banner banner banner
Ты взойдешь, моя заря!
Ты взойдешь, моя заря!
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Ты взойдешь, моя заря!

скачать книгу бесплатно

Бедный певец!

Поля слушала со слезами на глазах. Соболевский пристально глядел на певца. По мере того, как развивался романс, он стал поглядывать на Глинку вопросительно.

– Я ничего не понимаю в музыке, – заговорил Соболевский, когда звуки смолкли, – но всем сердцем чувствую, что твое создание прекрасно, однакоже…

– Однакоже? – быстро переспросил Глинка.

– Изволь, скажу. Ты излил в звуках ту печаль, которой полнится сейчас каждое честное сердце на Руси. Каждый мыслящий человек поймет тебя: да, могильной тишиной объята родина. Точно, погибло все! Могильщики схоронили наши лучшие надежды. Но не истолкуют ли твою музыку как память о тех певцах, которые ждут сейчас решения своей участи?

– Кого ты разумеешь? – Глинка испытующе посмотрел на Соболевского.

– Не тебе ли лучше знать тех, кто томится в казематах? – отвечал Соболевский.

– А… – протянул Глинка и совсем близко подошел к зятю. – Чудак ты, Яков! Какое же отношение могут иметь к ним стихи почтеннейшего из стихотворцев – Жуковского? На него и сошлюсь в опровержение твоей мысли.

– А коли ты заранее опровержение готовишь, значит я трижды прав?

Глинка молча ходил по комнате.

– Так неужто ты заподозрил мою музыку в сочувствии тем, кому даже сочувствовать запрещено? – спросил он после долгой паузы.

– Еще бы! – подтвердил Соболевский. – Но ты сделал ловкий ход, лукавый дипломат. Конечно, сановный стихотворец никак не повинен в сочувствии к певцам, томящимся в узилище. Но смотри, как бы тебя не перехитрили в твоей хитрости.

– Но что же делать, Яков Михайлович? – отвечал Глинка. – Хочу того или не хочу, не согласна музыка моя жить вдали от земных наших дел. И не страшно ли было бы безмолвие наше, когда приказывают нам молчать?

– Мудреное дело затеял, Михаил Иванович! Кто рискнет сейчас говорить о тех, кто пережил крушение всех надежд и гибнет за народ, оставаясь неведомым народу? Мы бессильны, – печально заключил Соболевский, – и можем только проклинать свое бессилие.

– Не клевещи, – сурово сказал Глинка. – Не бессильна нация, на твоих глазах свергнувшая Бонапарта.

– То нация, а то мы, – Соболевский вздохнул. – Слышал, как платят сейчас неповинному селянину за пережитые зимой страхи? Сам, поди, знаешь, как безудержна дворянская алчность в поборах. И любой кровопийца прав. Всякую жалобу тотчас к бунту приравняют и до тех пор не успокоятся, пока не сведут несчастного со света! А вот тебе еще пример. Ну, представь, позовут тебя куда надо да поставят вопросные пункты: объясните, мол, и со всей подробностью, кого именно имели вы в виду, сочиняя музыкальную пьесу вашу «Бедный певец»? Что ты тогда скажешь?

– Ну что ж, тогда объясню, – Глинка хитро прищурился, – что по романтическому своему устройству люблю поплакать над меланхолическими стихами… Разве возбраняется хотя бы и титулярному советнику пролить слезу на стих, одобренный начальством?

– Значит, пасуешь? – спросил Соболевский.

– Лучше до времени отступить, чем без времени погибнуть. Не дока я в тактике и фортификации, думаю, однако, что каждая позиция хороша, если может с пользой от неприятеля укрыть. Не тому ли учит нас недавнее? Трудно, Яков Михайлович, в безутешное время жить, но и бездействие было бы хуже смерти.

Разговор затянулся до поздней ночи. Поля задремала, склонившись к мужу, и вдруг, вскрикнув, проснулась.

– Что с тобой? – встревожился Яков Михайлович.

Поля сидела бледная. На лбу выступила испарина.

