banner banner banner
Впереди идущие
Впереди идущие
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Впереди идущие

скачать книгу бесплатно


Перечитал написанное. Все так! Один бог знает, сколько раз в этом мезонине чужого дома он впадал в небытие, подобное смерти. При одном воспоминании до крови закусил губы.

Теперь каждая строка письма имела прямое отношение к «Мертвым душам», хотя и не было сказано о них ни слова:

«И нужно же в довершение всего этого, когда и без того болезнь моя была невыносима, получить еще неприятности, которые и в здоровом состоянии человека бывают потрясающи. Сколько присутствия духа мне нужно было собрать в себе, чтобы устоять. И я устоял…»

В это хотелось верить, но не очень сильна была, должно быть, вера, если из-под пера вылились новые строки, полные отчаяния:

«Я креплюсь, сколько могу, выезжаю даже из дому, не жалуюсь и никому не показываю, что я болен, хотя часто, часто бывает не под силу».

Так вот почему бывает, что на людях вдруг умолкнет на полуслове Николай Васильевич или вперит в окружающих тревожный, подозрительный взгляд: то покажется ему, что кто-то неспроста спросил его о здоровье, то, обуреваемый нарастающим страхом, он пускается в поспешное бегство от людей.

Когда с Гоголем приключилась страшная болезнь в Вене, о которой вспомнил он в письме к Марье Петровне Балабиной, ведь писал он в то время и Плетневу и Погодину. И что же? Все забыли, рассеянные люди!

Гоголь заехал в Вену на перепутье осенью 1840 года. Свежесть духа была такая, какой он давно не знал. В голове, как разбуженные пчелы, зашевелились мысли. Воображение стало чутко необыкновенно. Он переселился в мир героев «Мертвых душ», в котором давно не бывал. И тотчас натянул вожжи кучер Селифан, и неутомимый Павел Иванович Чичиков, завершив деда у Плюшкина, покатил в губернский город NN.

Но в это самое время невыносимо стеснило грудь. К сердцу подкатилось необъяснимое волнение, над которым он никогда не был властен. Потом пришла черная тоска, объявшая ум и сердце и поглотившая остаток сил. Гоголь бросил работу, но нервическое раздражение возрастало. Тоска стала подобна ощущению приближающейся смерти. Сил хватило только на то, чтобы холодеющей рукой нацарапать завещание – кому и сколько надо уплатить в покрытие его долгов.

Ни случайный доктор, ни добросердечный соотечественник, принимавшие горячее участие в больном, ничем не могли ему помочь. Тогда, с величайшим напряжением выговаривая каждое слово, Николай Васильевич велел посадить себя в дилижанс.

Дорога! Какими целебными тайнами владеешь ты? Уж не рожок ли кондуктора отгоняет черную тоску? Не от стука ли колес бежит прочь призрак смерти?

Едва оправившись от ужаса, объявшего его в Вене, Гоголь через силу бродил по улицам любимого Рима. Даже римское небо не чаровало. Остановится и прислушается к себе измученный страхом человек: ужели неодолимая тоска снова вернется? Разве этого не бывало с ним и раньше?

Еще летом давнего 1829 года он вдруг бежал из Петербурга за границу на первом отходящем пароходе. Как смутное видение промелькнули перед ним тогда Любек, Травемунде, Гамбург. Нигде не задержавшись, он снова вернулся в Петербург, будто очнулся от тяжелого сна.

А на путешествие, предпринятое неведомо зачем, он истратил деньги, присланные матерью для платежа процентов в опекунский совет. Имение могло пойти в продажу с торгов. Так легкомысленно поступил примерный сын.

В то время в Петербурге вышла небольшая книжка: «Ганц Кюхельгартен. Идиллия в картинах. Сочинение В. Алова». Идиллия открывалась предисловием издателей, которые видели свою скромную заслугу в том, что «по возможности споспешествовали свету ознакомиться с созданием юного таланта».

Издателем, автором предисловия и сочинителем идиллии был двадцатилетний Николай Гоголь.

Гоголь-Алов одиноко бродил по петербургским улицам. Автор «Ганца Кюхельгартена» заходил в книжные лавки. Идиллии никто не покупал. Должно быть, неторопливые читатели ожидали появления рецензий.

