banner banner banner
Здесь шумят чужие города, или Великий эксперимент негативной селекции
Здесь шумят чужие города, или Великий эксперимент негативной селекции
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Здесь шумят чужие города, или Великий эксперимент негативной селекции

скачать книгу бесплатно

Сомнамбулические козы
Человеко-волк
Петрюс Борель
Зимняя жуть
Гений точно лопнувший персик
Лотреамон
Шагал
Мрачная сладость
Туфельки стоптаны
В старом горшочке полно шоколада
Лампа двоится
В моем опьяненье когда прихожу
Пустые бутылки
Бутылки
Зина
(О ней мы уже говорили)
Шагал
Шагал
В этой лестнице света.

Тот, кто останется неудовлетворен знаменитым стихотворением, сможет вспомнить наблюдение Ахматовой (побывавшей здесь в 1911 году) о том, что живопись к тому времени уже съела во Франции поэзию. Шагал же всю жизнь (с перерывом на их ссору) сохранял благодарность к Сандрару, который пытался всячески ему помочь, переводил на французский его деловые письма, исполняя роль секретаря. С французским у выпускника витебского ПТУ было пока плохо, и все запомнили знаменитую фразу месье Варно (того самого, что пустил в обиход неточное, но столь удобное определение – Парижская школа и принимал однажды у Шагала картину для Осеннего салона): «Многие становятся тут французскими знаменитостями, еще не успев выучить французский».

Именно Сандрар придумывал знаменитые названия для картин Шагала – «Россия с ослами и прочим», «Моей невесте посвящается», «Русская деревня при луне», «Я и моя деревня», «Три четверти часа»…

Можно предположить, что именно знаток России Сандрар придумывал летающих коров, до сих пор поражающих и публику и искусствоведов: «… Блэз, друг мой Сандрар, – читаем мы в повести Шагала. – Хромовая куртка, разноцветные носки… Огненный родник искусства.

Круговерть чуть успевающих оформиться картин. Головы, руки и ноги, летающие коровы».

Так или иначе, то, что отмечают в первую очередь у Шагала знаменитые знатоки искусства (скажем, Д. Сарабьянов), уже было на его картинах в «Улье» в те первые годы умеренной бедности (за семьдесят лет до конца трудов): «Только его люди умеют летать, только его дома могут стоять перевернутыми, только его корове дано играть на скрипке. Шагаловские герои ведут себя в высшей степени произвольно – они летают, ходят вниз головой, его люди превращаются в какие-то странные существа. От человеческих фигур отскакивают головы или руки, обнаженные женщины уютно устраиваются в букетах цветов. Мир быта попадает в какое-то новое измерение».

На полотнах Шагала любому чувствительному литератору раздолье. Здесь много таинственных загадок, есть чем заняться и поэту, и искусствоведу, и психоаналитику: и бесчисленные «полеты во сне и наяву», и внутренности головы или чрева, и гермафродиты, и хасиды со свитками Торы (а может, это даже неведомая каббала или какой-то ихний талмуд?), и крошечные домишки витебской окраины, и загадочные ослы, невесть откуда забредшие в местечко, и козы, играющие на скрипке, и просто бродячие скрипачи-клезмеры, но зато сидящие на крыше. Колорит здесь своеобразный, смелый, и от самого Шагала мы узнаем, что благоволивший к нему итальянец Ричотто Канудо рекомендовал его кому-то как лучшего в мире колориста.

Романтическая Ядвига

Канудо был другом жившего некогда в глубине сада, за винным павильоном, итальянского художника и писателя Арденго Софичи. Это было еще в самые первые годы существования «Улья», и красавца Софичи навещала в этом романтическом уголке роковая женщина, называемая им Ядвигой. Может, я и не стал бы искать ее следов на дорожках этого запущенного нынче сада, если б Софичи не раскрыл ее псевдоним (и если б ее журнал не сыграл положительной роли в судьбе Шагала).