Едва владея собой, она опять прибегла к хитрости.

– Приснилось что-то, – сказала она, с трудом улыбаясь. – Милые вы мои, если бы нам никогда не разлучаться… Ты погостишь у нас, Мишель?

– Денек-другой, хоть гони, не уеду!

– Спасибо! И за песню твою тоже… Господи, неужто никто не заступится за несчастных? – И она ласково обняла и поцеловала брата.

Вернувшись в Новоспасское, Глинка продолжал свои занятия. Евгения Андреевна внимательно за ним наблюдала. А сын – так повелось теперь – ей первой играл и пел свои новые сочинения.

Однажды он исполнил «Бедного певца».

Дослушав романс до конца, Евгения Андреевна спросила:

– Неужто это и есть то главное, что ты искал и нашел в могиле?

– Нимало, маменька! Сам на себя удивляюсь: что сейчас ни произведу, везде непременно объявится наше безвременье. Только собирался идти вслед за поэтом, да каким поэтом! И опять с Василием Андреевичем разошелся. Куда он, господин Жуковский, приглашает? К покою зовет? К примирению со смертью? Одним словом, к сладкому забвению? А музыка покоя не хочет. Она, как песня, к будущему бежит. Она малодушных пробудит! Понятна ли вам, маменька, сия внутренняя музыка?

Евгения Андреевна, как ни старалась, плохо понимала. А сын, отдохнув, уходил к себе и тянулся к новому нотному листу…

В то время Александр Пушкин уже подал руку музе, и она сошла с парнасских высот в российские селения. Муза, ведомая за руку поэтом, побывала в деревне и встретилась с пахарем. Муза посетила сельскую усадьбу Лариных. Она дерзнула заглянуть и в древние чертоги царя Бориса и на Красной площади стала неразлучна с народом. Муза, доверившись Александру Пушкину, не собиралась возвращаться на Парнас и все больше заявляла права на то, чтобы стать россиянкой. Поэзия обрела свое отечество. Только сам поэт оставался в опале.

А в Новоспасском сидел помощник секретаря из ведомства путей сообщения и задавал музыке новые задачи. Хотел, чтобы музыка тоже перестала быть безродной, и звал ее на битву.

Так сидел он в Новоспасском и, исписав один нотный лист, тянулся к другому.

А по службе истекала одна отсрочка за другой.

«Не пропадет ваш скорбный труд…»

Глава первая

Лето 1826 года было сухое и знойное. Под Петербургом горели леса. Едкий запах гари достигал столичных улиц, проникал в окна и рождал в городе смутное ощущение тревоги.

Истомленные люди ждали вечерней прохлады, но к вечеру еще более раскаленным становился недвижимый воздух. Над Невой медленно клубились зловещие дымки, и сквозь эту плывущую завесу угрюмо выступали бастионы Петропавловской крепости. Даже златокрылый ангел, глядящийся с крепостного шпица в стремнину невских вод, был едва видим в этот час. И печальный звон курантов, едва родившись, угасал в сумрачной тишине.

Но под утро в крепости начиналось стремительное движение. Из ворот одна за другой выезжали щегольские кареты и, гулко стуча по мостовой, торопливо исчезали в безлюдных улицах. Златокрылый ангел равнодушно смотрел им вслед, и снова играли крепостные куранты, а над городом вставало багровое солнце.

Казалось, с воцарением императора Николая порядок торжествовал во всем. Только вокруг столицы горели леса да в крепости шел розыск о бунте. Там все дольше и дольше задерживались по ночам усердные следователи.

Между тем с заговорщиками надо было торопиться. Его величеству надлежало приступить к священному коронованию, а прежде того следовало избавиться и от северных и от южных «друзей 14 декабря».

Напрасно император выпячивал грудь и покрикивал фельдфебельским басом, напрасно утешал себя тем, что под золотым крылом ангела-хранителя собраны в крепости все, кто посягал на бунт или сочувствовал бунтовщикам. Страх, испытанный монархом в день восшествия на прародительский престол, так и не проходил. Ему верилось, что он избавится от этого страха лишь в тот день, когда… Словом, с заговорщиками надо было торопиться!

