказать: «Ну, теперь-то все советское дерьмо из меня вышло». Кстати, после того как нас освободили из лагеря, Вольпин несколько раз предлагал мне пойти «разоблачить Локшина».

Я отказалась. А он пошел. На один из вечеров в Союз композиторов, кажется. И когда там закончили обсуждение нового произведения Локшина и спросили у зала, есть ли у кого-нибудь дополнения, Вольпин поднялся и сказал: «У меня есть дополнение. Композитор Локшин меня посадил в лагерь».

* * *

Почему Локшин доносил? Это сложный вопрос. Думаю, что его просто запугали. Дело в том, что у него было вырезано

/

желудка и, как и все инвалиды, он очень хотел жить. Этим, наверное, и воспользовались в КГБ. Но их интересовала, конечно же, не я. Хотя мать и сестра Локшина написали в своих доносах, что я «как дочь капиталиста, ненавидела строй и пыталась вовлечь в свои дела их сына и брата». Мне даже жалко стало сестру Локшина. Потому что одно дело написать донос, а совсем другое дело – отвечать за него. Она сидела передо мной в кабинете следователя такая бледная, испуганная, жалкая, что я не стала ей ничего говорить. Только следователю сказала, что все из произнесенного и написанного девушкой – полная ложь. КГБ интересовали Рихтер, Фальк. Но я понимала, что ни при каких обстоятельствах нельзя упоминать их имена. Это вообще был закон того времени – ни в коем случае не называть имен. Я об этом и Локшину, не догадываясь о том, что он сексот, говорила. Меня же, как преподавателя института иностранных языков, не раз вызывали то в учебную часть, то в производственную и как бы между делом спрашивали об учениках. Я прекрасно понимала, что эти люди меньше всего интересуются успеваемостью моих студентов. Но говорила только о ней.

– Нельзя называть имена, – предупреждала я Локшина. – Если ты что-то слышал у того же Фалька, то можешь в крайнем случае сказать, что был свидетелем того, как Фальк ругается с женой. И не больше того.

– Как же так? – переспрашивал Локшин. – Ты, что, станешь врать? И говорить, что ничего не слышала против власти, хотя на самом деле слышала?

– Врать этим сволочам? Конечно, стану! И еще как! Между прочим, об этих моих словах Локшин тоже донес. Я читала все это в бумагах, которые мне показывал следователь. Но вообще, Шурик был очень интересным человеком. С ним можно было говорить на любую тему. Поэтому мы и проводили вместе много времени.

* * *

А Рихтер уже тогда все понимал и чувствовал. Но я не обращала на его предостережения внимания. Как-то Локшин спросил меня, читала ли я рассказ Достоевского «Влас». Я ответила, что преклоняюсь перед Федором Михайловичем, но это не мой писатель и его рассказ я не читала.

Тогда он передал мне содержание этого, видимо запавшего ему в душу, произведения. В нем речь идет о крестьянине, которого внутренний голос убеждает выстрелить в чашу со святыми дарами. Тот поначалу не поддается на уговоры, но в конце концов не может совладать с собой, берет ружье и, придя в храм, стреляет в чашу. Поступок этот вызвал потом у Власа глубочайшее и искреннее раскаяние, побудившее его пойти пешком в Сибирь замаливать грехи. Но в тот момент, когда он нажал на курок и уничтожил святыню, крестьянин испытал чувство удивительного упоения. Передаю все в интерпретации Локшина. Я тот рассказ так и не прочитала. Секретарша Локшина потом говорила, что композитор не мог заниматься доносительством, потому что гений и злодейство несовместимы. А я-то как раз считаю, что очень часто гений и злодейство идут рука об руку. Достаточно вспомнить Марло, который по своему дарованию мог соперничать с Шекспиром, а по человеческим качествам был ужасен. Или вспомним Франсуа Вийона. Да сколько угодно можно привести таких примеров. Талант – это же как цвет глаз или волос, он может быть дан любому человеку.

