banner banner banner
Живы будем – не умрем. По страницам жизни уральской крестьянки
Живы будем – не умрем. По страницам жизни уральской крестьянки
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Живы будем – не умрем. По страницам жизни уральской крестьянки

скачать книгу бесплатно

Ночь вступила в свои права. Напротив меня, на лавку у стены, медленно опустилась Прасковья. Внутри у нее подсвистывало и подхрипывало, она дышала не глубоко, а чуть-чуть захватывала воздух. Сдавленно и тихо она предложила нам «маленько уснуть», мне же посоветовала залегать на всю ночь, потому как я «вольный казак», это они с мамой на карауле. У теплой печки сразу на меня навалилась дремота и увела в царство сна. Тишина холодной ночи обуяла ферму и избушку со всех сторон. Всю ночь спала я на голой лавке, подложив под голову свое пальтишко, а ранним утром проснулась от прикосновения мамы:

– Вставай, дорогушка, пойдем домой, кончили смену.

За ночь комья грязи смерзлись, и к утру дорога была в колдобинах. Мама вела меня за руку и говорила, куда мне ставить ноги. Мы медленно продвигались к дому, еще не проснувшись окончательно, и мечтали, что дома вместе с мамой доспим на гопчике[6 - Го?пчик – деревянный высокий настил рядом с русской печью.]. Бисер инея лег на деревянные крыши, рассыпался на промерзлую за ночь землю. Деревня просыпалась: то тут, то там валил из труб дым. Деревья в селе стояли нагие и казались мне нищими, промерзлыми, как и мы сами. Потом будет морозить не только ночью, но и днем, небо начнет сыпать непрерывно, щедро белый пушистый снег, станет все кругом белым-бело. Вот так и пожалует к нам надолго зима.

Я шла и очень хотела есть. Ощущение голода и зимы было постоянным и мучительным. В такую рань в деревне стояла тишина, только слушать ее мешают мамины кирзовые сапоги. Они ударяли на дороге о мерзлую землю, а ветер усиливал эти звуки. Нас уже пробрало насквозь. Мама посмотрела на меня и на себя.

– Боже праведный, да в такую погоду только дома на печи лежать. Не гоняйся ты за мной, прошу тебя.

Но вопреки запрету, в очередной раз я шагала на ферму. Был зимний вечер. В избушке у караульных будет мне тепло, не то что дома на полу. После меня отворилась дверь, и, тяжело дыша, вошла Прасковья, а с ней забежал ее младший сын Илюшка, лет десяти. Я знала, что, как и мама, она была вдова погибшего, а с ней одной было четверо детей. Мама часто спрашивала ее при мне, как она управляется с такой оравой. Прасковья жаловалась нам, что замучила ее совсем одышка, а тут еще ветер такой, что хоть умирай на дороге. Вот привела с собой Илюшку, чтоб меня караулил.

– А еще хочу, чтоб он в котле помылся, как вода в нем нагреется, – виновато пояснила она. – Зачичерел он совсем, да и все мы обовшивели, Лиза, до самой крайности.

Напарница тяжело сипела, глотая воздух, ей как будто все время его не хватало. Потом перевела дух и села к теплу.

– Этого добра и у нас хоть отбавляй, – пооткровенничала с ней мама и сплюнула в руку.

Вскоре Илюшка залез в котел, начал нырять и тереть себя. Он фыркал от удовольствия, разбрызгивал всюду воду. Наголо стриженная его голова блестела. После такой «бани» Прасковья носила с улицы снег в ведрах и засыпала его в котел, чтоб пополнить в нем воду. Вскоре женщины пошли на ферму проведать коров. В открытую дверь было слышно истошное, душераздирающее мычание коров. Казалось, что они раздирали на части наши сердца.

– Ой, Лизуха, корова, знать-ко, телится. Поторапливайся, нам бы отел не потерять, а то скажут, что мы проспали, и тогда без суда запечатают нас в каталажку.

Мама поспешила надеть литые тяжелые резиновые сапоги и схватить фонарь. Корова мычала так, что внушала нам страх за ее жизнь. А как не орать? У нее для отела не было сил. Всех коров колхоз заморил, кормов на зиму не хватало, они истощали и обессилели от недоедания. Женщины ушли и долго не возвращались, но вот дверь отворилась, и испуганная мама скомандовала мне:

– Бегом за мной! Будешь нам фонарем светить.

