banner banner banner
Голомяное пламя
Голомяное пламя
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Голомяное пламя

скачать книгу бесплатно


– А какие взносы были, сколько? – Мне вдруг стало интересно, вспомнилась красная книжица с фиолетовыми размытыми штампами внутри «Уплачено. ВЛКСМ».

– Сколько-нисколько. Палка – взнос. – Дед Андрей радостно смеется, хороша была комсомольская юность.

– А раньше где жили? Происхождения какого? – допытываюсь я. Мне интересно, я в тундре всего второй раз. Но уже чувствую, как страшно давит меня красота здешних мест. Она нереальная, жесткая – голубая быстрая речка, окаймленная неширокой полоской свеже-зеленого, летнего северного леса, за ним – широчайшее серое пространство болот. Вдалеке над всем мирным пейзажем жутко нависают Ловозерские тундры – голубые горы со сметанно стекающими с вершин белыми снежниками.

– Из Коми мы, с Ижемского района. Сюда пригнали нас оленей пасти, на Кольский. Восемь детей было. Осталось два. Вот тебе и коммунизм.

Дед Андрей помрачнел и внезапно замкнулся. Пришлось подлить ему в стакан разведенного спирта.

– А как места здесь вообще, интересные?

Я сам немного знал, читал, но хотелось услышать от местного жителя. Местные чем и хороши для пытливого слуха – много разных тайн знают. Расскажут, если захотят.

Дед Андрей как-то по-особому остро посмотрел на меня:

– Куда как интересные. Сейдозеро в стороне от вас останется, так что сейдов[3 - Сейд – культовое сооружение, большой камень, установленный на несколько маленьких (саам.).] не много увидите. Но Куйва[4 - Куйва – верховное божество саамов, огромное изображение великана на одной из скал над Сейдозером (прим. автора).] за вами присмотрит. – Он странно хихикнул: – Скалы пройдете, Праудедки называются. Рисунки там наскальные есть. Капища. Место особое есть – Чальмны Варэ. Если дойдете, конечно.

Он опять помолчал, задумчиво жуя кусок мяса. Потом снова встрепенулся.

– Да нет, ничего жизнь была. Хорошая. Тяжелая только.

Дед обхватил граненый стакан широкой ладонью, опрокинул в себя. Затем медленно залез на огромный, в полдома, топчан, что тянулся вдоль всей стены. Пятнадцать человек легко могли разместиться на нем. Одеяла, шкуры, но чистые. Не было в них заскорузлого запаха человечьего отчаянья. Из грубых досок сколоченный, приземистый и крепкий, он казался очень уютным и теплым – за стенами продолжал бушевать ветер, окошко текло водой дождя. Было слышно завывание озера Любви.

Володю увела куда-то баба Лена. Он всю жизнь прожил среди степей, украинец по национальности. В лесу, в тундре – первый раз. Поэтому порой наивен, как новое ведро на краю колодца, – стоит, сверкая солнцем цинка, на краю, не зная о грядущем полете вниз. Хорошо, что есть цепь.

Мне не спалось. Тот самый мандраж, невероятный для сорока лет страх, который поселился в душе задолго до похода, не давал ни на минуту расслабиться. Лишь иногда получалось на мгновение задушить его глубоким, колодезным глотком алкоголя, но и тогда он лишь помогал упасть в оленьи шкуры сна, пробуждение от которого было еще более пугающим.

Я не знал, почему так в этот раз. Позволял себе немного догадываться. Но никак не мог окончательно определиться.

Дед Андрей похрапывал на топчане. Я в очередной раз достал из рюкзака карту и описание маршрута. Развернул карту и стал всматриваться в заученные изгибы рек. Одна из них носила странное имя – Афанасия. Ко второй, огромной, безлюдной и величественной, – предстояло прийти. Поной – Собачья река в переводе с саамского. Не самое веселое имя…

Не знаю, что за странная прихоть ведет меня на Север. Она неодолима. И часто, опять собираясь, укладывая вещи в рюкзак, думаешь со страхом и упованием – бесы ли манят, промысел ли божий. Так и мучаешься в сомнениях, пока не дойдешь до края, где открывается всё. Там узнаешь – благодарить или бежать.

Я еще раз прочитал описание маршрута. На сгибах уже начали протираться дыры. Да, безлюдье на сотни километров. Да, четвертая категория. Да, на сплавах предыдущих лет погибло одиннадцать человек. Но неотвратимо и ласково манила зелено-голубая карта северных земель. Были в ней обещание и загадка, как в красивой испуганной женщине, уже покорной, уже сдавшейся. И нужен очень трезвый глаз, чтобы за нежной податливостью этой суметь увидеть мгновенный острый стальной взгляд из-под трепещущих в страхе ресниц.

– Мама, я знаю, что нужно делать, чтобы мальчик за тобой погнался, – говорила одна четырехлетняя прелестница моей знакомой. – Нужно подойти, улыбнуться и побежать…

Всё, хватит. Карту опять в рюкзак. Сапоги на ноги. В дверь, наружу. На мне брезент энцефалитки, на поясе нож, в ногах твердость, в груди – решимость, в голове – задор. Сделав глоток спирта и закусив куском оленины, я вышел из дома.

Посреди белой ночи, в северной глуши стояла черная избушка. Черная она потому, что стены из тонкомера снаружи обтянуты толем – таков кольский стиль. Поверх толя зачем-то маскировочная сетка, скорей всего, для красоты. Низкая крыша из почерневшего от времени шифера была полога – сугробы снега наверху давали зимой лишнюю толику тепла. Маленькие окошки тоже берегли жизнь от лютого холода. Хлипкая изгородь, сплетенная из тонких березок, – не от человека или зверя. Задерживая снег, она принимает на себя удары ветра с озера. Еще был огород – два метра вскопанной земли, из которой торчала пара былинок лука да робко пробивались листья клубники – ягод нужно было ждать к сентябрю.

Курьих ножек у избушки не было. А может, и были, просто она низко, нахохлившись, присела на землю.