«Елена была поразительной женщиной и поразительно сложной. Я любил ее на протяжении шести лет и буду любить всегда. Ей в большой степени обязан я своей душой, характером и счастьем», – вспоминал позднее Софичи.

В другой книге этого итальянского эстета из «Улья» Елена снова является нам под обычным своим псевдонимом: «Как мне уже давно удалось понять, Ядвига была из тех самых роковых женщин, героинь поэзии Пушкина и Лермонтова, романов Достоевского и других русских писателей: голубка и тигрица, ангел и демон, ласковая и невинная, в то же время жестокая, извращенная, лживая и коварная, способная на добрые и злые поступки».

Очень своевременный журнал

Дочь польской графини, близкой к австрийскому императорскому двору и державшей в тайне, кто являлся настоящим отцом ее дочери, той самой, что вышла позднее замуж за немецкого принца, но в Париже появилась уже без мужа в обществе своего русского «брата» Сержа Фера-Ястребцова, дочь эта теперь звалась баронесса Елена Эттинген. Она и была та самая таинственная Ядвига, чье платье шелестело в аллеях раннего «Улья». Тайком принимавший ее Арденго Софичи был другом Аполлинера, другом Папини и, как я уже упоминал, другом Канудо, помогавшего Шагалу. Журнал «Парижские вечера», редактором которого был Аполлинер и который сослужил добрую службу французскому художественному авангарду, издавался баронессой Эттинген и ее «братом» Сержем Фера-Ястребцовым на их собственные деньги. Все это я сообщаю вам к тому, что начинающий Шагал с первых шагов в Париже попал в очень перспективную компанию. Канудо отправил его статистом на съемки к Абелю Гансу, а Гийом Аполлинер подошел на одном из своих домашних приемов к дремлющему в уголке издателю немецкого журнала «Дер Штурм», пылкому покровителю экспрессионистов Вальдену, и стал его тормошить:

– Знаете, что надо сделать, месье Вальден? Надо устроить выставку картин вот этого молодого человека. Вы не знакомы? Месье Шагал.

И была выставка, была слава (правда, потом пришлось судиться с Вальденом из-за оставленных картин). Но Аполлинер и помимо этой выставки немало способствовал популярности Шагала, и общение с этим «безмятежным Зевсом» за ужином в роскошном ресторане «У Бати» (что был на бульваре Распай, неподалеку от редакции, от элитного гнездышка Сержа, от салона самой баронессы и даже имел особый зал для пирующих бунтарей) красочно описано в повести Шагала (вероятно, чтоб не занудить читателя вечными «картошечкой с селедочкой», да еще вдобавок селедкой, разделенной на два приема пищи, – в общем, для разнообразия):

«Огромный живот он носил как полное собрание сочинений, а ногами жестикулировал, как руками…

“Что за волчий аппетит? – думал я, глядя, как он ест. – Может, ему нужно столько пищи для умственной работы? Может, эта прожорливость – залог таланта? Побольше есть, побольше пить, а остальное приложится”.

Аполлинер ел, словно пел, кушанья у него во рту становились музыкой…

…Покончив с обедом, мы вышли, пошатываясь и облизывая губы, и пошли пешком до самого “Улья”.

– Вы никогда здесь не бывали? Тут живут цыгане, итальянцы, евреи, есть и девочки. На углу в проезде Данциг, может, найдем Сандрара… Здесь рядом бойни, рыжие детины безжалостно и ловко убивают бедных коров.

Показать Аполлинеру свои картины я долго не решался.

– Вы, я знаю, основатель кубизма. А я ищу другое.

– Что же другое?

Тушуюсь и молчу.

Мы проходим темным коридором, где с потолка сочится вода, а на полу полным-полно мусора.

Круглая лестничная площадка, на которую выходит десяток пронумерованных дверей.

Открываю свою…

…Аполлинер сел. Он раскраснелся, отдувается и с улыбкой шепчет: “Сверхъестественно…”

На другой день я получил от него письмо с посвященным мне стихотворением “Rodztag”…»

Так (или почти так) описал эти события Шагал.