На ферме было грязно, сыро, скользко, темно. Лежали неубранные кучи навоза. Свет едва проникал в узкие, длинные оконца почти у самого потолка. «Это чтоб коровы рогами не попали», – подумала я. Эта полутемень со страшным мычанием приводили меня в ужас.

– Свети, Таня, на меня.

Огонь мигал в фонаре. От увиденного я чуть не обезумела. Теперь я уверена, что не обо всем можно писать. Корову гладили и уговаривали женщины, как ребенка. Я закрыла глаза, сжалась в комочек и отвернулась. Хотелось убежать и не возвращаться. Мое сердце стучало, как барабан. В нос ударял нестерпимый запах. В этом удушливом коровнике у маленькой девочки смешалось все: голод, холод, вонь, грязь и проклятая война, о которой столько говорят и из-за которой мы все еще страдаем и будем еще долго ее ненавидеть. Меня мутило, и было так страшно, что не передать.

– Иди, Таня, в избушку и ложись спать у печки, – сказала мама, утирая слезы и подвывая.

Илюшка уже посапывал, огонь в печке догорал, воцарилась ночь. Помню от волнения, перепуга мне не спалось, я ждала маму, пытаясь побороть страх, отчего крепко зажмуривала глаза. Я уже засыпала, но вдруг меня разбудили странные звуки и шорохи, они раздавались по всей избенке. Я содрогнулась. На стенах избушки метались то тут, то там страшные тени от животных с хвостами. Это был не сон, это была явь. Да, это были жирные, хвостатые крысы. Они бегали по лавкам, по столу, по полу. Илюшка вмиг проснулся, вскочил, бросил в одну из них подвернувшееся полено и крикнул в мою сторону:

– Сиди возле печки на лавке, не слезовай, они на человека бросаются, а огня и света боятся.

Тут он подбросил бересты в печку. Береста затрещала и усилила пламя. Злые, свирепые грызуны бросились врассыпную и стали скрываться по норам. Нор в избушке было великое множество, видно, все углы продырявили грызуны всех мастей. От неожиданности и страха, что они бросаются на людей, я заорала что было мочи. В это время Илюшка рявкнул на меня:

– Не ори зря, на тебя не кинутся, ты у горящей печки сидишь.

Вот это и есть те страсти, о которых меня предупреждала мама и всеми силами уговаривала, не брала с собой, догадалась я.

Тем временем женщины управились на ферме и вернулись к нам. Последняя крыса пробежала перед ними. Откуда она взялась, нечистая сила? Прасковья махнула в ее сторону горящих фонарем.

– Ты помнишь, Лизуха, как одна этакая гадина пробежала по мне, когда я лежала на лавке? Хорошо, что лежала ничком, уж не знаю, чё и было бы со мной, лежи я на спине, – просипела Прасковья.

– Нашли кого наряжать. Мы сами-то еле на ногах стоим от замору, да у каждой такие же хвосты, которых некуда деть. (Это они намекали на нас с Илюшкой.) Да еще корят, что много дров палим. А ведь только огонь – одно от них спасение.

Мама виновато подошла ко мне:

– Христом Богом прошу: не гоняйся больше за мной.

Она тихо опустилась на лавку рядом со мной, прижала к себе и сказала:

– Не бойся, Таня! Под солнцем всякая тварь жить хочет. Ты уже большая, и надо это понимать.

Печаль и отчаяние увидела я в ее больших зеленых глазах. Я догадывалась, что эти омерзительные существа пугают ее не меньше, чем меня.

– Зато здесь тепло, не то что дома. Спи, моя мельмезелька. Мы будем дрова подкидывать в печку беспрестанно.

Что означало это непонятное для меня слово «мельмезелька», она и сама не знала. И откуда она его взяла? В это время ее напарница садилась на лавку напротив и непрерывно сипела про себя о том, что не может она понять, зачем послал ей Бог такую жизнь, у нее уже на плечах не голова, а чугунка. Илюшка улегся спать на голую лавку к ней в ноги, но успел похвалиться:

– Спите все, крысы крепко напужались огня.