* * *

Был ли Локшин гением? Для меня его музыка чужда. Но есть и те, кто считает, что он был очень талантлив. Забавная деталь – когда меня посадили в лагерь, он приехал к нашим общим друзьям и привез им в подарок живого бурого кролика.

«Это в память Веры, – сказал он. – Она ведь так любила животных».

То есть Шурик был уверен, что я уже не вернусь и никто о его доносах не узнает.

* * *

Но вот незадача, я выжила и вернулась из лагеря. И так получилось, что однажды даже встретилась с Локшиным. Дело было возле консерватории, где я встречала кого-то из своих подруг, чтобы пойти с ними к Светику. Выходим мы на Никитскую улицу, тогда она называлась улицей Герцена, и вдруг я вижу, что на противоположной стороне тротуара, там, куда я собиралась идти, стоит Локшин. И еще улыбается мне. До этого мы с Рихтером уже обсуждали, что делать, если я встречусь с Локшиным.

«Пройди мимо него, словно он – пустое место», – сказал Светик.

Я так и сделала. Правда, не прошла, а пулей пробежала мимо него. Придя к Светику, рассказала, что со мной только что приключилось.

«Ну, правильно, – сказал Рихтер. – Он думал, что убил курицу, бросил в кастрюлю и сварил. А она неожиданно выжила и вылезла из кастрюли. Теперь он снова хочет с тобой дружить».

* * *

Я с Локшиным, конечно же, не общалась больше.

Но так получилось, что его сын учился у Толи Якобсона, мужа моей лагерной дочери Майки Улановской. Я ее, тоже арестованную, «удочерила» в лагере.

И когда мальчик заболел, Толя пошел к нему домой его проведать. Только переступя порог квартиры, Якобсон понял, где он оказался. Но мальчик же не был ни в чем виноват. И Толя пробыл у него столько, сколько было нужно. А потом кто-то сказал: «А, вы проводили разведку боем, отправив своего друга домой к Локшину?»

Какая глупость!

Но и это не все. Один из журналистов, после того, как я рассказала о доносе Лакшина, написал обо мне: «Она строила планы мести, сидя на ледяных нарах».

Мы с Майкой Упановской были возмущены – какие ледяные нары? В лагере очень жарко топили…

Прошло время, этот сын вырос и стал писать письма и книги в защиту отца. Мол, тот не был ни в чем виноват, а, наоборот, еще и сам пострадал, так как его мать и сестру вызывали в КГБ. Но, увы, я точно знаю, что посадили меня именно «благодаря» доносам композитора Локшина….

* * *

Когда следователь во время допросов спрашивал, к кому я обращала слова о том, что «мне жалко людей», я ответила, что ни к кому конкретно, а просто так, «в пространство». И слава Богу, по моему делу никого не арестовали. Для меня лагерь стал своеобразным Зазеркальем. Потому что для себя я уже решила – все, жизнь закончилась.

Что меня ждало, даже если бы срок закончился и мне не добавили бы новый? Ничего. Уехать из Красноярского края, где я сидела, было нереально. Надо было бы все равно оставаться на той же лесопилке и каждый месяц ходить в контору и отмечаться. Какая же это жизнь?

* * *

Ко всему происходящему я относилась совершенно спокойно. Когда мне говорили, что я плохо работаю или неправильно, скажем, пилю дерево, я соглашалась: «Да, это так, со мной коммунизм не построишь». И в конце концов к этому привыкли.

Меня не ставили на пилку дров, а посылали к конвоиру, для которого надо было поддерживать огонь в костре. Правда, и там не все было гладко – молодой парень выдал мне топор и приказал рубить дрова для костра. Я топор-то взяла, но только и успела, что вонзить его в дерево, а достать обратно уже не могла ни при каких условиях. Конвоир удивился даже, как я с таким неумением колоть дрова до 30 лет дожила. Я ответила, что совершенно спокойно дожила, тем более что колоть дрова мне не приходилось. Парень удивился еще больше – как же я тогда печь топила. А услышав, что у меня в доме не было печи, вообще пришел в изумление – неужели существуют такие дома, где нет печей, которые надо топить. В итоге он поднялся со своего места, подошел к бревну, в котором застрял мой топор, играючи достал его и принялся с легкостью колоть дрова.