Здесь, в редакции журнала «Парижские вечера», который издавали баронесса Эттинген и ее мнимый брат Серж Фера, бывали и Архипенко, и Шагал, и Цадкин, и Сандрар, и Пикассо… На приемах у баронессы Эттинген бывал весь авангардный Париж. И для Шагала, и для Архипенко, и для Цадкина, которые были вхожи в салон, здешние знакомства (Аполлинер, Канудо, Вальден) оказались не лишними. Фото Бориса Гесселя

Два шага вперед

Правда, стихотворение Аполлинера называлось по-другому – не «Rodztag», а «Rosoge», но и без того ясно, что Шагал, плохо знавший французский, понял в нем немного. Зато он понял посвящение – «художнику Шагалу» – и понял, что это могло цениться в то время не меньше, чем диплом Сорбонны. Что касается мысленных объяснений с Аполлинером о собственной живописи (приведенных к тому же задним числом), то они целиком укладываются в слово, которое тот же Аполлинер впервые произнес в связи с увиденными тогда в «Улье» (все в том же «Улье») картинами – в термин «сюрреализм».

«…мое искусство не рассуждает, – пишет Шагал, – оно – расплавленный свинец, лазурь души, изливающаяся на холст.

…Да здравствует же безумие!

…Душа свободна, у нее свой разум, своя логика.

И только там нет фальши, где душа сама, стихийно, достигает той ступени, которую принято называть литературой, иррациональностью».

На картинах Шагала есть все, что будет перечислено на страницах любого словаря в статье о сюрреализме, – и примат иррационального, фантастического, подсознательного, и сочетание несочетаемых (хотя и не всегда ясно различимых) предметов, и тщательное воспроизведение сновидений, и логика сновидения…

Шагал мог бы считаться первым предтечей сюрреализма, если б не было до него ни Босха, ни Гойи, ни Арчимбольдо, ни Редона. Но к 1930 году, когда выходила по-французски «Моя жизнь» Шагала, глава французских сюрреалистов Бретон уже выпустил свой «Манифест», а сюрреалисты уже рвались в компартию, и Шагал разумно предпочел от них отстраниться, объяснив, что он против «автоматического письма». Что касается царившего в 10-е годы кубизма, от которого в картинах Шагала найдешь немало, что касается неопримитивизма и прочего, то понятно, что никакому гению не хочется, чтоб его подвели под рубрику, присоединили к школе, чтоб ему нашли предшественников. Он – гений, единственный и неповторимый, и Шагал, выпуская автобиографию в годы своего европейского успеха, ставит под ней дату – «1923». То есть, он уже и тогда знал, что он единственный, что он гений – и в 35 лет знал, до широкой известности, и в 25 – в годы полной безвестности, а может, и в 15 знал: уже тогда он часто гляделся в зеркало. Он с той же страстью, что и гениальный Набоков полвека спустя, отрицает знакомство с предшественниками и любую возможность проанализировать его творчество или его поведение с позиций ненавистной «венской делегации» и самого доктора Фрейда. Конечно, он слышал все эти споры и в Петербурге, и в Париже, и на сборищах у Канудо, и в мансарде Аполлинера, слышал, но не брал в голову: «У него дома всегда кипели споры…

…Объем, перспектива, Сезанн, негритянская скульптура – сколько можно спорить?».

А если и найдешь на полотнах его зримые черты «орфизма», кубизма, неопримитивизма, всех ларионовских поисков или экспрессионизма, так живем-то не на облаке – жили в Питере, живем в Париже, ходим по земле, а не летаем по воздуху…

Припасть к истокам

Так или иначе, благодаря Аполлинеру Шагал (после нескольких парижских выставок) поехал в июне 1914 года на свою персональную выставку в знаменитой авангардной берлинской галерее «Дер Штурм», логове экспрессионизма, а оттуда махнул в родной Витебск. Соскучился по невесте и по родным местам, которые столько раз воспроизводил на своих холстах и в которых не жил уже лет семь. Он вернулся в Россию, которую монпарнасские поэты изучали по его фантастическим полотнам. Вернулся и подумал: «Разве это Россия?». И честно признался:

«В общем-то, я ее плохо знал.