По двору бродили две добрые собаки-лайки. Я сразу подружился с ними за оленью кость. Поодаль была привязана собака злая. Помесь сенбернара и кавказской овчарки, она когда-то была сильно обижена людьми. Поэтому бросалась молча, без предупреждения. Лишь внезапный звон толстой цепи мог спасти от смертельной опасности. Которой не почуял черный кот Василий, и спина его была без шерсти – страшные зубы сорвали шкуру с обоих боков и сверху. Теперь кот был черно-розовый, непонятно как выживший, но по-прежнему ласковый и ждущий рыбы. Добрые собаки иногда шутливо прихватывали его то за голову, то за шрам. Он игриво отбивался, не выпуская когтей. Цепь же обходил далеко.

– Пойдем, Володя, я тебя с собачкой познакомлю. Чтобы не покусала случайно, – донесся из-за изгороди голос бабы Лены.

Следом за ней покорно шел Володя. Бывший чемпион по плаванию, двухметрового роста, он по жизни был слегка задумчив – водная среда медленнее, тягучее воздуха. Длинноволосый, с черной бородой, он для пущей красоты надел в лес спортивный костюм, память былых достижений, с золотой надписью Kazakhstan на спине. Основные же цвета его были желтый и голубой, символизируя, возможно, происхождение бывшего пловца. «Ну что, пираты в городе», – так приветствовал его вчера первый встреченный на кольской земле. Действительно, большая серьга в ухе Володе бы очень подошла.

Еще когда собирались дома, я много говорил про Север. Про тревоги и опасности. Про то, что непонятно на самом деле, как зайти на Поной, слишком много изгибов на пути к нему. Что так же непонятно, как с него выйти, – река впадает в Белое море у самого горла его, на границе с Баренцевым, где из жителей только пограничники, а из возможных средств выброски лишь теплоходик «Клавдия Еланская» с таинственным расписанием да вертолеты, возящие американских рыболовов на элитную рыбалку. «Выход, похожий на вход», – глубокомысленно изрек тогда Володя. А я принялся шутить.

– Володя, на пограничников надежды мало. На «Клавдию» меньше того. Один реальный выход – суровый вертолетчик. Ты, красивый и видный мужчина, должен суметь очаровать вертолетчика. Денег для алчного Икара у нас мало. Поэтому придумай что-нибудь.

– Выход, похожий на вход, – уже радостно хохотал Володя. Отчего бы не поскабрезничать двум взрослым мужикам. Но больше смеялся я, когда в магазине продавщица протянула Володе голубой спальник, внутренность которого была отделана веселой байкой с пушистыми котятами на ней. Володя хмурился уже. От другого спальника – траурно-черного цвета – отказался наотрез.

И хохотали в голос уже вместе, когда в другом суровом магазине для настоящих мужчин не оказалось брезентухи Володиного немаленького размера. «Вот это возьмите, тоже помогает от клещей…» – В руках у девушки была сеточка на голое тело, что так выгодно может обрисовать спортивный мужской торс.

– Суровые вертолетчики крикнут радостное «Хэй!», увидев красивого тебя. И вывезут куда угодно. А я уж с вами в уголке!

Вот что в Володе особенно хорошо – он никогда не обижается. В походе это очень важно.

Всё почему-то быстро вспомнилось, пока я наблюдал, как маленькая баба Лена властно ведет большого Володю к привязанной на цепь собаке.

– Кровавик, – она сунула ему в руку зеленоватый с красными пятнами камень. – «Саамская кровь» называем. Подарок тебе.

– Познакомься, Бэрик, свои, свои. – Баба Лена стала сильно гладить пса, пригибая его голову к земле. Тот тихонько рычал. – Володя, не бойся, наклонись, погладь собачку, – какие-то особые ноты появились в ее резко помолодевшем голосе.

Володя послушно нагнулся. Как удачно спикировавшая чайка, взлетающая вверх с добычей, навстречу большому мужчине взмыла баба Лена и впилась в большие Володины губы тяжелым, сильным поцелуем.

От неожиданности и ужаса мой друг на секунду замер, а затем навзничь опрокинулся на спину, стремительно, по-заячьи, перевернулся и на четвереньках ринулся прочь.

– Куда, куда, стой! – Баба Лена пыталась прихватить его за желто-голубой костюм, но он вырвался и колобком закатился за угол избушки. Затрещали сучья.

Баба Лена оглянулась, поправила седые волосы и вернулась в дом. Минут через десять, так и не отойдя от увиденного, туда же зашел и я. Еще через десять минут осторожно протиснулся запыхавшийся Володя. Дед Андрей не спал, сидел на лавке. Баба Лена снова накрывала на стол.

– Это – моя женщина, – мрачно сказал дед Андрей испуганному Володе, и тот лишь смышлено моргнул большими понятливыми глазами.

Остаток ночи прошел в полубреду. Снова разгулялся ветер за окном. Снова пошел дождь. Чуйка не подвела меня, и я лег с краю топчана, ближе к стене. Приятель мой казацких корней говорил: чуйка, мол, палочка такая с черной ленточкой. Когда за убитого казака мстили, то на могилу ее ставили, отомщен, дескать. Но я и другое знаю: чуйка – это чувство такое. Лучше его слушать.

За мной пристроился Володя. Дальше лежал дед Андрей. Он снова выпил и камлал всю ночь. То вдруг начинал умолять тоненьким голоском: «Не трогай, не трогай меня, я нормальный мужик». Потом затихал на десять минут. Я сразу проваливался в сон. И просыпался от его грубого и тяжелого, как холодная вода, приказа: «Лежи тихо. Жди». Волосы начинали шевелиться у меня. Сзади беспокойно ворочался Володя. Дед Андрей опять затихал, чтобы через новый промежуток зашептать: «Володька, Володька, вставай, налей деду».

Бабы Лены было не слышно. Но я знал, чувствовал, что она не спит, что она где-то рядом и внимательно смотрит сквозь темноту холодными, острыми глазами. А потом вдруг раздавалось ее тихое пение:

Поп Варламий во гроб госпожу,
Как к венцу, снаряжал.
Космы пьяные ей на челе
Благочестно сплетал:
– Спи, жена иереева,
Спи, краса несказанная!