Рецензии и не заставили себя ждать. Незадачливый «Ганц» был жестоко осмеян и в Петербурге и в Москве.

Тогда автор снова отправился по книжным лавкам, собрал все непроданные экземпляры и снял номер в гостинице. Здесь постоялец повел себя престранно: несмотря на июльскую жару, он прежде всего разжег огонь в печке.

О, равнодушные люди! Неужели не могут тронуть вас страдания оскорбленного сердца?

Поэт, сидя у печки, бегло перечитывал свою идиллию.

– В огонь! – решительно сказал автор и раскрыл наугад следующий экземпляр. – В огонь!

Взяв еще одну книжку, заглянул в эпилог.

Утро застало Гоголя сидящим в кресле подле печки, полной пепла. Мучительная ночь, безрадостное утро!

А ведь уже задумывал он выдать в свет повести, взятые из истории и преданий Украины. Уже давно была отправлена матери просьба: слать сыну все, что она знает и помнит об обычаях, сказаниях и нравах украинцев. Трагическая смерть «Ганца Кюхельгартена» все остановила. Очертя голову Гоголь бросился в путешествие.

Дорога, должно быть, и тогда помогла. В письмах к матери из Любека и Травемунде наряду с высокопарными мольбами о прощении мелькают зоркие наблюдения будущего писателя, освободившегося от сентиментальных мечтаний. Нет, не зря умер незадачливый «Ганц Кюхельгартен»! Не зря обрек его автор очистительному пламени…

Через два года «Вечера на хуторе близ Диканьки» возвестили России о явлении таланта, поразительного по свежести и самобытности. Прикинувшись пасичником Рудым Паньком, Гоголь снова явился перед читателями, и Пушкин первый его приветил.

А со страниц книги, исполненной заразительной веселости, звонких песен и поэтических сказаний, вдруг выглянул Иван Федорович Шпонька – лицо, можно сказать, вовсе не поэтическое. Что любопытного можно рассказать об Иване Федоровиче, который даже для белокурой барышни, той самой, у которой брови были совершенно такие, как в молодости у тетушки Василисы Кашпоровны, придумал один только разговор: «Летом очень много мух, сударыня!» А больше ничего придумать не мог. Но, как ни робок Иван Федорович, именно ему было суждено привести за собой будущих героев Гоголя.

Никогда не говорил автор «Вечеров на хуторе близ Диканьки» о том, что было с ним после сожжения «Ганца Кюхельгартена», почему так спешно выехал он за границу. Только раз в письме к матери признался, что бежал сам от себя.

Может быть, еще тогда, бездумно бросившись в дальнюю дорогу, он неожиданно открыл спасительное средство против приступов неодолимой тоски.

Когда через несколько лет в петербургском театре состоялась премьера «Ревизора», Гоголь покинул театр удрученный, растерянный, почти больной. Чуть ли не всю ночь бродил по сонным улицам. Вспоминая спектакль, содрогался от ужаса. Многие актеры, ничего не поняв в комедии, играли ее как пошлый фарс. И самое удивительное: представив зрителям столь откровенные картины российской действительности, автор «Ревизора» никак, оказывается, не ожидал, что поднимутся против него такие злобные вопли. Словно бы думал Николай Васильевич, что попотчевал сановных зрителей премьеры освежительной конфетой.

Гоголь снова пустился в дальнюю дорогу. Весть о том, что пуля проходимца Дантеса сразила Пушкина, застала его в Париже.

«Никакой вести хуже нельзя было получить из России, – писал он на родину. – Невыразимая тоска!»

Тоска гонит его из Парижа в Рим; мелькают Карлсруэ, Франкфурт, Женева и, наконец, снова Рим.

Гоголь затаился надолго. Тоска обрекает его на бездействие и налетает, как смерч. Улетит смерч, расправит смятые крылья душа, а человек тревожно озирается: нет ли на горизонте нового, едва видимого облачка?

Неизвестно, когда вернется, закружит и пригнет к земле черный недуг. Болезнь возвращается через неопределенные сроки, но возвратится непременно!