Он так красиво работал, что я даже засмотрелась. Из-под его рук поленья вылетали, как аккуратно нарезанные куски торта… В конвоиры обычно брали совсем необразованных людей, приехавших из глубинки, которые понятия не имели о самых элементарных вещах.

Но удивительное дело, какими эти ребята оказывались порядочными людьми. В то время самая большая премия им полагалась за то, что они предотвращали побег. То есть попросту убивали заключенного, отошедшего на десять шагов от таблички с надписью «Запрет». За это солдату давали месяц отпуска, два оклада премии и серебряные часы. Казалось бы, большой соблазн для молодых ребят. Но за все то время, пока я находилась в заключении, нашелся только один конвоир, который застрелил заключенную.

Он нарочно отправил ее за ветками для костра за табличку «Запрет» и нажал на курок. Очень уж ему хотелось поехать в отпуск к жене. Об этом конвоире потом по цепочке передавали из лагеря в лагерь. Когда он вернулся из отпуска, его уже не посылали охранять заключенных на лесоповал, а посадили на вышку на территории лагеря. В один из дней ему показалось, что застреленная им женщина идет к нему по воздуху, он испугался и, выпав со своего места, разбился. Через пару дней в больнице он умер. А сколько раз я выходила на запрещенную территорию!

Конвоир кричал мне:

– Куда ты пошла? Ты что, не видишь, что написано на столбе?

Я отвечала:

– Почему не вижу? Вижу, «Запрет» написано. Чего ж не стреляешь? Стреляй!

Но он никогда не нажимал на курок. Почему я так отвечала? Вовсе не из-за того, что была такой уж смелой. Просто… для себя же я решила, что моя жизнь закончена, а все, что происходит теперь, уже не важно.

* * *

Вера Ивановна начала вспоминать о лагерной жизни и, кажется, совсем забыла обо мне. Она откинулась на спинку стула, ее глаза были закрыты, а на губах, когда она умолкала, появлялась… улыбка.

Когда она открывала глаза, то, казалось, делала это лишь для того, чтобы удостовериться, что из прошлого в любую минуту можно вернуться в настоящее. А вовсе не для того, чтобы убедиться в моем внимании. Я, конечно же, слушал ее, но Прохорова, думается, говорила не со мной. Или, вернее, не только со мной.

* * *

Среди осужденных иногда оказывались бывшие сотрудники госбезопасности. Они тщательно скрывали свое прошлое, иначе бы их разорвали. Ведь многие находились в лагере, отбывая повторные сроки после арестов в 1937 году. В кругу своих эти чекисты признавались, что до войны у них существовали разнарядки – сколько человек из каждого района надо арестовывать каждый месяц. Если план выполнялся, блюстители госбезопасности получали премии. Но случалось, человек, которого собирались арестовать, переезжал в другой район. И тогда чекисты, чтобы не делать план конкурирующему отделению, не сообщали коллегам о переезде врага народа. И тот оставался жив. Благодаря обычному обмену квартиры. Когда арестовали меня, все уже было более спокойно. Людям, по крайней мере, сохраняли жизнь.

А в 1937-м расстреливали только так, без справедливого суда и серьезного следствия. В те годы даже печальный анекдот родился. В десять вечера в дверь раздается стук. Хозяин с вещами идет открывать и через минуту радостный возвращается обратно: «Все прекрасно, это в нашем доме пожар».

* * *

В лагере, где я сидела, находились не только политические, но и рецидивисты-уголовники.