Всё это повторялось раз за разом. Я не знал уже – во сне или наяву. Ужас был на дне темного провала, куда я летел в забытьи, но, вздрогнув и проснувшись, я понимал, что наяву страшнее. Приснилось ли, вспомнилось ли, но я вновь увидел, как ты пила мою кровь. Мы расставались, вернее, уходила ты. А мне было нужно показать, что наплевать, что не боюсь ничего. Даже этого, что казалось равным смерти. Я был безбоязненным тогда. И браво водкой заливал лихое горе. Позвал на праздник друга своего, пьющего доктора. Мы выпили в машине. Я сходил в аптеку и купил капельницу. «Откачай-ка мне, братка, крови. Кровопускание должно помочь». И когда набралось пол-литра, взяли еще водки и пошли к тебе. Мне так хотелось напугать тебя каким-нибудь особенным путем. Я смешал водку с кровью и грубо приказал: «Пей!» И всего ожидал – слез, страха, негодования, рвоты. Но не смеха. Ты смеялась и пила. Одну рюмку, другую, третью. Смеялась, внимательно глядя мне в глаза холодным, острым взглядом…

Наконец настало утро. Чуть только свет белой ночи сменился солнечным лучом, прорвавшим вдруг тяжелые тучи Ловозера, мы с Володей одновременно вскочили на ноги. Тихонько выскользнули из избушки, умылись живою серою водой. Прокрались обратно за вещами. А на плите уже вовсю кипел чайник. За столом улыбчиво сидел дед Андрей. Баба Лена резала пластами розовое, прозрачное мясо большого жирного сига.

– Садитесь завтракать. – Дед Андрей был явно в духе. – Володька, налей деду.

– Сёй, сёй. – Баба Лена щедро накладывала на тарелки неземного вкуса яство.

– Я вот что думаю. Далеко-то я вверх не ходил. Покажь-ка карту. Да, Марийок, потом еще километров тридцать. Волок. Койнийок. Тяжеленько вам будет, – радостно заключил дед. – Но один точно вернется. Не знаю, как хохол, а русак вернется точно!

– Куда, как вернется? – Я подлил старику еще, но тот лишь широко улыбнулся в ответ.

– Дед, а может, ты – смотритель реки? – Володя настороженно спросил.

Тот снял с лица улыбку и сказал вдруг серьезно и жестко:

– А ты больше никогда так не говори! – И через минуту молчания: – Ну, с Богом! Длинный путь.

Мы быстро собрали байдарку. Кинули вещи, погрузились сами. Мяукнул на прощанье Васька-кот. Залаяли лайки. Зазвенел цепью сенбернар. Я оттолкнулся веслом от близкого дна. Володя покачнулся, сидя в носу со вторым веслом.

– Задницей, задницей равновесие лови! – крикнул я ему главный байдарочный секрет.

– В жопу поветерь! – сказал дед Андрей и обнял бабу Лену за плечи.

Через несколько гребков мы были далеко, и, с трудом обернувшись в узкой лодке, я увидел две маленькие уже, пристально глядящие нам в спину фигурки. Рядом бегали собаки, и черно-розовой запятой вился возле ног кот.

1971, Крым

Гроздь виноградная была ярка, светилась изнутри, словно состояла из нескольких десятков маленьких электрических лампочек, выкрашенных в светло-изумрудный цвет. Она тяжело висела над грубым, струганых досок столом с двумя скамейками по сторонам. Скамейки, как и сам стол, держались на толстых чурках старой, мучнисто-серой древесины с тонкой окаемью сыро-черного у самой земли. Если бы Гриша умудрился улучить момент и забраться коленями сначала на скамейку, а потом, тревожно оглянувшись, на столешницу, то оставалось бы всего лишь встать на ноги и, вытянувшись на носочках, сорвать виноград. Но за столом с утра до вечера сидели взрослые мужчины, играя то в карты, то в домино, а ночью Гриша должен был спать. Поэтому уже несколько дней, словно маленькая упрямая акула, он то сужал круги, то расширял их, но никогда не забывал о винограде. Дома он пробовал его не однажды, но всегда по большим праздникам, которые приходились на конец лета, то есть на свои дни рождения. Этих праздников он помнил уже два, а судя по выученному возрасту – должен был быть и третий, самый первый, но был ли виноград тогда – никак не вспоминалось. Зато когда он был, Гриша наедался до отвала, хоть и оставалось всегда такое чувство, что в живот могло бы поместиться еще немного. Он ел его с косточками, с кожурками, и не понимал странных манерных тетенек, которые, куриной гузкой вытягивая губы, высасывали ягоду за ягодой и выплевывали в стыдливые ладони твердые сердечки. Виноград был иногда сладкий как чай, куда за спиной отвернувшейся мамы можно было насыпать сахару по вкусу, иногда покислее, но всегда вкусный, и, покончив с ягодами, Гриша еще обкусывал мягкие черешки, остающиеся на ветке, выдернутые изнутри, из прозрачной виноградной сути.

Ему опять не повезло. За столом сидели соседи, такие же постояльцы, и один незнакомый дядька. «Ты кто будешь», – недружелюбно спросил тот. «Я буду мальчик Гриша», – мама всегда говорила, что нужно быть вежливым, даже если не хочется. А сам подумал – можно, наверно, уже не говорить «мальчик», а просто «Гриша», так будет почему-то лучше и взрослее. Он повернулся, чтобы убежать, и тут мама удачно позвала на море.

Во-первых, море было недалеко. Во-вторых, купаться было не только приятно, но и полезно, что почему-то редко получается вместе. В-третьих, идти нужно было через базар, где мама всегда покупала что-нибудь вкусненькое. Про персики Гриша узнал только здесь, на юге, и очень обрадовался. Они были такие сладкие и сочные, что он впервые подумал о том, сколько еще в жизни будет можно приятного узнавать. Вот ведь – только приехали, а уже и море узнал, и персики, и виноград настоящий висит на ветке, его дожидается.