– Напужаешь их, зверей, они нас вперед загрызут, бегают тут стаями. Лиза, я пока подержу огонь в печке, а как закачаюсь, то тебя толкну на дежурство.

– Ладно.

Мама легла на лавку ко мне в ноги, но все еще не могла успокоиться.

– Вот напасти на нашу душу! За грехи их Господь посылает. Молитвы забыли, помолиться некогда, церковь разорили, и стоит теперь деревня, как сирота. Святого места нет! Деревня без церкви, как человек без души.

Еще много чего говорили караульные, но я уже не воспринимала и, засыпая, слышала только отдельные слова.

В пять часов утра громкие голоса доярок, стуки ведер, бульканье воды в котле, возня разбудили нас. Доярки надевали свои грубые серые дырявые халаты, снимали теплые шали, потуже завязывали головные платки, надевали тяжелые литые резиновые сапоги, обменивались приветствиями, новостями, проклинали судьбу, а после ловко подхватывали ведра с теплой водой и уходили на дойку коров, на ферму. Я видела их руки: большие, широкие, с корявыми толстыми пальцами, с плотными твердыми ладонями почти красного цвета. Таких рук не замечала я даже у мужчин. Еще до дойки мама с Прасковьей железными лопатами и метлами вычищали коровьи стойла. Никаких приспособлений, никакой техники, все делалось руками женщин. Ежедневный тяжелый физический труд везде, на всех колхозных работах.

Ранним утром четверо лохмотников вышли с фермы – это были мы. Прасковья медленно передвигала ноги, а при ходьбе все время наклонялась то вправо, то влево, как будто качалась. Илюшка рядом зевал. Я тоже еле-еле переставляла ноги, так хотелось спать. Мама утирала слезы. Это была работа, как кабала. Всю ночь двери на петле не стояли. Ночь утомила караульных от постоянной беготни, недосыпания, страха и волнений так, что все валились с ног. Мама спрашивала себя: «А чё получу за труд? Один трудодень только и запишут, а чё на него дадут, не дадут, вовсе неведомо».

В тылу был свой фронт, и он еще долго продолжался после войны, конца не было видно. Война убила наших отцов пулей, вдов наградила непосильным трудом, детей сиротством, а всех – голодом. Прасковья с сыном свернули на свою дорогу, мы брели по протоптанной тропе к дому. Небо еще не просветлело, а пугало своей плотной серостью, напоминало о страдальческой жизни и казалось совсем чужим. Снегу было много. Домишки в снегу как будто присели и прищурили свои глаза перед его белизной.

Мы были в безвыходном, унизительном положении. Мама часто восторгалась своей напарницей Прасковьей:

– Какая славная женщина! Тихая, работящая, спокойная, воды зря не взмутит.

– А почему она так нехорошо дышит? Неглубоко, шумно, а то и вовсе запыхтит?

– В деревне говорят, не знаю, правду или нет, что хворь в ней сидит неизлечимая.

И действительно, Прасковья жила недолго. Через несколько лет она умерла. Всякий раз при воспоминании о ней мама оплакивала и жалела ее.

В один из вечеров, когда мама была уже на ферме, а я хотела опять бежать за ней, меня зазнобило, враз поднялась температура, и сильно заболела голова. В то время в деревне прочно бытовало мнение, что болезни случаются или от простуды, или от недоедания. Помню, что я металась вся в поту, доселе никогда не потевшая. Жаловаться было некому, да и бесполезно: утром всех из низа как ветром сдует на работу и допоздна никто в низу не появится. А так хотелось, чтобы именно сейчас тебя приласкали, пожалели, подбодрили, но этому в детстве никогда не суждено было сбыться. Вины мамы в этом не было.