Для них попасть к нам считалось чем-то вроде развлечения. В своих-то лагерях они были уже не по одному разу, вокруг – одни знакомые лица, и, когда им все надоедало, они проделывали простой трюк. Рисовали на куске бумаги лицо с усами, подписывали рисунок именем Сталина и матерным словом, накалывали на черенок от лопаты и шли с ним по лагерю. Их тут же хватали, осуждали по политической статье и переводили к нам. Поскольку эти рецидивисты в отличие от нас, идеологических врагов, считались «социально близкими», их назначали либо бригадирами, либо в медсанчасть, либо на кухню. В общем, давали самые хлебные места, поэтому они всячески стремились попасть в наш лагерь…

* * *

Как-то в нашем бараке очутились две сестры, оказавшиеся близкими подругами Полины Жемчужиной, жены Молотова. Очень красивые были женщины, с лицами еврейских пророчиц. Они, разумеется, были уверены, что их арест – это ошибка и вот-вот Полина поможет им освободиться. Не знали, бедные, что и сама жена ближайшего соратника Сталина находится за решеткой. Старшая сестра держалась особняком, а младшая, наоборот, всячески пыталась завоевать доверие у блатных – ругалась матом, старательно бросалась выполнять любую работу.

Но, разумеется, «своей» ее все равно никто не считал. Наоборот, блатных она раздражала своими настойчивыми попытками войти в круг приближенных.

В конце концов эта бедная женщина надорвалась, заболела раком, и ее отправили в тюремную больницу. Старшая сестра стала просить свидания, упоминая о своих заслугах перед революцией, вспомнив близкое знакомство не только с Жемчужиной, но и чуть ли не с Лениным. Но внимания на нее, конечно же, не обращали. В один из дней из больнички вернулся этап выздоровевших заключенных, и кто-то из них передал ей, что сестра умерла.

Что тогда стало с этой женщиной!

Она вышла на середину лагерного двора, сорвала с себя платок, под которым оказались роскошные, длинные, черные как смоль волосы, запрокинула к небу свое гордое красивое точеное лицо и закричала: «Будьте вы прокляты! Зло всегда возвращается ко злу! Я всегда понимала, какая несправедливость творится вокруг, когда арестовывали лучших людей, но делала вид, что ничего не происходит, и аплодировала палачам. И вот мне возмездие! Я заслужила эту кару! Но вы – будьте прокляты!». Как она кричала, какие слова произносила!

Все заключенные разбежались по своим баракам, и только я осталась стоять во дворе. Такое у меня свойство характера – я антипаникер. Когда происходит что-то страшное и все приходят в движение, я становлюсь излишне спокойной и не двигаюсь с места.

Больше полувека прошло, а у меня до сих пор перед глазами лагерный двор и произносящая проклятия та красавица-еврейка…

* * *

В лагере легенды ходили о знаменитой певице Лидии Руслановой, жене генерала Крюкова, одного из самых доверенных людей маршала Жукова. Разумеется, ее арестовали не за вагоны музейных ценностей, привезенных в качестве трофеев ее мужем из Германии, о чем тогда много говорили.

Через легендарную исполнительницу русских народных песен хотели найти компромат на Жукова. Но ничего не вышло.

Я саму Русланову не застала, но много слышала о том, как достойно она себя вела.

* * *

А со мной в одном бараке сидела жена бывшего советского консула в США. Вся его семья была репрессирована за то, что преподавательница русского языка, работавшая в советском посольстве, сбежала, решив остаться в Америке.

Убежище ей предоставила дочь Льва Толстого Александра, у которой под Нью-Йорком был пансион для русских эмигрантов. Когда о месте нахождения этой учительницы, Косьменкова ее фамилия, я запомнила, узнали в посольстве, женщину выкрали и посадили под арест в комнате на верхнем этаже консульства. Отчаявшись вырваться на свободу, она открыла окно и выпрыгнула из него. Осталась жива, только ногу сломала. И принялась истошно кричать. Ее крики услышали американцы, подобрали и увезли. Потом в наших газетах писали, что Косьменкову выкрали империалисты. Советского консула после этого вызвали в Москву, якобы на повышение. А когда он приехал, арестовали и расстреляли.