А когда пришли на пляж, он еще одно приятное увидел и сразу вспомнил – Марина. Они вчера познакомились, здесь же, на пляже. Мама сказала, что это девочка, а имя он сам спросил. Она сказала «Марина», и они стали играть вместе. Еще они купались, и тогда Гриша заметил, что чем-то она отличается от него. И вообще, смотреть на Марину было почему-то приятно, и он сразу захотел с ней дружить. Они вчера долго играли, и он к ней подбежал как к старой знакомой. Но Марина оказалась сердитая сегодня. Как будто даже его не узнала. Он и так с ней заговаривал, и эдак, а она надулась и не хотела играть. Да и купаться сегодня не хотела, так и сидела вся одетая и в большой панаме. Мамы их рядом свои покрывала постелили и разговаривали о чем-то, а он задумался, как бы Марину обрадовать. Потому что хотелось, чтобы как вчера весело стало и здорово, и чтобы она улыбалась и не дулась. И наконец придумал! Ему отец несколько дней назад поймал и засушил двух жуков. Один назывался «фаланга», а другой – «скорпион». Отец сказал, что они опасные, если живые, но мертвых их Гриша не боялся. Они были замечательные. Фаланга ему меньше нравилась, какая-то бледно-желтая, со смешными зубами впереди. А вот скорпиончик стал его любимцем. Темно-коричневый, какой-то весь ладный, словно лакированный, он спереди был похож на рака – такие же клешни. А на хвосте у него был шип с ядом, которым он врагов своих убивает. Это всё ему мама рассказала. Вот он такой и лежал в коробке, прекрасный и опасный, как танчик или какой-нибудь пулемет – клешни вперед растопырены, хвост над головой изогнут и нацелен, сам весь в броне своей – того и гляди атакует. Очень ему скорпиончик понравился.

Вот Гриша и придумал развеселить Маринку – показать ей своих замечательных жуков, а то и подарить кого-нибудь. Насчет подарить он, конечно, сразу про фалангу подумал, потому что скорпиона прямо всем сердцем уже любил. Уже думал, как домой приедет и перед друзьями хвастаться будет. А фалангу ему не так жалко было. Но Маринка хитрая, сразу всё увидела – кто есть кто. Ей тоже, конечно, скорпион понравился. Она сначала завизжала, чтобы показать, как ей страшно, а потом легла рядом с Гришей и рассматривать стала, и он ей всё рассказал. А потом и подарил скрепя сердце, очень уж ему Маринка нравилась, даже больше скорпиона.

Потом наступило счастье. Маленькие печали, которые Гриша уже знал, куда-то разом исчезли. Марина стала веселая и добрая. Мамы их увлеченно болтали о взрослом, а они стали делать всё, что хотели. Сначала побежали и стали купаться в маленькой соленой луже, отделенной от моря полоской сырого песка. Там купаться им разрешали без взрослых, потому что лужа была совсем мелкая, а вода в ней теплая как мамины руки. Они брызгались и смеялись, и Гриша научил ее строить домики из песка, когда берешь его вместе с водой и струйкой льешь сквозь ладони, и башни у домов поднимаются всё выше и выше. Иногда набегала волна побольше, и дом медленно оседал под ее наплывом – тогда становилось чуть печально. Марина вдруг с визгом принималась убегать от него, но он бегал быстрее и всегда ее догонял. Тогда они падали на песок, не вставая, валялись на нем так, что становились похожи на песочных человечков, после опять бежали к воде, и песок медленно опадал с тела, которое снова становилось чистым. Солнце грело не очень сильно, не жгло, и никто не заставлял надевать панамы. А Маринина мама сказала ей совсем раздеться, и Грише почему-то опять стало интересно и радостно. Он-то сам давно бегал голый, и, когда никто не видел, показал ей, как нужно писать. Ветер тоже был хороший, нежаркий и совсем легкий, а когда Гриша внимательно посмотрел подальше в море, то увидел, что где-то далеко они с небом становятся очень похожи, так что и не различишь, где есть что. И удивился этому, и Марине тоже показал, но она не поняла, про что он. Еще долго играли так, но потом мамы закричали, что хватит, совсем синие, хотя никакие синие они не были, обычного кожаного цвета, но пришлось вылезать из воды.

Тогда легли вместе на одно покрывало и стали опять рассматривать скорпиона, и мама надела Маринке черные очки, тогда та стала какой-то таинственной и еще более красивой. И так хорошо было Грише всё это, что ни разу даже пить не захотелось, и про персики он совсем забыл, только когда мама их достала – вспомнил, и честно с Мариной поделился – кусали друг за другом, и сок вкусно тек по лицу, и в носу становилось щекотно от свежего сладкого запаха, и если кто-то чихал, то вместе смеялись, хоть мамы и говорили сразу, что в воду больше ни ногой. А солнце грело спину так хорошо, что хотелось что-нибудь сделать смелое и смешное одновременно, чтобы она смотрела на него, чтобы было так всегда. Казалось, что так будет всегда.

Потом дядька какой-то пробежал к морю мимо них и наступил на коробок. Тот весь сплющился так же, как у Гриши внутри всё испугалось и сплющилось. Он как-то даже не успел ни о чем подумать. Схватил коробок и открыл, а от скорпиона остались только маленькие, шоколадного цвета обломочки. Он даже заплакать не успел, потому что Маринка закричала, зарыдала изо всех сил. Это ведь ее уже скорпион был, подаренный. Ты всё виноват, кричала, из-за тебя всё, а он вдруг замолк совсем, потому что и не ожидал никак. Нечестно она закричала, хоть и жалко ее стало, и скорпиона тоже, но ведь дядька же наступил. Нет, ты виноват, рыдала, и лицо ее как-то некрасивым сделалось, сморщенным. Я всё маме расскажу, и уже бежала ябедничать, а Гриша пытался ее догнать, чтобы всё-таки объяснить, но в этот раз не получилось успеть, да она и слушать не хотела. Только крикнула, что не хочет больше дружить и никакой он не интересный. Тут все и собираться начали, чтобы уходить. И всё кончилось. И в носу щипало уже не от воды, не от персика, а оттого, что он-то всё еще хотел с ней дружить, и так хорошо им было, только уже и говорить некому – ушли с мамой своей и даже не оглянулись.

И Гришина мама стала собираться – пойдем, говорит, отца поищем, что-то долго он не идет. Они пошли сначала вдоль моря по пляжу, а потом немного подальше от него, поближе к базару. Там папку и нашли. Он лежал еще с каким-то дядькой и двумя тетеньками на покрывале, разговаривали и пиво пили. Или вино, Гриша пока не знал разницы, оба невкусные. Тетеньки ничего были, красивые, но мама лучше. Они просто разговаривали, но тут мама сделала такое строгое лицо, что хоть плачь, и папке что-то сказала, отчего он весь скукожился. И Гришу за руку дернула сильно, очень быстро они к дому пошли, так что ему почти бежать приходилось. А мама теперь его ругала, что он ногами пылит, или хнычет. А Гриша и не хныкал вовсе, думал просто о том, как ужасно и нечестно всё – сначала Маринка, теперь вот его из-за папки ругают. Он-то не виноват совсем, и вел себя хорошо, слушался целый день, завтракал что сказали. Он ведь и про солнце знает, что это шар раскаленный, и про скорпиона, и вообще про многих насекомых – как кто называется. И его ругают, такого умного и послушного. Вспомнил о скорпионе – опять слезы на глаза навернулись, но не заплакал, сдержался. Только так обидно всё получилось, так нечестно и несправедливо, как, наверно, никогда в жизни еще не было. Самое главное – все говорили, веди себя хорошо, и будешь хороший мальчик. А на самом деле всё не так оказывается. Не понимал этого Гриша, сильно думал и не понимал.