Да и не видел. Новгород, Ростов, Киев – где они и какие?..

Я всего-то и видел Петроград, Москву, местечко Лиозно да Витебск.

…десятки, сотни синагог, мясных лавок, прохожих. Разве это Россия?».

Последний вопрос обращен не к нам с вами, наверное, а к парижским художественным критикам, любителям русской экзотики. Но что с них взять, если круглые белорусские оладушки и сегодня безоговорочно считают в Латинском квартале исконно русскими блинами?

Шагал вернулся в Витебск накануне двух важных событий – войны и женитьбы. Жениться ему давно уже было пора, и красивая девушка Белла (Берта) Розенфельд из богатой семьи витебских ювелиров его заждалась. Сколько раз изображал он это соединение влюбленных, их любовный полет, и вот им с Беллой предстоит соединиться под красным свадебным балдахином, под «хупой»… В ожидании брака Шагал усердно рисует дома обитателей хасидского предместья, тех самых, что уже так густо населили его парижские картины. Он стосковался по родным местам, и похоже, что вера предков все больше занимает его. Один из его предков в свое время расписывал синагогу, и вот теперь его тоже ждет подобный заказ, на 1917 год – в самом Петербурге. Впрочем, известно, что человек предполагает, а Бог располагает, и на 1917–1918 годы у Всевышнего были другие планы: Шагалу предстояло занять вполне почетный номенклатурный пост гонителя религий – комиссара. Но до этого еще оставалось время. Пока шла война, и надо было уцелеть. Брат жены взял Шагала на какую-то писарскую работу в возглавляемой им петербургской военной конторе («нашлась тихая гавань», – скромно сообщает Шагал). Это помогло молодому Шагалу (подобно Маяковскому и другим молодым бойцам) избежать фронта, но сильно настроило его против благодетеля-шурина, потому что работа была неинтересная.

Господь располагает

Потом грянула революция, которая, по предположению Шагала, должна была каким-то образом облегчить паспортный режим в России, а за революцией – большевистский путч. Увы, даже по части паспортизации художник ошибся в своих ожиданиях: увидев французский паспорт Шагала, большевистский чиновник немедленно его отобрал – мышеловка захлопнулась. Впрочем, Шагал пока не слишком понимал, что к чему. Как и прочие художники-авангардисты, он думал, что пришло их время – время свободы творчества. Выйдя из счастливого семейно-созерцательного сна, Шагал организует в Витебске народную художественную школу, а былой парижский корреспондент киевской газеты А. Луначарский, заглядывавший некогда в «Улей» (чтоб написать о Шагале, Полисадове и других земляках), а теперь ставший в Москве народным комиссаром просвещения всей России, назначил Шагала комиссаром искусств.

Вообще, похоже, из своих набегов на «Улей» Луначарский ушел не с пустыми руками, подыскал кое-какие кадры. В 1917 году к нему явился прямо из ротонды «Улья» живописец Давид Штеренберг, учившийся после Вены в Париже у ван Донгена и Англада, а в 1912 году выставлявшийся и в Осеннем салоне, и в Салоне Независимых. Как сообщает солидное минское издание, Штеренберг явился из «Улья» на родину вполне зрелым мастером: «В 1915–1916 годах складываются пластические основы натюрморта Штеренберга: абсолютная статика, покой; живая натура на правах неодушевленных предметов, кубистический подход к изображению человека как носителя пластических предметных качеств… еще неизмеримо мала в сравнении с отвлеченным пространством глухого фона… превращена в бытовой знак, переходящий в символ…».

В общем, Штеренберг еще лучше, чем Шагал, был подготовлен к руководству новым искусством и получил чин петроградского комиссара изобразительных искусств. Позднее он возглавлял все ИЗО в Наркомпросе, был членом Государственного экспертного совета, профессором ВХУТЕМАСа, заслуженным деятелем искусств, «создал новый тип графики, разрушив иллюзорное представление о перспективе», и кончил жизнь, как и можно было опасаться, в 1948 году (почти на сорок лет раньше Шагала).