Как же не возвратиться ей, когда обрушились на автора «Мертвых душ» неприятности, которые и в здоровом состоянии человека бывают потрясающи…

Но еще не знал Гоголь, когда писал Машеньке Балабиной, какие новые неприятности его ждут.

Глава седьмая

Александр Васильевич Никитенко процеживал каждое слово «Мертвых душ», вникал в каждое авторское многоточие. Наконец, завершив труд, цензор сделал на рукописи разрешительную надпись, скрепил разрешение гербовой печатью.

Ныне будет называться поэма: «Похождения Чичикова, или Мертвые души». Очень хорошо! Новое заглавие соответствует сюжету и устраняет возможность кривотолков.

Профессор Никитенко перелистал рукопись в последний раз; дошел до повести о капитане Копейкине.

«Так вы не знаете, кто такой капитан Копейкин? – Все отвечали, что никак не знают, кто таков капитан Копейкин».

Тут бы почтмейстеру губернского города NN и начать рассказ. Но петербургский цензор давно перекрестил красным крестом всю повесть, от первого слова до последнего.

Капитан Копейкин, который вернулся из похода 1812 года хоть и с пустым рукавом, хоть и на деревяшке, но все-таки живой, теперь погиб в баталии с цензурой. Упокой, господи, его дерзкую душу!

На том и расстался цензор с писателем, возомнившим, что ему сам черт не брат. А окровавленная рукопись «Мертвых душ» обзавелась номером по реестру и датой разрешения: «3 марта 1842 года».

Но именно после этого и случилось с «Мертвыми душами» удивительное происшествие: бесследно сгинула вся рукопись, даром что стояла на ней гербовая печать. День шел за днем, «Мертвые души» так и оставались пропавшей грамотой.

Когда-то сам Гоголь, прикинувшись пасичником Рудым Паньком, выдал в свет подобную историю, случившуюся с дедом дьячка …ской церкви. Все помнил словоохотливый дьячок Фома Григорьевич: как пропала у деда грамота, зашитая в казацкую шапку; как добыл ее обратно лихой казак у нечистого племени, после того как обыграл старшую ведьму в «дурня».

Но что мог сделать автор «Мертвых душ», когда пропала рукопись в цензурном комитете? Тщетно взывал он к Плетневу. Послал ему переработанную повесть «Портрет». Печатайте в «Современнике», только сообщите, Христа ради, куда девались «Мертвые души»! Будучи совершенно в отчаянии, взял Николай Васильевич и грех на душу, написал Плетневу о «Современнике»: «Это благоуханье цветов, растущих уединенно на могиле Пушкина».

Но и благоуханная лесть не помогла. Плетнев молчал.

«Боже, какая странная участь! – в отчаянии взывал к нему Гоголь. – Думал ли я, что буду таким образом оставлен без всего… Я без копейки, без состоянья выплатить самые необходимые долги… Непостижимое стечение бед!»

В те дни и явилось Гоголю черное, едва видимое облако.

А Михаил Петрович Погодин слал в мезонин одну записку за другой. С настоянием просил дать наконец хоть что-нибудь для «Москвитянина». К случаю опять напомнил о денежном долге. И вырвал незаконченную повесть «Рим». Вырвал, немилосердный человек!

Когда самая жизнь Гоголя была неотделима от участи «Мертвых душ», он должен был обрабатывать «Рим», потом держать журнальную корректуру. Но почему бы церемониться профессору Погодину со своим гостем, пленником и кабальным должником?

А может быть, и там, в Петербурге, тайно отдана рукопись «Мертвых душ» на посмеяние и расправу врагам? Может быть, истребляют они «Мертвые души» по листочку и, правя сатанинский шабаш, гогочут и лают, ржут, и хрюкают, и верещат – и некуда от этого гомона укрыться…

Непостижимое стечение бед! Болезнь властно стучалась в двери мезонина, в котором изнемогал автор пропавших «Мертвых душ».

Глава восьмая

В погожий мартовский день московский профессор Степан Петрович Шевырев взошел на университетскую кафедру, чтобы прочесть лекцию студентам. Но, прежде чем успел произнести хоть слово профессор, в аудитории явственно прошелестело:

– Педант!

Профессор постучал стаканом о графин с водой. Может быть, он ослышался?