Все позже выезжали из крепости кареты сановных следователей. А днем столица жила обычной жизнью. В церквах молились, в лавках торговали, в присутствиях скрипели перья.

Пооглядевшись на престоле, император занялся неотложными преобразованиями. Склонный к чувствительности, он собственноручно вручил жандарму Бенкендорфу тончайший батистовый платок, дабы утирать слезы несчастным. Тогда, не затрудняя жандармов лишней работой, догадливо самозакрылось общество любителей российской словесности.

Даже в театральном партере не осталось былых шумных партий. Уподобясь одному из персонажей запретной комедии о Чацком, венценосец объявил, что водевиль есть вещь, а все прочее гиль! Театры перешли на водевиль, артисты пели куплеты, публика аплодировала. Но и в театральный зал проникал едкий запах дальних пожарищ.

А преобразования шли своим чередом. Император, обещавший еще до восшествия на престол вогнать в чахотку всех философов, ныне вспомнил об университетах. Приказано было преобразовать их наподобие учебных полковых команд.

Объединенные чины разных ведомств трудились над сочинением нового устава о цензуре. Устав должен был противостоять натиску нравственного разврата, известного под кратким именем «духа времени». Для искоренения этого духа цензоры должны были наблюдать, чтобы в произведениях словесности сохранялась чистая нравственность, но отнюдь не заменялась одними красотами воображения. «Вольнодумство и неверие, – гласил устав, – не должны употребить какую-либо книгу орудием к колебанию умов».

Император перечитал параграфы устава и размашистой подписью утвердил. В помощь цензуре для борьбы с «духом времени» призваны были все ведомства.

Может быть, только главное управление путей сообщения, пользовавшееся особым вниманием почившего монарха, ныне было не у дел. Однако и здесь неожиданно проявился тот же дух времени, правда под хитрою личиною. Нравственный разврат притаился в проекте строительства рельсовых путей и движения по ним транспортных паровых машин. Проект обещал невероятное: люди и товары будут доставляться из Петербурга в Москву меньше чем в три дня!

Подобный смутительный проект не мог служить к успокоению умов. Очутившись в опытных руках, он получил вращательное движение по разным инстанциям, наконец, по закону сил центростремительных, попал к шталмейстеру высочайшего двора. Шталмейстер Долгоруков отписал:

«Рассматривая общую пользу, каковую можно извлечь из учреждения рельсовых дорог с транспортными паровыми машинами, а равно вместе с тем исследовав в точности неудобства, с которыми необходимо сопряжено такое учреждение, я полагаю, что для России, как государства весьма обширного и по его обширности весьма малонаселенного, неудобства сии делают заведение подобных дорог столь же мало выгодным, сколь и затруднительным».

Описав круг, бумаги вернулись на Фонтанку, к Обухову мосту, где обитало главное управление путей сообщения. Первоприсутствующий граф Егор Карлович Сиверс сидел в служебном кабинете и рассеянно скользил глазами по строкам заключения шталмейстера Долгорукова.

Не вникая в подробности, граф обстоятельно взвесил нарастающее значение Долгорукова при высочайшем дворе. Впрочем, преходящая дворцовая фортуна никогда не владела ни умом, ни сердцем первоприсутствующего. Егор Карлович не имел намерения вступать в пререкания по вопросу столь туманному, как транспортные машины. Моцарту, одному бессмертному Моцарту поклонялся Егор Карлович. При мысли о Моцарте лицо первоприсутствующего оживилось, и он решительно потянул за шнур сонетки.

– Пригласите ко мне титулярного советника Глинку, – сказал граф явившемуся чиновнику.

Когда Глинка вошел в кабинет, Егор Карлович любезно встал из-за письменного стола.

– Прошу вас, – сказал он, – пожаловать в четверг ко мне на дачу. Несмотря на зной, возобновим наши квартетные собрания. Рад сообщить вам эту новость.