Когда к дому пришли, мама опять наругалась за то, что камень красивый хотел с дороги подобрать. Во дворе его оставила, стой здесь, сказала таким злым голосом, что даже на лицо ее страшно смотреть было. И чем-то Маринкин голос напомнил. Сама в дом ушла. Потом пришел отец, Гришу по голове погладил и тоже в дом пошел, а спина виноватая, как у собаки базарной. Грише его жалко стало, подумаешь, поговорил с каким-то дядькой да пиво попил. Гришина б воля, он ему это разрешал бы каждый день делать, ничего страшного. Только в доме родители ругаться начали, а Гриша заскучал. Он сначала сильно переживал, когда они ругались, а потом привык немного, видел, что не совсем всерьез они. Сначала наругаются, а потом ходят, целуются.

Стал он по двору ходить. Посмотрел на куриц хозяйских за загородкой. Камень большой перевернул, за муравьями понаблюдал, как они свои яйца в норки потащили. Палку хорошую нашел, как меч прямая. И только потом вдруг заметил, что нет никого за столом дворовым. Первый раз такое увидел. Никого за столом и во дворе пусто. А наверху по-прежнему висела, сверкала, переливалась виноградная гроздь. Была она яркая и словно светилась изнутри, словно говорила – съешь меня. Гриша оглянулся. По-прежнему пусто во дворе. И тогда решился. К скамейке ящик подтащил, что у дома валялся. Высокая скамейка, но залез, только коленку о край шершавый ободрал слегка. Лез и думал, что не всё в жизни плохо. Что, наверное, это и есть то, ради чего нужно себя хорошо вести. Подождать, оказывается, нужно, тогда и случится заслуженная радость. И весь день плохой станет хорошим.

Потом на стол со скамейки перелез. Немного страшно было, но не упал. Страшно еще, что кто-нибудь выйдет и заругает. Хотя виноград этот ему, Грише, предназначен был. Он это давно понял, как только первый раз увидел. Такой уж замечательный виноград, и растет сам, и зовет. Встал Гриша на столе. Гроздь теперь совсем рядом оказалась, прямо перед лицом. И до чего ж она хороша и вкусна была вблизи, гораздо лучше, чем издали.

Сквозь прозрачную кожурку, сквозь дымчатую мякоть разглядел Гриша даже темные маленькие сердечки косточек, таких терпких на вкус. И сами ягоды так дружно друг к другу приникли, как будто разлучиться боялись, как будто знали, что самое страшное в мире – разлучаться. И вся гроздь была такой замечательной продолговатой формы, такая плотная и аккуратная на вид, что Гриша аж зажмурился. Какое-то прекрасное счастье обрушилось на него, обдало с ног до головы, как морская соленая волна. Такое счастье, что не было ссоры и непонятностей с Маринкой, и родители не ссорились, и погода всегда была хорошая, солнце ласковое, ветер прохладный, а море теплое. Такое счастье, что знаешь точно – оно не кончится и всегда будет. Такое счастье, что очень понятно – будь хорошим мальчиком, и воздастся.

Гриша открыл глаза. Протянул руки и взял гроздь в ладони. Она была прохладной и тугой как любимый, ярко-раскрашенный мяч. Гриша подергал ее. Гроздь не отрывалась, пришлось покрутить, и тогда в руках оказалась драгоценная тяжесть. Он с легким хрустом отделил одну ягоду и благодарно взял ее в рот. Счастливо улыбаясь, надавил зубами. Рот наполнился жгучей, едкой кислотой. Гриша сморщился от горечи, от боли, от обиды – и наконец заплакал.

Середина XVI века, с. Кереть, с. Кола

Ох, и смешно же мне, братие, теперь, хоть и прошло времени совсем мало. Смеюсь я слезами, и ветер острый срывает их у меня со щек и бросает в море подобно дождю мелкому, ничтожному. Смеюсь я над собой, над чаяньями своими, ожиданиями и надеждами, ибо не то человек существо, чтобы надеяться. Нет у него права такого – думать, что воздастся ему за дела благие. И только пройдя испытания многие, понимать начинает, что верой спасаться должен, а остальное отринуть, ибо слишком жесток мир, слишком мало в нем любви, и справедлив Бог в человецех – смири гордыню свою.

Был я, братие, Варлаам, Кольский священник. И хоть говорили мудрые, силу и радость мою видя, – ты, Варлаам – шаламат словно, живешь слишком вольно, сам себе на заклание, ничего не боишься, страха не ведаешь – не слушал я их. Ибо всё, почитал, есть в силах человеческих и благоволении божьем. Как же хорошо жилось мне на родимом Севере. Всё Бог мне дал – веру дал, надеждой не обделил, крепостью тела своего вдохновлен я был. А пуще всего благодарил я Отца нашего за свою Варвару. Такое чудо была она, такая красота, что порою не верил я своему счастью и вопрошал ночами белыми, бессонными – мне ли это, не ошибка ли, за подвиги какие? Но в гордыне своей успокаивался, и отвечал себе – мое. Потому что не только красотой телесной блажила меня, но и всей душою своей, казалось, ко мне стремилась. Так и жили мы счастливо, и летом текла рядом Кола-река, а зимой замерзала, но пищу давала, красоту и удовольствие – семужкой баловала, медленным бегом своим среди сопок взор услаждала, и гостей приводила всяких, добрых людей в основном, чтобы интерес мой к жизни разнообразной удовольствовать. А зимой, хоть и холодно у нас, но всё радость – то баньку истопишь да в бодрящую прорубь окунешься во славу Господа, а то лыжи наденешь да на охоту за зверьем малым и большим. И служение свое искренне я правил, людей уча в бедах и радостях хвалу Создателю возносить. Верил я благодарно, братие, да, видно, недостаточно.