Свалила меня непонятная болезнь надолго, да так, что течение ее не могу вспомнить и по сей день. Врезалось в память только ощущение выздоравливания. Лежа на гопчике, я рано проснулась от того, что подмышечные бубоны мои прорвало, обильно хлынул из них гной. Мои руки были запрокинуты за стриженную наголо голову, от того бубоны, освободившись от скверной вязкой жидкости, замочили голову и шею. Мне стало легко, я открыла глаза и обвела взглядом наш низ. Никого нет, тишина, все на работах. Все мое маленькое бессильное существо захотело есть и встать самостоятельно, без поддержки. Но хватит ли моих силенок? Потихоньку спустилась с гопчика и уже непривычно для себя пошла босиком по избе. Все до боли было знакомо, никаких изменений, все на своих местах. Почему-то пришла в голову мысль снять со стены висевшее на гвоздике маленькое зеркало. Осторожно влезла на лавку, сняла его и поставила перед собой на стол. На меня смотрело маленькое, худое, чужое личико величиной с мою ладошечку. Неужели это я? Болезнь изуродовала меня и сделала неузнаваемой для самой себя. Но самым страшным оказались подмышечные впадины. Я подняла левую руку, из впадины выпал как будто пустой мешочек моего тельца величиной с куриное яйцо. Я погладила его, ведь это было мое тело. В это время в избу вошла мама с караула. Она оцепенела, потом подошла ко мне, осторожно усадила на лавку рядом с собой и заплакала. Плакала она громко, но без слов, я молчала, прижавшись к ней. И было ясно, что, несмотря на разницу в возрасте, в опыте жизни, мы понимали друг друга.

Помню, как пришла наша фельдшерица и сообщила, что я поборола туляремию и больше никогда не заболею. Сейчас я знаю, что она от грызунов, но тогда фельдшер не сказала нам всей правды, что, впрочем, было свойственно для того времени. Потом мама радостно сообщила, что на дворе много света и вот-вот наступит весна.

– Ты долго хворала, а сейчас пора выходить на солнце, оно для нас главный лекарь.

Мама собрала меня и повела за ворота. Теплый ветер повеял в лицо. Отвыкшая от яркого света, я зажмурилась. Уходить с улицы не хотелось. Скоро зазвенит капель, повиснут с крыши огромные сосульки, а потом будут падать со стеклянным звоном. Мне казалось, что я только что родилась заново и все надо начинать сначала. До сих пор моя маленькая жизнь была как будто не наяву, а в чужом жестоком сне. И эта уходящая из меня жизнь постепенно вновь возвращалась. Ослепленная радостью выздоровления, я жадно дышала, вбирая в себя свет, тепло, жизнь. Мама, стоя рядом, рассказывала:

– Ты так хворала, а я беспрестанно ходила на работу. Разу не дали с тобой ночевать, говорили, что ночью ты не одна в избе, а в колхозе людей не хватает. «Разве посадим тебя за дочерью ухаживать, этак и все садиться начнут, а кто планы в колхозе выполнять будет? Девчонка ночью все одно спать будет, что с тобой, что без тебя. Выживет так выживет – ты тут ни при чем».

Мама молча глотала слезы.

– Какая болезнь к тебе привязалась, я сроду такого чуда не видала. Разве ее не матери надо лечить?

И сама же отвечала на свой вопрос, что она бессильна, а мы никому не нужны.

– Умирайте, одним едоком меньше. Мы и так все болезни на ногах и на работе лечим. Спасибо фельдшеру, она приходила, порошки стрептоцида давала. Слава Богу, не перевелись еще добрые люди, хоть в поганой жизни кувыркаемся. Время летит быстро, Таня. Летом пойдешь со мной пастушить на природу, на простор, дышать вольным воздухом. Вместе мы все напасти одолеем.

В это время по улице медленно проехала лошадь, запряженная в сани, груженные колотыми дровами. Из-за реки вывозили до ледохода последние дрова. Копыта лошади цокали по гладкой укатанной дороге. Она была хорошо подкована. Как же точно сказал Мандельштам: «…о временах простых и грубых копыта конские твердят».

Глава 5. Зимние забавы, и не только…

Зима в нашем краю тянется долго. Однако мы любим ее за чистый воздух, белый цвет, ядреный мороз, который нередко же и проклинаем. Самое красивое зимой – это снег: белый, пушистый, легкий, как лебединый пух, только он не греет. Повалят большие хлопья иногда дня три подряд – свету белого не видно. Бывало, что утром и дверь не откроешь, приходится прогребать дороги, дорожки, протаптывать тропки. Дворников в деревне нет. Сам греби. Трудно сгребать с крыши, а надо. С крыш он опасно свисает, весной может упасть внезапно, как куль с мукой.