Его жену тоже обманом вызвали на Лубянку, на сей раз под предлогом того, чтобы она помогла разобраться с письмами. Здесь ее арестовали и дали десять лет лагерей…

* * *

Но мне заключение прежде всего запомнилось удивительной красотой сибирской природы. Казалось, что весь горизонт участвует в великолепном действе – деревья и облака создавали волшебный пейзаж. И каким бы ни был отпетым заключенный, он все равно выходил на улицу и завороженно наблюдал то за облаками, которые принимали самые причудливые формы, то за лучами солнца, всеми цветами радуги окрашивающими горизонт. Мы не думали о том, когда нас освободят. Просто жили, и все. Да и что ждало после освобождения? Та же Сибирь. Только без работы, потому что устроиться бывшему политическому было практически невозможно.

Даже говорили, что в лагере еще и лучше: утром давали какую-то баланду, на обед – черпак каши, а на ужин – рыбную похлебку.

Ничего, жить можно было…

* * *

Конечно, я рассказывала в лагере о своей семье. Почему же нет? Я была единственной русской в камере, тогда пятый пункт много значил. Только за него, кажется, могли схватить. Со мной потом сидела бывшая кагэбистка. Мелкая сошка какая-то. Она попала в лагерь потому, что не успела донести на подругу, с которой вместе смеялась над политическим анекдотом. А та не поленилась – побежала и донесла. Суда как такового у меня не было. Слава богу, этих рож я не видела.

24 декабря было заседание Особого совещания, фактически распоряжавшегося судьбами арестованных, а 5 января мне зачитали приговор. За «разговоры» дали 10 лет. У нас в институте работала молодая полька. Так ее посадили только за то, что на каком-то дне рождения она посмела произнести фразу: «Когда Сталин умер». На нее тут же донесли, что она посмела сказать «умер». Сталин же считался бессмертным.

Ей дали чуть ли не 20 лет за «террористические намерения». Из-за того, что только «намерения» были, ей «повезло» – маленький срок дали. А ведь могли и расстрелять… У Оруэлла в «1984» все это потрясающе точно описано. Я потом спрашивала у англичан, откуда писатель имел такое чутье к происходящему у нас, он же никогда не был в Советском Союзе. Наверное, Оруэлл сумел все прочувствовать на гражданской войне в Испании, где сражались и наши.

Он удивительно точно описал, как родители могут бояться своих детей. У нас ведь всюду стояли памятники Павлику Морозову, который донес на отца за то, что тот не выдал хлеб государству, а хотел скормить Павлику. Того, правда, тоже прикончили. Но он считался героем.

* * *

Своих детей у Веры Ивановны нет. А в лагере появились.

Там она воспитывала «лагерную дочь», как она называет Майю Улановскую (ее имя уже звучало на этих страницах), дочь главы советской резидентуры в США, попавшую в лагерь в 1951 году.

* * *

Тогда ведь и дети могли попасть за решетку. Майке было 17 лет. Ее вместе с другими ребятами, организовавшими «Союз борьбы за дело революции», арестовали за то, что они собирались, читали Плеханова, Маркса и хотели что-то исправить. Их всех схватили, изобразив как контрреволюционную группу, нацеленную на свержение строя.

Детей судил военный трибунал. Девочкам дали по 25 лет, а мальчиков расстреляли. Даже для того времени приговор был суровый. При том, что следствие велось довольно мягко.

«Что же вы к нам не пришли, – говорили им следователи. – Мы тоже хотим изменений». Поэтому смертный приговор был как гром среди ясного неба. Какая омерзительно подлая игра с детьми, которая так страшно кончилась! В лагере я была Майке за мать – следила за тем, как она себя ведет, как могла оберегала ее.