Сильно кружит, колесом юлит Кола-река, словно жизнь наша – ни догадки, ни предсказа. Так идешь по берегу, по лесу светлому, сосновому, словно по кущам райским гуляешь, да вдруг глядишь – шаг за шагом попадаешь в дурную болотину. Мелколес кругом стеной встает, черная ольха да осина подлая, хлесь тебе по глазам тонкой веткой до слез, хлесь другой раз. И тут же комарья да гнуса рой налетает, в уши, ноздри, в рот лезет без счета, и такой писк оголтелый подымается, что через мгновение уже не писк, а вой кругом стоит. И бредешь во мхах, по колено в воду гнилую проваливаясь, плечами частокол цепкий раздвигаешь, горлом пересохши. Такой чепыжник настает, что и в голове твоей мутится, ничего не понятно, не знаешь ни сторон света уже, ни имени своего почти. Тогда только остановишься на миг, да переведешь душу, да к небу глаза подымешь – Господи, спаси. И глядишь – успокоится сердце, и отчаянье уйдет, и налегке вынесет тебя из дурной этой чепыги, и в прошлом останется страх. Только впредь не угадаешь никак, когда и где снова занесет тебя в лихие места, и смутит нечистый душу. И усомнишься.

Так за счастьем своим, братие, не заметил я вовремя неладного. В нашей стороне изначально так – нельзя никогда взгляд свой рассеивать, сторожко нужно к миру присматриваться. А забудешься чуть, размякнешь душой – тут же обнакажет тебя так, что волком выть будешь, а поздно уже – проехали. Только когда стал я замечать нехорошее, уже давно всё случилось. И знали все вкруг меня об этом, да молчали, за спиной злые языки свои теша. А я как младенец был невменяемый. Потому что любил очень Варвару свою. Ведь как учат умные – любишь – не доверяй всё равно, ибо враги люди и нет промеж ними любви истинной. А мы же гордимся – «есть» кричим, и душу за милых своих продаем. Стал я замечать, что Варвара не в себе вроде временами становится. Норов ее как вода в реке менялся – светит солнце – светла вода, чуть тучка наплывет – чернее черного становится. И глаза прятать стала от меня, не испуганно, а с думой затаенной. Я и так ее спрашивал, и эдак – молчит, а и ответит что – сама далеко-далеко от меня. Так и гнал я от себя дурные мысли, гнал и верил ей, как себе, как матери, как Богу.

Маетно мне было в тот день. Не на месте душа, хоть и службу правил усердно, и работой пытался удушить тревогу. А всё равно – кричали чайки так жалобно, так пронзительно, что сжималось всё внутри в предчувствии недобром. Варвара с утра в близкий поселок ушла, соль у нас кончалась, а скоро семге идти. И долго ее не было, уж солнце на сон пошло. Не выдержал я, собрался мигом и вослед, а сам ругаю себя – зря отпустил человечка слабого среди природы злой и людей недобрых. До поселка добрался как долетел, аж весла в руках гнулись. Там искать кинулся, спрашивать. Только не говорит никто, все глаза отводят с ухмылкою странной. Наконец не вытерпел, за грудки схватил прихожанина бородатого, тот и показал тогда на корабль норвегов, что на недалеком рейде стоял.

Я опять в лодью, да к кораблику тому. Подплыл, а там шум, гам, веселье, ни вахты, ни приличия, шатается пьянь-сбродь по палубе да по кубрикам таскается. Человек семь их там было, и среди них Варвара моя. Я сначала даже не узнал ее. Волосы распущены, глаза бесовским огнем горят, щеки румяные, да не от стыда, а от веселья низкого. И хватают ее пришлые люди, и таскают, а ей всё в радость, то с одним кружит, то к другому прильнет как к другу любезному. Тут меня заметили, сгрудились все, и она среди них. Пытался увещевать ее, да недолго – хохочет, как ведьма, в руки не дается, волчком кружится. И пришлые, нерусские залопотали что-то по-своему, ко мне двинулись. Забыл я Бога в тот миг, забыл веру свою и упование. Только гнев черный внутри остался и поднялся волной наливной. Затопил всего меня внутри, глаза застил, в руки свинцом налился. Схватил я тогда бочонок малый, двухпудовый, что с вином на баночке[5 - Банка – лавка, скамейка (морск.).] стоял, и в толпу кинул с размаху. Разметались они, как брызги зелья по палубе, к переборкам[6 - Переборка – стенка (морск.).] прижалися. А мне уж не остановиться было – попал в руки якорек маленький и пошел крушить направо-налево, кто сопротивлялся – тому с бо льшим пылом, скулящих тоже не жалел. Ее первую убил.

Как очнулся немного, не стал думать долгого. Разом кончилось всё для меня, жизнь моя, любовь моя, всё дьявол забрал и меня с собой прихватил. Завернул я Варвару мою в кусок холста, который рядом, будто нарочно уготовленный, лежал, положил на нос лодьи своей и от борта страшного оттолкнулся. И пошел, сначала по кольцам Колы-реки, потом в залив, а потом и в моря северные. Не было мне места больше на земле этой, и пусть пучина меня пожрет. Ведь вечным укором передо мною любимая мертвою лежит, сквозь холстину родными очертаниями светясь, а сзади – посудина чужая, кровью до бортов мной заполненная. Не знал я раньше ничего про дорогу страшную, да в момент узнал. Прости, Господи, душу грешную.