В ядреный мороз промерзает все. На стеклах окон – узоры. Они будят детское воображение: ты видишь в них все, на что хватает твоей фантазии… В замерзшее окно ничего не видно, надо ноготком поковырять намерзший снег, потом подышать – вот тогда сделаешь маленькое круглое окошечко в большом квадратном окне и смотри на улицу. Можно увидеть мужика в тулупе, в шубных рукавицах – больших и неуклюжих, бабу в длинном пальто, покрытую верхней огромной клетчатой шалью. Они сидят на дровнях. Знаю, за сеном поехали. На дровнях лежат веревки. У мужика за поясом обязательно топор, надо будет в лесу вырубить бастрик – это длинная, крепкая жердь, которую кладут на воз сена посредине, чтобы придавить его и затянуть воз за бастрик веревкой.

В сильные морозы из всех труб валит дым столбом. Его отчетливо видно на чистом голубом небе. В нашей избе в морозные дни по утрам иногда тетка Мария ставила большой желтый самовар. Без горячего чая тут нельзя. Мама приносила воду в ведрах на коромысле. На воде плавали льдинки, а на краях ведер блестели, как хрусталики, замерзшие капельки воды.

В мороз мама наговаривала мне: «Не ходи на улицу, не высовывай нос. Хороший хозяин сегодня свою собаку на улицу не выгонит». Если каким-то чудом случалось, что у нас были дровишки или щепы, то тогда протопленная печь давала тепло и жизнь. Как разыграется пламя в печи, любо посмотреть. Хорошо, когда дрова есть, а если их нет, то зимняя красота уже не трогает и мы все в плену и власти у мороза. Тогда мы пропадали, и это случалось нередко. Зато в оттепель никого из ребятни не удержать дома. Все бежали на реку кататься с гор на самодельных неуклюжих санках. И я ковыляла следом за всеми, присмотреть за мной было некому, росла я вольной, что хотела, то и делала.

Надеть было нечего, но добрые люди выручали. Кто-то дал маме для меня старые отопки, но все же это были как-никак валенки. Они все залатаны, а на том месте, где большой палец, были дыры. Видно, долго росли пальцы, упирались, да и вышли наружу. Я радовалась: будет в чем бегать, а что рукавичек нет, так это поправимо: у моего пальтишки рукава длинные – вот и спрячу руки. С гор каталась я неистово. Начинала с самого пологого места берега, постепенно прибавляя высоту. От сознания того, что в избе холод, есть нечего, мамы нет, я все зимы напролет каталась с гор целыми днями. Вечером еле-еле шла домой, волоча тяжелые санки, на которых ничего не подстелено. Руки и пальцы были скрючены от мороза, а из дыр валенок вылезли чулки, застыли в комок и стучали о пол. Раздеться я уже не могла, а если кое-как раздевалась, то садилась на лавку в передний угол, клала голову на стол, засыпала и не помнила, как мама переносила меня к себе. Раз похвасталась маме, что добралась уже до самой высокой горы, потом летела с нее в три перевертыша. Она запричитала: «Слава Богу, что хоть шею не сломила… Хоть бы дал Господь одну тебя поднять». А тут еще и другое увлечение появилось: стала с деревьев в сугробы прыгать вместе с другими ребятишками. Те были покрепче, выбирались сами, а меня нередко откапывали, я выбиралась с большим трудом, полная снегу. Маме не говорила, чтоб она надо мной не причитала. Она часто повторяла: «Как ни крути – все худо: ежели потеплело – ты на улице без догляда, в мороз – мерзнешь дома, как кочень».

В то время лошадь в колхозе, чтобы ехать по дрова, не давали, потому ходили за реку, собирали хворост, вязали его, и эти вязанки приносили мама с теткой Марией на спине. Вся надежда была на себя, пилу и топор. Лютые морозы, как назло, ударяли враз, нас не спрашивали. Мама горевала: «Опять застала зима Ивана в кожане, а у нас – дров ни полешка и лучины не нащепали. Одна работа на уме. Как будем зимовать – один Бог знает».