Ну, а Шагалу оставалась для комиссарства провинция, и он выбрал близкий его сердцу Витебск. В результате таких вот совпадений, можно сказать, нежданно-негаданно, захудалый Витебск стал центром авангардного искусства огромной России.

Шагал хлопочет о художественном просвещении рабоче-хасидских и православно-крестьянских масс, достает стройматериалы для ремонта школьного помещения, собирает под его крышу преподавателей. А главное – он должен был срочно украшать город к годовщине Великого Октябрьского Переворота, ибо пропаганда отныне становилась главным назначением искусства, все эти мистические, подсознательные движения души надо было на время похерить. Дурашливо-детский юмор шагаловской повести о жизни призван как можно безобиднее представить его самого и прочих комиссаров с мандатами, но тому, кто хоть чуточку знаком с русской историей, нетрудно представить себе кровожадный характер лозунгов, которыми свободолюбивый Шагал должен был оклеить мирный Витебск: «Долой! прочь! раздавим того-другого-третьего!.. Смерть раввинам, война дворцам!». И говорить он должен был с трибун все, что положено говорить комиссарам. Здесь нам, впрочем, гадать не приходится, ибо сохранились печатные тексты его выступлений: «…только в настоящий момент, когда человечество, вступая на путь последней революции, может быть названо Человечеством с большой буквы: точно так же и еще в большей степени искусство только тогда может называться Искусством, когда оно революционно по существу».

Что до содержащихся в его автобиографической книге простодушных рассказов о том, как он хлопал комиссаров-расстрельщиков по попе, то они могут растрогать только наивного западного читателя: «Иной раз ко мне являлись и другие комиссары. Твердя себе, что это просто пацаны, напускающие на себя важный вид, хотя они и стучат на собраниях багровым кулаком по столу, я шутливо толкал плечом и шлепал пониже спины то девятнадцатилетнего военкома, то комиссара общественных работ. Оба они, здоровенные парни, особенно военком, быстро сдавались, и я победно ехал верхом на комиссарах.

Что весьма укрепляло уважение городских властей к искусству. Хотя и не помешало им арестовать мою тещу…».

Честное признание. Дом тещи обыскивали по ночам и раз, и два, все отобрали у плачущего тестя, пришлось хлопотать перед Луначарским. Ну а что было делать тем «не бедным», что не имели входа к Луначарскому? Тем, кто был простым священником, монахом, раввином, торговцем, без московских связей? Этих последних славные «пацаны, напускающие на себя важный вид», попросту расстреливали по ночам за городом, не слишком задумываясь о том, что о них скажет или напишет Шагал, якобы шлепавший военкома ниже спины. Известно, что не природное добродушие, а безжалостность и все же замеченные живописцем багровые кулаки позволили комиссарам так долго держаться у власти.

С другой стороны, понятно, что Шагал не мог рассказывать, выехав за границу, всего, что он знает: его семья, сестра и братья Беллы Розенфельд остались в России и даже пытаются, несмотря на вредное социальное происхождение, выжить (ну, а к 30-му году посадили уже не только Малевича, но и брата Беллы, и мужа ее сестры). Нужно было соблюдать осторожность, демонстрировать лояльность. Но тогда как и о чем писать?

Нью-Париж

На счастье Шагала, его собственная комиссарская карьера не удалась и была недолгой, так что он уцелел. В том, что он уцелел, он, скорей всего, не повинен – уцелел чудом, вследствие неудачи (молиться б ему за всех этих Пуни-Малевичей до конца дней!).

Вербуя преподавателей для витебской школы искусства, он пригласил Лисицкого, Пуни, Богуславскую и двух-трех соучеников (конечно, был приглашен и старый добрый И. Пэн, но одного живописца было мало, к тому же бедняга Пэн был «академик»).


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 1 форматов)