Ох и смешно же мне, братие, было. Смеялся я слезами, и ветер острый срывал их у меня со щек и бросал в море, подобно дождю мелкому, ничтожному. Смешно мне было и путешествие мое внезапное, и благополучие недавнее, и волна морская с перехлестом, и небо серое над головой, и груз мой страшный на носу лодочном. Смешно мне было несколько дней. Но не дал Господь мне в сумашествии облегчения, разума не забрал, а понудил до конца путь свой идти, в рассудке и отчаяньи. И когда понял я это – пропал мой смех, и стал я дальше жить в молчании мрачном и упорстве. Решил я, ничтожный, что понял замысел божий, и стал к северу лодью свою править, подальше от земли и людей. Не было мне прощения ни от них, ни от себя, и наказан я должен быть примерно – ледяными пучинами поглощен без остатка и памяти. Не помню теперь, сколько жил так – в ожидании бесчувственном. Всё молил Бога о смерти скорейшей, ведь каждый новый день начинался с вида укрутка страшного на носу, и каждая ночь воспоминаниями полнилась. И кричал порой криком звериным от тоски и боли душевной, но равнодушно волны мои крики слушали. Шторма страшные видел я, братие, где требуха воды взрывалась, вздымаясь бешено и небесам грозя. И радовался каждый раз, конец своим мучениям узрев. Но словно сила неведомая мою лодку над бездной поднимала и дальше несла. И богохульствовал я, кляня жестокого, и бился в корчах, и засыпал потом обессиленный, а когда просыпался – спокойно море было кругом, и я дальше жил. Голодал я много дней, и воды не пил, да потом моря северные кормить и поить меня стали, хоть не просил я их. То капусты морской шторм надерет да к лодке моей прибьет, то к отмели меня принесет, где накопаю пескожилов, да потом знай снасть в воду закидывай – треска валом шла. Снасть свою из холста я ссучил, что груз мой покрывал, да крюк из гвоздя сделал. Грубая снасть получилась, да только такой рыбной ловли богатой я в жизни не видывал. Из рыбы и сок выжимал пресный, пил его, а потом и дожди стали воду мне приносить. Не хотел Господь быстрой смерти моей, не бывает так – отмолить грехи и не мучиться.

Долго я ходил по морям, покоя не ведая – внутри рвалось и кричало всё, снаружи руки без устали трудились делом морским. Только донесло меня до горла Белого моря, узнал его по рассказам прошлым. Славилось место это червями морскими, что дерево корабельное точат в труху, и тонут здесь корабли без счета. Вот куда привел ты меня, Господи, вот смерти какой мне уготовил. И опять в гордыне своей ослеплен был, и радовался, что прозорлив. Только прошла моя лодья через горло, и ни одного червя я на ней не увидел, целехонька она была, словно из рук мастера только вышла. А потом ветер был малый, ласковый, и порывом теплым и резким сорвал вдруг холст с носа лодочного, и зажмурился я в ужасе. А когда глаза осмелился открыть – не было ничего. Унес ветер прах истлевший, и любовь мою с ним. И понял я, что другой мой путь – не в смерти, а в жизни спасение искать и трудиться вечно, неустанно, помня всё, здравствуя, других устерегая. И воздал в слезах славу Господню.

Тут открылась мне бухта малая, где посреди скал и лесов благодатных живая светлая река в море впадала. Закончилось мое странствие. Речку эту Кереть называли.

Ничуть меня одиночество не тяготило. Поселился я в местах этих благодатных, и пение любой пичуги лесной было милее мне, чем голос человечий. Род наш только и терпеть можно из-за детей наших да животных всяких, что тоже нам родственники, а значит, в чем-то оправдание наше. В остальном же народец мы пакостный, и нужна, ой, нужна нам милость божия – без нее смысла нет существованию. Но живем мы, суетимся, делаем что-то – всё не зря, есть в этом промысел, только недоступен он скудоумию нашему, значит, на веру должны принимать многое, иначе занесет нас в гордыне куда Бог весть. Так и я жил с памятью о страшном, с болью в душе и с надеждой ласковой. О питании не думал – всё под рукой уготовлено было. Одну вещь натвердо запомнил из жизни своей и опытов, мне данных – радостнее, легче, когда жалеешь. И потому молился ежечасно – Господи, прими слово мое за детей и животных!

1978, п. Пряжа

Хорошо было впервые остаться за старшего. У взрослых была свадьба. Не у всех. Дядь Игорь женился на своей молодой красивой Вале. Все остальные были гостями. Долго собирались с утра, суетились. Нервничали. Возбужденная малышня носилась под ногами. Лишь младший Гришин брат, трехлетний Константин степенно сидел за столом и пил чай. Он сызмальства был важен и рассудителен, всегда долго думал, прежде чем что-нибудь сделать, сотворить. Поэтому многое у него получалось правильно, за что и любили его родители. Остальные же, шумные и разновозрастные, не понимали, что праздник этот – не про их честь, и останутся они дома под Гришиным присмотром. Ему-то об этом сразу сказали, и подходили все с наказами, то мама, то бабушка. В печке не шурудить, на улицу маленьких не пускать одних, покормить вовремя, всех завалить на дневной сон. Знаю, знаю, – Гриша уже устал отвечать. Как будто не понимают они, что он уже большой и ответственный.

Наконец собрались все. Дед последним уходил, внимательно на Гришу посмотрел, но ничего не сказал. И пошли они по дороге веселой нарядной толпой. До деревни от хутора недалеко было, так что пешком. Один дядь Игорь на мотоцикле раньше умчался, весь счастливый и испуганный.

А Гриша хозяйничать принялся. Малышню расшумевшуюся быстро успокоил, кому игрушки в руки, кому – подзатыльник. Немножко ему Светка помогала, сестра двоюродная. Она хоть и младше на пару лет была, но ничего, соображала. Вместе с мелочью позанимались, потом покормили всех, уложили спать. Сами немного в шахматы поиграли. Стало скучно. Сходили на речку – тоже ничего интересного. Он тогда и вспомнил, что знает, где у деда боеприпасы охотничьи хранятся. Во втором ящике комода, который на ключ закрывается. А Светка вдруг сказала, что знает, где дед ключ прячет. На гвоздике, высоко за занавеской. Гриша даже думать не стал почему-то – можно, нельзя. Сразу в дом побежал и ключ нашел. Светка с ним увязалась. С сердцем, тревожно и радостно в груди колотившимся, открыл он ящик. А там богатства Алладиновы. Гильзы, пыжи, дробь он немного в руках повертел, да и назад положил – неинтересно. Пулями больше позанимался, себе несколько взял, и Светке одну дал – за сотрудничество. Потом открыл небольшую коробку – а там капсюли сверкающие, золотом переливающиеся. А рядом, в банке жестяной – порох, полная банка. Вот это уже совсем по-другому, по-взрослому. Тут Гриша от радости совсем забыл и стыд, что в чужое залез, и страх – что запретное берет. Отсыпал себе капсюлей полную пригоршню, да пороха щедрую жменю в газетный кулек. И побежали они со Светкой на улицу, капсюли взрывать. Он знал, как это делать, во дворе парни приносили как-то. Весело было. Кладешь капсюль на камень, сверху маленьким булыжником хлоп. Треск, грохот, благодать. Это тебе не пистоны детские щелкать. Другая радость.