В одну из таких зим я промерзла так, что заболела фурункулезом: один чирей вылечим, новые 2-3 уже тут как тут. Всю зиму мазали меня вонючей черной мазью – не помогало. Ни лежать, ни спать, ни наклониться не могла. Нередко поднималась температура, я исхудала, обессилела. Вялая и безжизненная, не могла даже надеть платье – оно создавало боль и бередило фурункулы. Болезнь коварна, как змея, мама очень жалела меня, но лечить не могла. Я справлялась с хворью сама.

Всех с раннего утра спровадили на колхозные работы. Как всегда, помогла матушка Елизавета. Она привязывала жирные листья алоэ, выдавливала его сок в чашку с чаем и поила меня… После многочисленных фурункулов оставались ямы и ямки на моем исхудалом тельце. Они затягивались медленно, оставляя следы в виде круглых пятен. Я их считала: раз, два, три, четыре… Всю зиму болела я, а эти метки долго еще напоминали мне о зимних забавах.

Мама с теткой Марией совсем выбивались из сил и выли:

– Вот только скажи кому, что живем в лесу и мерзнем как тараканы – ведь не поверят. Живем – хуже некуда. Замерзаем на корню. Все уже истопили, чё можно, хоть лавки последние пили. В избе куржак. Вот сдохнем, и поминай, как звали.

Если в доме был мужчина, то в лесосплав он поленницы под горой наставит, а потом всю зиму дрова продает, вот и живет, как огурчик, посмеивается в тепле, а у нас ни мужика, ни силы, ни денег.

– Видно, на роду мне так написано – страдать за свои ли, за чужие грехи, – причитала мама, вытирая углом платка свои слезы.

Я подходила к маме:

– Не плачь, война ведь кончилась.

– Это хорошо, да только братья мои уже не придут никогда, а тебя «безотцовщиной» называют. Не на кого нам с тобой надеяться, только на себя. А ведь без дров и огонь в печи гаснет, так и мы без отца.

И пошла она к председателю колхоза просить Христа ради лошадь. Председателем был уже не мой дед, а сильный, здоровый мужчина средних лет. Она жаловалась ему, что всю зиму девчонка хворает, оклематься не может, так и до смерти недалеко. «А чё я без Тани делать-то буду?»

Я представляю, как рыдала мама в конторе. Ей дали старую, слабую лошаденку, которая, то и гляди, сама упадет дорогой. Надо собираться по дрова за реку. Под фуфайку надевала мама все, что у нее было, а была ветошь «на веретешке растряси». Подпоясывалась потуже ремнем и вдвоем с теткой Марией садились на дровни. Клали пилу, топор, веревки. Мы с Яшкой встречали их вечером. Если воз дорогой распадался, то возвращались они поздно – когда в избах горели огни. Привозили тещу – это сырые, тонкие березки. Рубили ее сами, под корень. Хорошо, если попадет сушина – это на растопку, еще лучше – сухая береза, это были лучшие дрова. Горит береза с треском, быстро.

Мы с Яшкой снимали бересту сверху и клали в угол, на печь, а еще с сухих поленьев дров драли лучину ножом, вязали в пучки и клали в тепло, как драгоценность, лучина шла на растопку печи. Плохо, если печь нечем растопить. Тогда бросали и подливали все, что горит. В ход пошли и облигации, которые силой впаривали малограмотным колхозникам за работу вместо хлеба, обещая горы золотые: они не только погасятся, но и выиграть можно, тогда просто так разбогатеешь. На второй стороне этих бумажек были написаны волшебные цифры с нулями, которые никто не понимал. Моя мама и тетка Мария это в голову не брали и судачили между собой: «Омманывают оне нас, поверь Богу – омманывают. Кто-то даст нам ети мильены – отсель видать». Другие верили, прятали далеко, теряли, выли. Жизнь показала, что несчастны легковерные.