– Вон педанта из аудитории! – отчетливо прогудел, выделяясь из общего шума, чей-то молодой, но внушительный басок.

Это было похоже на бунт. А Степан Петрович Шевырев хорошо знал имя подстрекателя. В Москву только что пришла свежая книжка «Отечественных записок». В ней и напечатан памфлет «Педант». Речь идет в памфлете о некоем Лиодоре Ипполитовиче Картофелине, но писан тот портрет точной и дерзкой кистью именно с профессора Шевырева. Под «Педантом» стоит подпись автора: «Петр Бульдогов». Но каждый узнает руку Виссариона Белинского.

Памфлет вызвал бурю. В университетских аудиториях и коридорах, в студенческих номерах «Педанта» читали и перечитывали.

«…Любовь его к букве, – писал о Картофелине-Шевыреве Белинский, – должна все больше и больше увеличиваться; ненависть и отвращение ко всему живому и разумному – также. Слово «идея» он не должен слышать без ужаса…

…Он не что иное, как раздутое самолюбие, – продолжал Белинский, – хвалите его маранье, дорожите его критическими отзывами, – он добр, весел, любезен по-своему… Но беда ваша, если вы не сумеете или не захотите скрыть от него, что у него самолюбие съело небольшую долю ума, вкуса и способности, данных ему природою… О, тогда он готов на все злое и глупое – берегитесь его!.. Рецензия его тогда превращается в площадную брань, критика становится похожа на позыв к ответу за деланье фальшивой монеты…»

Теперь профессору-эстетику пришлось покинуть аудиторию под крики возмущения:

– Вышвырнуть Шевырку из университета!

А когда дойдут эти молодые гневные голоса до Виссариона Белинского, он еще раз повторит со страстью:

– Спасайтесь, люди, от смертельного яда прекраснодушия!

Конечно, «Педанта» читали не только в университете. Шевырева почитали в Москве столпом «чисто русской» мысли и ее златоустом, одинаково красноречивым и в науке, и в поэзии, и в критике.

Никто еще не осмеливался открыто назвать Степана Петровича самовлюбленным ничтожеством и политическим доносчиком. Никто не дерзал сказать печатно: «Берегитесь его!»

Шевырев отсиживался дома. Кстати, надо было хорошенько обдумать, как привлечь к происшествию внимание высшего правительства. В этом усердно помогал ему профессор Погодин.

Михаил Петрович не раз перечитал те строки «Педанта», в которых Белинский обещал дать еще один портрет литературного циника, человека, который, будучи век свой спекулянтом, успел уверить всех, что он ученый и литератор, идеал честности, бескорыстия и добросовестности.

– Никак и в меня метит, разбойник? – спрашивал, свирепея, Погодин.

Степан Петрович Шевырев, уязвленный «Педантом» до разлития желчи, мог только подтвердить истину, прозорливо угаданную ученым издателем «Москвитянина».

– А коли так, – Погодин сжимал кулаки, – будем немедля просить генерал-губернатора: пусть самолично поддержит нашу жалобу в Петербурге. Пусть закуют каторжника в кандалы навечно!

Степан Петрович глянул на воинственно сжатые кулаки Погодина. Могучие, конечно, кулаки, а что в них проку? Ныне нужен гибкий, дальновидный ум.

– Надеетесь на генерал-губернатора, Михаил Петрович? – спросил Шевырев и задумался, озирая, как полководец, предстоящие битвы.

В то время, когда профессор Шевырев совещался с профессором Погодиным, еще один почтенный москвич сочинял жалобу шефу жандармов графу Бенкендорфу.

Михаил Николаевич Загоскин, принадлежа к «чисто русскому» направлению, как Шевырев и Погодин, избрал для себя поприще исторического романиста и действовал попросту. Он пел аллилуйю древней Руси, которую изображал медовым узорчатым пряником; когда же касался вольного духа современности, тотчас затягивал грозную анафему. Сколько исторических романов ни написал Загоскин, ни разу с тона не сбился. Приятели давно величали его и русским и московским Вальтер Скоттом. Ныне же Михаил Николаевич Загоскин, пресытившись лаврами исторического писателя, выпустил в свет нравственно-описательный роман «Кузьма Петрович Мирошев». И вот она, проклятая книжка «Отечественных записок»! Вот он, отпетый разбойник Белинский!