Так он полчаса порадовался, отвел душу. Но капсюлей много было, а компании подходящей нет, Светка не в счет – маленькая еще, да и девчонка к тому же. Наскучило Грише. Пошел он в дом. Светка следом. Открыл печку. Там угли красные, полыхают жаром. Взял остатки капсюлей да и швырнул в печь. Дверцу еле закрыть успел – то-то грохот пошел. Он даже испугался слегка, но потом смотрит – ничего, потрещало да и затихло. Странное у него настроение стало. Какое-то бесшабашие полное, голова совсем думать перестала. И всё больше грохоту и веселья хотелось. Взял он тогда пригоршню пороха из кулька своего, да тоже в печку. Тут уж серьезно рвануло. Печь аж дрогнула. Дыма порохового клуб вырвался с ревом и в кухне повис. Светка взвизгнула громко. Да и сам Гриша одумался слегка. Хватит, подумал, уже хорошо повеселился. Больше грома не хочется. Посидел, дух перевел, а потом вот что придумал. Взял коробок спичечный, одну стенку, внутрь пороха насыпал. Молодец такой – порох загорится, сквозь стенку выломанную огонь вырываться будет, коробок полетит как ракета. Умница, всё правильно рассчитал, недаром в школе учился да книжки умные читал. Всё сделал по-задуманному. Коробок на край стула положил, сам подальше стал. Светка тоже в отдалении держалась. Зажег Гриша спичку и сунул осторожно в коробок. Ждет, а ничего не происходит. Спичка горит, порох не взрывается. Что за чудо? Очень он удивился несуразности этой и наклонился посмотреть, как такое быть может. Заглянул сбоку в коробок. Тут и жахнуло прямо в лицо.

Так больно никогда в жизни не было. Даже когда с горки прыгал и губу нижнюю насквозь прокусил. Сел Гриша на пол у дверей. Лицо горит. Глаз не открыть – больно. Малыши проснулись. Плачут. Кругом дым висит, воняет как на поле боя. Хорошо, Светка вскинулась да за взрослыми побежала. Первым дед успел приковылять. Хромой, колченогий, дышит – хрипит, а первый. Гриша уже рыдать от ужаса начал. Дед схватил его на руки и понес во двор. «Скорая» быстро пришла. Пока дед до машины ковылял, Гриша сквозь собственный вой слышал, как дед его словно укачивал, и говорил всё, говорил: «Ах ты, сиг-залётка. Сиг-залётка…»

Потом Гриша был одноглазым. Это дворовые друзья его сразу так прозвали, только он первый раз вышел из дома с повязкой на пол-лица. Глаз, к счастью, выжил. Второй почти совсем не пострадал, видимо, умел жмуриться гораздо быстрее первого. Сильно обгорела кожа лица, но и она, пройдя стадию волдырей и красного мяса, стала вырастать сама из себя, вновь становясь чистой и розовой. Все считали, что Грише сильно повезло, и постоянно говорили ему об этом. Назидательность – одно из сладких чувств.

Лишь дед долгое время молчал. Каждый раз, когда Гриша приезжал теперь в деревню, дед оглядывал его раненую голову и отворачивался. Так было, пока не сняли повязку и не стало окончательно ясно, что капитаном Флинтом ему не бывать. Тогда впервые дед усмехнулся от вида его двуцветного – белое и розовое – лица и позвал с собой на рыбалку.

Рыбалок было две – близкая и далекая. До второй нужно было идти несколько километров по полям, потом по лесной тропе, пока не мелькало сквозь деревья озеро с шаманским каким-то названием – Шаньгема. Там рыбачили серьезно, ставили сети и катиски[7 - Катиска – карельская ловушка для рыбы, сделанная из металлической сетки. Имеет «крыло», куда рыба упирается, заходит внутрь и не может выйти.], удочки же брали с собой больше для забавы. До рыбалки близкой было метров двести. Достаточно обойти соседский дом, а всего их на хуторе четыре, как открывалась большая запруда на ручье. Сделанная вручную из множества мелких и крупных камней, она служила для купания и ловли мелких окуней. При желании их можно было натаскать на хорошую уху. Взрослые здесь ловили редко, в основном кружила стайка быстрых, как окуни, деревенских мальчишек.

Гриша удивился, что дед повел его сюда. Он забрался на хлипкие мостки, размотал удочку. Дед стоял на берегу. Прямо перед мостками бурлила сильная злая струя. Справа был чистый песчаный пляжик, слева простиралась заросшая редкой травой болотина. Небольшая, но очень неприятная на вид. Легкое зловоние сочилось от ее поверхности, глубины никто не знал и мерить не решался. Гриша несколько раз забросил удочку. Поплавок быстро проносился по струе перед ним. Не клевало. Всё равно он внимательно смотрел на воду, и не заметил, как дед оказался рядом на мостках. Когда увидел – было поздно. Дед легонько подтолкнул его, и мальчик ухнул в жидкую грязь. Та чавкнула и стала холодно и жадно засасывать его. Грудь сковал ужас. Не смея крикнуть, он в ужасе смотрел на деда и медленно погружался. Ноги вяло и тщетно месили грязь, ноги искали опоры. Едкое зловоние поднималось вместе с пузырями с глубины и пережимало горло. Гриша тонул молча. Дед тоже молчал. Наконец мерзкая жижа достигла груди, ноги уперлись в дно. Было оно илистым, но держало. Дед еще постоял немного, потом протянул сильную руку и легко вытащил Гришу за шиворот из болота.

На чистом песчаном берегу рыдал грязный мальчик. Он захлебывался слезами от пережитого страха, от обиды, от предательства. Рядом сидел и говорил старый его дед. Он говорил долго, как никогда раньше:

– Ты смотри, ты баловался, хулиганил. Тебе было интересно. Я понимаю. Но что получилось. Ладно, сам пострадал. А вдруг пожар. Вдруг малышей бы сжег. А, залётка, не подумал об этом? А надо думать. Всегда надо. Жизнь сама задач назадает, нужно готовым быть. Всегда начеку.

Дед помолчал, потом усмехнулся одними глазами:

– Ульнешь в няшу[8 - Ульнуть в няшу – увязнуть в тине, болоте, грязи (поморск.). («Словарь живого поморского языка» Ивана Дурова.)] – не отмоешься потом.