В течение всего моего детства облигации продолжали впихивать за труды, не считаясь с людьми. Давили на совесть честных тружеников, нередко угрожая. Облигаций этих не сохранилось ни у мамы, ни у тетки Марии. Они все ушли на подтопку печи. Чаще всего с дровами мы опаздывали. Все лучшее поблизости уже до нас вырубали. Женщины привозили тогда сырой осины. Она не горела, а только шипела, из нее лилась вода вместе с женскими слезами, заливая огонь. Печь растопить не могли, выли, ругались и в конце концов, измазанные в саже, голодные, бежали на работу. Вечером на козлы клали осину, садили меня верхом, чтоб она не прыгала под пилой. Мама с Яшкой пилили. Пила была не наточена по всем правилам, как говорили, «не разведена». Пилить было невозможно, дергали ее туда-сюда, она застревала, они маялись. Я своим малым весом удержать осину на козлах не могла и падала.

После долгих мучений часть напиленных поленьев заносили в избу, на печь, чтоб они подсыхали… Все когда-то кончается. Славу Богу, мы не замерзли, не погибли в снегах.

За зимой пожаловала долгожданная весна, солнце поднималось все выше, заглядывая и в наш низ. Мы оттаяли душой, вылезли на свет Божий. Помню, как еще до поступления в школу меня поманивало посетить сельсовет. Мое желание исполнилось, когда зазвала меня в сельсовет, который располагался у нас на втором этаже, Шура, молодая девушка лет четырнадцати. Работала она там исполнителем, точнее, девочкой на побегушках. Куда пошлют – туда бежит. Видать, ей иногда тоже было скучно, как и мне.

– Знаешь ли ты, Таня, буквы?

– Нет.

– Ты уже большая, тебе пора их знать. Давай играть в школу? – предложила она.

Так появилась у меня первая учительница, которая выучила со мной все буквы и научила читать легкие слова не по слогам, а по буквам. В сельсовете было тепло, светло и тихо. Наши уроки были в углу, за деревянным барьером. Мы шептались. Шура хвалила меня и гладила по голове. Даже отметки ставила на белом поле газеты. Мне нравилось разбирать буквы: м-а-м-а. «Мама», – говорила я радостно и громко. Но эта игра не нравилась Шуриному начальству. Урок наш прерывали, ее «угоняли» за человеком. Точнее, просили его предоставить, а мне предлагали спуститься к себе, в низ. Но с большим упрямством и упорством я вновь и вновь забиралась в Шурину школу на второй этаж. Шура еще учила меня складывать и вычитать по пальцам.

– Это – арифметика, – говорила она трудно произносимое слово, которое захватывало и завораживало мое воображение.

Принесла как-то она книжку с картинками и читала мне первые детские сказки. Я рассматривала картинки и начала мечтать о школе. От занятий с Шурой приходила я в восторг, у меня дух захватывало. Дома я сама писала слова и читала их маме: п-а-п-а. Папа. Мама плакала, не знаю, с горя или с радости. Уроки с Шурой закончились, когда ее перевели на другое место работы. Я горевала долго. На прощание дала она мне чистый лист бумаги и простой обгрызенный карандаш, я не ожидала такого сокровища.

После окончания института я, молодая учительница, учила ее сына. Она называла меня по имени-отчеству, чем приводила в большое смущение.

Глава 6. Первоклассница

– Как будем нынче зимовать? Дров ни полешка. Куда мне тебя, Таня, упрятать от морозов и простуды? Ну-ка, подумать только, уж зимы стали бояться.

Мама придумала «упрятать» меня в школу. Доказательства моего возраста и готовности к учебе в школе у мамы не было. К тому времени я благополучно исстригла на мелкие аккуратные квадратики все документы, которые хранились у мамы на божнице за иконой. Делала это от нестерпимой тоски и оттого, что нечем было играть. Битые фарфоровые черепки, найденные на помойках, «калачики» из грязи шли в игры только летом, а зимой была прямо беда.

Мама этот факт долго скрывала, но пришла необходимость во всем признаться, ей дали штраф. Денег у нас не было, поэтому за «халатное отношение к документам» у нее вычитали трудодни целый год и к «чистому расчету», как она выражалась, она осталась в долгах перед колхозом. Сколько было пережито горьких минут и пролито слез! Зато с какой гордостью показала я маме, после прихода ее с работы, эту «кучку нарезанных документов». Мама меня не тронула: ведь я так старалась!