Белинский доказал, что так же, как и в псевдоисторических романах Загоскина, герои «Мирошева» похожи на фигуры, грубо вырезанные из картона, и на лбу у каждой такой фигуры приклеен ярлык: «Добродетельный номер 1», «Злодей номер 2» и т. д. Чувства добродетельных героев подменены убогими чувствованьицами, нравственность – картофельной, как выразился Белинский, сентиментальностью.

Но для чего написан «Мирошев»? Цель все та же: доказать превосходство нравов старины перед современными. Все та же аллилуйя невежеству, темным предрассудкам и рабской покорности, все та же анафема просвещению.

«Но довольно, читатели! – закончил Белинский рецензию на «Мирошева». – Скоро о подобных явлениях уже не будут ни говорить, ни писать… И цель нашей статьи – ускорить, по возможности, это вожделенное время».

Так теперь и повелось. Выйдет статья Белинского – и, глядь, уже нет нескольких верований, еще вчера непоколебимых.

Не зря писал жалобу шефу жандармов московский Вальтер Скотт – Загоскин. К нему мог бы присоединиться и петербургский Шекспир – писатель Нестор Кукольник.

В той же книжке «Отечественных записок» Белинский разобрал исторический роман Кукольника «Эвелина де Вальероль». Обратившись к истории Франции, автор занялся поисками предшественников революции 1789 года.

Белинский доказал, что Кукольник истории не знает, действительных сил, приведших к падению монархии во Франции, не видит и вообще путает историю со сказками «Тысяча и одна ночь». Тут петербургский Шекспир – Кукольник ни в чем не уступит московскому Вальтеру Скотту – Загоскину. Цель у писателей охранительного направления всегда и везде одна. Да и в средствах они не очень отличаются друг от друга.

…Сейте гром
Решетом!..
Поспешите, поспешите,
Духи тьмы!..

Белинский не удержался, чтобы не привести эту галиматью в театральном обзоре все в той же мартовской книжке «Отечественных записок».

И вот вам, читатели, «Русский театр в Петербурге». На столичной сцене идут переделки рыночных французских романов, сюда тащат пьесы, взятые с задворок итальянской литературы, здесь шьют и перекраивают на потребу дня всякую ветошь отечественные драмоделы. В храме российской Мельпомены по-прежнему потчуют жизнью, вывороченною наизнанку.

Почему же это так? – задумается читатель. В самом деле: почему проповедует с университетской кафедры педант и доносчик Шевырев? Почему бесстыдно лгут в словесности загоскины и кукольники?

А Виссарион Белинский уже приглашает читателей журнала познакомиться с молодым поэтом Аполлоном Майковым. Особенно отметил критик стихотворения Майкова, овеянные думами о современной жизни.

«Время рифмованных побрякушек прошло невозвратно, – пишет критик: – требуются глубокие чувства и идеи, выраженные в художественной форме…»

Именно для того, чтобы отвлечь внимание читателей от глубоких идей, рожденных временем, благонамеренные писатели будут поставлять свои побрякушки и в прозе и в стихах. Но отсюда и вытекает святой долг истинного поэта: он должен быть врачом, открывающим общие боли и скорби и поэтическим воспроизведением исцеляющим их.

Общие боли и скорби! Это язвы рабства и самовластия. Нет возможности сказать яснее в подцензурной статье…

Свежую книжку «Отечественных записок» нарасхват берут в столичных кофейнях. «Отечественные записки» идут теперь и в такие города, где еще только учатся читать журналы. Теперь и захолустный почтмейстер знает: молодые учителя и чиновники из образованных начинают наведываться на почту задолго до получения очередного номера «Отечественных записок», а получив, тотчас открывают отдел критики: о чем пишет ныне господин Белинский? И подписи его нет под статьей, а имя автора угадывают безошибочно.

Долго смотрит вслед нетерпеливому подписчику старик почтмейстер. Дался им этот Белинский! Какая должность назначена ему в Санкт-Петербурге?

А журнальная книжка уже пошла по рукам. Статьи Белинского обладают удивительным свойством: каждому читателю кажется, что автор говорит именно с ним.