– Прошу покорно извинить меня по нездоровью, – ответил титулярный советник.

– Полноте! – удивился Егор Карлович. – Какое нездоровье может помешать музыке?.. Кстати, – продолжал он, – приобщите к делу этот манускрипт… И жду вас в четверг.

Рельсовые пути и летящие по ним транспортные машины захватили было воображение Глинки: если б унесла чудесная сила за пределы обыденности!

Однако заключение шталмейстера Долгорукова было подшито к делу, а сам Глинка не только не был унесен за пределы обыденного, но не поехал даже на Черную речку, к графу Сиверсу. Он отказывался с тем же упорством, когда генерал Горголи отдавал ему приказание явиться на свою дачу по петергофской дороге. В этом приказании ему так и слышался голос баловницы Поликсены, и он твердо отвечал генералу:

– К крайнему прискорбию, должен лишить себя высокой чести и удовольствия… Болезненное состояние едва позволяет мне нести службу…

В самом деле, едва вернувшись в Петербург, молодой человек почувствовал себя больным. Он снова поселился на Загородном проспекте, в том же доме, подле которого в саду стоял павильон с памятной надписью: «Не пошто далече – и здесь хорошо».

Но и в саду воздух был пропитан гарью. Должно быть, именно этот запах гари был особенно мучителен для молодого человека. Тяжелые головные боли, как всегда, привели за собой бессонницу, бессонница доводила до галлюцинаций.

Однако он не манкировал службой и аккуратно высиживал положенные часы в секретарской комнате, в которой зачастую позванивали шпорами адъютанты главноуправляющего – герцога Виртембергского.

Помощник секретаря прислушивался к звону шпор и, путая действительность с воображаемым, кого-то ожидал. Но приходили и уходили разные адъютанты, не приходил только штабс-капитан Бестужев. Глинка снова склонялся к бумагам, и жестокая правда вступала в свои права. Штабс-капитан Бестужев никогда не будет звенеть шпорами – теперь звенят на нем кандалы, набитые на ноги и на руки… Бедный певец!..

Вечерами Глинка медленно расхаживал по комнатам пустой квартиры. Давно ли читали здесь однокорытники стихи Кондратия Рылеева… И ты, бедный певец!

А из прошлого глядел на него милый призрак Кюхли, и опять повторял Глинка:

– Бедный, бедный певец!

Так и бродил он по комнатам, тщетно дожидаясь часа, когда смилостивится сон. В открытые окна вливались новые волны гари. Может быть, и туда, в казематы Петропавловской крепости, проникает эта воздушная гарь, тревожная вестница пожара?

Уже потемнели, словно нахмурились, белые ночи, но дневной зной нимало не спадал. Город жил в томлении. По городу, как искры по пожарищу, носились слухи.

– Сказывают в народе, Михаил Иванович, быть беде, – скрипел дядька Яков, сменивший Илью.

– Какой беде?

– Будто крови прольются реки. Не слыхали? Будто станут бунтовщикам головы рубить. Неужто не слыхали? – Яков опирается на косяк двери и продолжает: – Сушь вон какая и пожары, а тут еще кровь… Нешто кровью землю напоишь? Бог от века такое запретил…

– Бог! – откликается Глинка. – А кто твоего бога слушать станет?

– Вот то-то и оно, – раздумчиво говорит Яков. – А ежели кровь прольется, она к богу возопиет… Так подам чайку, Михаил Иванович?

– Поди, поди, и без тебя тошно!

Но Яков, воспользовавшись минутой, уже наставил на стол трактирных яств.

Глинка сидел за чаем осунувшийся, с глубоко запавшими глазами. Если же приходило сонное забытье, мозг попрежнему испытывал тупую боль. Впрочем, по свойственной ему обстоятельности, титулярный советник продолжал ходить в должность и, по обязанности помощника секретаря, неуклонно просматривал «Правительственный вестник». Тут, в напыщенных словах высочайшего указа, данного правительствующему сенату 2 июля 1826 года, перед ним неожиданно предстало недавнее прошлое.

«В ознаменование благоволения нашего и признательности, – гласил указ, – к отличному подвигу, оказанному лейб-гвардии драгунского полка прапорщиком Шервудом против злоумышленников, посягавших на спокойствие и благосостояние государства и на самую жизнь блаженныя памяти государя императора Александра I, всемилостивейше повелеваем: к нынешней фамилии его прибавить слово Верный и впредь как ему, так и потомству его именоваться: Шервуд-Верный».

Деликатная профессия Ивана Васильевича получила еще раз гласное признание с высоты престола. А в сенате уже давно заседал верховный суд, назначенный над теми, кто был заранее осужден царем. В инструкциях, данных судьям, было предусмотрено все – и время и церемониал казни. Казнить осужденных следовало рано утром, но непременно так, «чтобы от 3 до 4 часов могла кончиться обедня и их можно было причастить». Николай Павлович распорядился, чтобы выведенных на казнь барабаны встретили не иначе, как приятной для слуха дробью. Царь земной хотел препроводить свои жертвы к царю небесному с полным соблюдением этикета.

Итак, было предусмотрено все. Оставалось только ждать.

Тринадцатое июля 1826 года император провел в Царском Селе. С утра он был в парке. Стоял над прудом за Кагульским памятником и бросал платок в воду, заставляя собаку выносить его на берег. В полдень к пруду явился камер-лакей. Царь бросил собаку и платок и помчался ко дворцу. Фельдъегерь, прибывший из Петербурга, вручил его величеству спешное донесение: свершилось… Рылеев, Каховский, Пестель, Муравьев-Апостол и Бестужев-Рюмин были казнены.

«Приговор верховного уголовного суда, – объявили в газете «Северная пчела», – состоявшийся 11 сего месяца о пятерых государственных преступниках, коих оным решено повесить, исполнен сего июля 13 дня поутру в пятом часу, всенародно, на валу кронверка Санктпетербургской крепости».

Царский манифест в свою очередь возвестил России:

«Не от дерзких мечтаний, всегда разрушительных, но свыше усовершаются постепенно отечественные установления».

Виселица с пятью повешенными и каторжные приговоры остальным свидетельствовали о том, как «усовершают» свыше русскую жизнь.

Императорский двор собрался на коронацию в Москву. В сутолоке столичной жизни, как песчинка на дне морском, затерялся неприметный чиновник из ведомства путей сообщения. Глинка жил попрежнему в уединении. И хотя лесные пожары как-то сразу прекратились и с улиц исчез тревожный запах гари, бессонница и болезненное состояние души еще более усилились.

А с полки смотрели на одинокого человека бережно собранные книжки «Полярной звезды»… В них живет пламенное слово Александра Бестужева. Ни в чем не разошлись слово и дело писателя, ратовавшего за свободу, честь и достоинство народа…

Когда же перечитал Глинка думу Кондратия Рылеева о народном герое Иване Сусанине, тогда с новой силой прозвучали для него слова казненного поэта-гражданина:

Кто Русский по сердцу, тот бодро и смело,
И радостно гибнет за правое дело!..

Неужто только смерть грозит героям на Руси?

Безмолвствовал объятый ужасом Петербург. Но нестерпимо стало бездействие Михаилу Глинке.

«Будешь ли ты, музыка, душа моя, только скорбеть и сострадать, или можешь ты, музыка, возвестить отмщение?»

Он подолгу сидел за роялем. Так провел несколько дней в сосредоточии всех душевных сил. Потом лихорадочно исписал несколько нотных листов. Теперь созданное им полнилось не только печалью о бедных певцах. Музыка пела славу погибшим действователям и утверждала их бессмертие.

Сочинитель дописал последний лист и с тех пор не подходил к роялю.

Когда в Петербург вернулся Римский-Корсак, даже он обратил внимание на странный вид сожителя:

– С тобой что-нибудь случилось, Мимоза?

– Ничего.