– А куда бы я их и спрятала от тебя, кроме божницы? И зачем мне паспорт: я без него обходилась почти сорок лет.

На этих слезах я и приплыла прямо из нашего низа в первый класс школы. Мне было еще 6 лет, я была настоящей Дюймовочкой. Входя в общий коридор школы, многие, кто там стояли, подбегали ко мне и, как добрые хозяйки манят к себе цыплят, манили меня: «Цып-цып-цып» – и протягивали щепоткой сложенные руки. Я улыбалась, шла вперед, никогда не сердилась, а только смеялась по-детски добродушно.

До десятого класса стояла последней в ряду на уроках физкультуры из-за своего маленького роста. Это меня не смущало. В классе сидела все школьные годы на первой парте, чаще всего у окна. Парты были как деревянные комбайны. Столешница и скамья на двух учеников совмещались воедино. Верх был черного цвета с выемками для ручек по краям и чернильницы посредине. Нижние части крышек открывались с помощью шарниров, чтоб удобно было входить внутрь парты. Все остальное в парте красилось в коричневый цвет.

Парты были разных размеров: от маленьких в начале до больших в конце класса. Несмотря на маленькую парту, усевшись за нее, я как будто провалилась. Меня не было видно. Два года я клала на сиденье всю свою верхнюю одежду и сидела на коленях, подняв попу. Приспособилась. Парта с ее конструкцией меня пленила: она была очень тяжелая, крепкая, не двигалась при письме. Черная классная доска не была прибита к стене, как сейчас, а стояла на широких ногах посреди класса, за столом учителя. В классах было светло. Стены побелены известью. Одно лето и моя мама подряжалась за деньги белить школьные классы.

Не помню, как пошла я в первый класс, но помню, как мама «в руки» шила мне холщовую сумку, а еще помню перед тем, как идти в школу, попросила она меня встать на лавку, а сама встала передо мной. Мы оказались с ней лицом к лицу.

– Какая ты уже большая выросла, ростом стала с меня, уже в школу пошла. – Это был сентябрь 1950 года. – Старайся, учись. В добрый час, во святое время.

Я впервые рассматривала свою маму; она не была яркой, выразительной, но внимательный глаз мог отметить, что черты лица ее были утонченные: высокий лоб, большие зеленые глаза смотрят просто и открыто. Маленький прямой нос, аккуратные губы всегда были сложены в затаенную улыбку, красивый овал лица и матовая, чуть бледная кожа. Длинная тонкая шея до конца ее жизни так и не была изрезана поперечными морщинами. Русые тонкие волосы всегда завиты в тугой узелок под гребенку и спрятаны в платок. Ситцевый платок на голове она носила даже дома. Странно, думала я, отчего волосы на голове русые, а брови густые, темные, длинные, с изгибом. Она была очень миловидна и обаятельна. Выражение лица доверчивое и простодушное. Ее портили глубокие продольные морщины на лбу. Иногда мне казалось, что лицо ее красиво, но эта красота не светилась изнутри, а была растоптана и убита нуждой. По ее внешнему виду невозможно было точно определить возраст. В жизни она была склонна не к веселью, а, наоборот, к слезам, уединению и печали.

Ее лицо портили плохие зубы. Они так часто болели, что даже не помогали испытанные средства: держать во рту соленую воду, курить махорку, лежать на горячей печи или, наоборот, прикладывать к щеке снег. Все в деревне ревом ревели, если болели зубы. Знали: пока зуб не выболит – не успокоится. Зубного врача не было, зубы не лечили, их только рвали. Как-то раз к ее шатающемуся зубу квартирант Сашка привязал крепкую нить, другой конец которой был привязан к дверной ручке. Он дернул с маху из сеней – зуба как не бывало.

– Вот, слава Богу, и дело с концом. Давно бы так, чё мучилась? Раз – и готово дело! Спасибо тебе, Сашка. А то ведь разбарабанило бы щеку, как робить будешь? Дома ведь не оставят. Зуб – это не отговорка. Никто мое гнилье в голову не возьмет.

Я часто говорила ей: