скачать книгу бесплатно
Я не сочувствую ей, вовсе нет. Эта ее жалкая попытка обмануть меня, эта унизительная, всепоглощающая ревность и зависть к Лединой красоте и богатству вызывают во мне что-то среднее между презрением и брезгливой жалостью.
И чем больше меня раздражает лицемерие сестры, тем отчетливее я понимаю, что те же зависть и ревность в равной степени терзают и меня, только в более изощренных формах. И от этого я злюсь и ненавижу сестру еще больше.
Когда у Леды гости, мне приходится читать Достоевского под DCD, Плутарха под Death in June и почему-то Туве Янссон под совсем уж неуместный This Mortal Coil… Когда я наконец сваливаюсь от физического и психического истощения, и подушка тянет меня вниз, как утюг утопленника, в мое угасающее сознание впивается безумное Psycho… и вместе с ним я проваливаюсь в тяжелый, безрадостный сон.
***
Утром мне снова на учебу. Когда я просыпаюсь, сестры уже нет, а Леда еще спит. Заснуть снова не получится – значит, лучше всего пойти «в люди» – наедине с собой, тем более осенью, тем более только что вернувшись из Страны чудес, – это даже не опасно, это моральное самоубийство чистой воды: пустота в секунду заполнит все твое существо и превратит тебя в ничто, в жалкий комок страха и беспричинной, неизбывной тоски.
И я иду к людям.
Сижу на лекциях, записываю лишенные смысла слова и даже выделяю яркими маркерами отдельные фразы. Жуткий, отвратительный педантизм, но зато упорядочивает мысли. Я совсем не вслушиваюсь и уж тем более не вдумываюсь в то, что выводит моя рука на бумаге, – просто пишу, пишу, пишу – и боюсь звонка, как иерихонской трубы: перемена несет перемены, а значит, разлад в мой китайский сад, в давшуюся мне с таким трудом внутреннюю гармонию. Мир навалится на меня беспардонно, с этой ненужной свободой, которая для меня – пытка и ничего кроме.
Чертовы десять минут перемены кажутся вечностью. Уставившись в пестрый педантский конспект, я жду слов, я жду букв, я жажду этих закорючек, из которых возведу карточный домик своего умиротворения. Знакомый голос Мальчика-который-раскусил-Канта отрывает меня от тетради. Что-то похожее на любопытство слегка взбалтывает мутный осадок в моей голове. На этот раз он перешел к еще одному крепкому орешку – Ницше. Чахоточно-тощий, прыщавый и кадыкастый, он отчасти симпатизирует великому имморалисту и женоненавистнику и сыплет затасканными цитатами, почерпнутыми из того же советского учебника, что и сведения о Канте.
Сейчас, сейчас он вспомнит эту идиотскую фразу – с неожиданным азартом я держу пари сама с собой.
– Да… А помните эти его слова: «Идешь к женщинам – не забудь плетку!»
Идиот…
– Простите, извините, пожалуйста, – спокойный, уверенный голос раздается так близко, что я невольно вздрагиваю, – но, насколько мне помнится, эта фраза принадлежит не самому Заратустре, а дряхлой, выжившей из ума старушонке…
То был клич, брошенный в толпу. Женское большинство вдруг вспомнило о своей гордости и золотых школьных медалях, расправило крылья – и ринулось в бой. И Мальчик-заткнувший-за-пояс-Канта сам заткнулся, сжался, усох и, словно паук, забился в угол, злобно бормоча и трусливо косясь на пробудившихся амазонок. Я тоже чего-то оживилась, заволновалась, даже собралась что-то сказать, как вдруг вспомнила, с кого все началось, повернулась… и осеклась.
Это была та девушка – с серыми глазами, та, что так больно унизила меня своей внутренней свободой, своей независимостью, та девушка, что так понравилась мне и вызвала самые противоречивые чувства. Так мягко и беззлобно осадив этого умника, она по-старушечьи сгорбилась над книгой, упершись опустошенным взглядом в парту. И видела она там, внутри себя, что-то страшное, отчего у нее дрожали губы, дрожали ресницы, словно ей хотелось закрыть глаза, чтобы не видеть Того, страшного. Но она все не закрывала их, зная, что в этой темноте будет еще страшнее.
Мне было знакомо это состояние, был знаком этот пустой, мертвый взгляд, из которого страх выжал всякое выражение. Когда на меня нападало То, страшное, я подходила к зеркалу и всматривалась в свое лицо, пытаясь разглядеть в глазах то, что нельзя ни увидеть, ни описать. И, въедаясь взглядом в свое отражение, вдруг понимала, как бессмысленно и глупо злиться на родителей из-за того, что они не видят, не чувствуют этих моих состояний, сваливают все на «темные силы», на нелады в общении с друзьями (с какими друзьями? – у меня их и не было никогда), на скверную погоду, если уж ничего лучшего не приходило им в голову… А это нельзя увидеть, нельзя понять и принять во внимание, если ты сам никогда ничего подобного не чувствовал, нельзя, нельзя…
Пристальный, серьезный взгляд глубоких серых глаз вырывает меня из раздумий. Какие они! Больно, так больно в них смотреть. Поймали, заметили что-то важное в моих глазах – и сразу ушла, рассеялась бездонная, страшная глубина – глаза смягчились, заблестели, заулыбались. Я потупилась, отвернулась, сжалась в комок – слишком много она узнала обо мне одним взглядом, непозволительно много.
Быстро собрав свои вещи после звонка, я поспешила к выходу. Казалось, с меня сняли черепную коробку – и теперь каждый может видеть, что творится в моей голове. Мне стало страшно, но еще страшнее было осознавать, как сильно мне хочется снова поймать этот проницательный, глубокий взгляд, пробравшийся за мою стену отчуждения и разделивший все, что там скопилось, на двоих. По дороге домой я отчетливо видела перед собой эти глаза и врала себе, будто никак не могу избавиться от их назойливого образа. Но на самом деле я не хотела, боялась с ним расстаться, и была рада, что он не оставлял меня до самого дома. А там, в берлоге, я быстро расставила все на свои места и залатала брешь в стене.
***
По вечерам, когда у Леды нет гостей и саму ее никто никуда не приглашает, она просовывает свою изящную головку к нам в комнату, – и я понимаю все без слов и иду на ее «половину». Для меня очень важно такое проявление доброты и внимания – я просто счастлива, что кто-то нуждается во мне, тем более такая красавица, как Леда. Я сажусь в скрипучее кожаное кресло, а справа в точно таком же кресле вальяжно располагается Леда – и мы отправляемся в виртуальное путешествие.
Эта не просто игра – это целый мир – страшный, угнетающий и в то же время потрясающе захватывающий. Отовсюду нас подстерегают опасности и неожиданные встречи, и постепенно Ледино тело приобретает все более напряженную позу – она ужасно волнуется и то и дело вздрагивает. Я сказала «потрясающе захватывающий» – и снова поймала себя на лжи. На самом деле все, что происходит на экране, волнует меня лишь в контексте волнения Леды. Мои еженощные кошмары так «натаскали» меня, что все компьютерные приемы кажутся детским лепетом, высосанным из пальца или позаимствованным из бреда знакомцев-шизофреников. Но Леду они пугают – и я не могу позволить себе оставить ее одну со страхом. Это бы сразу нарушило атмосферу единения и солидарности. И поэтому я лгу и изображаю страх на лице, и восхищаюсь выдумкой автора, и делюсь впечатлениями с Ледой. А ей приятен мой страх, как приятна возможность снисходительно успокоить меня, заверив, что все это пустяки. При этом ее тонкие белые пальцы трясутся, но я этого не замечаю.
В какой-то момент все мое существо содрогается от осознания: эта приспособленческая ложь до такой степени вросла в мои будни, что я почти перестала ее вычленять. Но потом эта мысль тускнеет, растворяется в голубоватом сумраке уютной комнаты, в едва уловимой, но исключительно материальной теплоте Лединого локтя.
Я сообразительнее ее, и поэтому, когда нам срочно нужно разрешить какую-то головоломку, чтобы пройти дальше, Леда смотрит на меня умоляюще-испуганными глазами, – и я понимаю, что мне представился долгожданный случай оправдать ее доверие и доказать, что я достойна ее внимания. Боже, как прекрасен этот миг, когда рука об руку со мной сидит очаровательное эфемерное создание, которое по-настоящему нуждается во мне, рассчитывает на мою помощь, почти зависит от меня, – и мы одни в нашем маленьком темном мирке, освещенном лишь тревожным мерцающим светом компьютера. И съежившаяся комната наполнена бессердечными монстрами. И все понятно, все имеет смысл.
Как-то мы стояли вечером на Ледином балконе и курили ее дорогие сигареты. Был теплый южный вечер, и Леда сказала, что любит меня и что ей очень приятно жить со мной в одной квартире. Она произносила эти слова, а я смотрела на ее красивые губы и глаза и думала, что то, что она говорит, – ничего не значащие «светские» фразы, выработанные коллективным бессознательным на тот случай, когда не о чем разговаривать. Еще я думала о том, что она с удовольствием променяла бы наше с сестрой соседство на какого-нибудь красавца из их тусовки, только почему-то не делает этого – возможно, из непостижимого женского коварства. Но мне так приятно слышать эти фальшивые слова, что я с удовольствием себя обманываю.
Иногда она, наоборот, холодна и подчеркнуто вежлива, – а я уже успела привыкнуть к тому, что кто-то нуждается в моем обществе, и мне очень тяжело перестроиться, смириться с мыслью, что этот вечер я проведу в одиночестве. То есть физически рядом будет кто-то присутствовать: скорее всего, к Леде придут ее навязчивые гости и не преминут заглянуть ко мне, а поздно вечером приползет с работы уставшая, как лошадь, сестра, но от бессодержательного общения с ними пустота в моей душе расползается до космических размеров.
А вот так, чтобы настроиться с кем-нибудь на одну волну, стремиться всем своим существом достигнуть одной цели, быть так духовно близко, как только могут два человеческих существа, – такого сегодня не будет. Никогда я не чувствую себя лучше, чем во время игры, когда для самообмана такие благоприятные условия, – и я почти не ощущаю дыры в своей душе. Но сегодня я почувствую ее во всей полноте и бездонности. Хотя все равно буду пытаться бороться с ней: буду внимательно слушать угнетающие жалобы сестры на несправедливую, подло устроенную жизнь и чувствовать, как ее слова, вместо того чтобы закрывать собой пустоту во мне, проваливаются на самое ее дно и расширяют свои владения. И я понимаю, что все произойдет именно так, но ничего не могу с собой поделать: снова и снова в моем воображении проносятся картины того суррогатного единения, фальшивой гармонии, когда нам и слова не нужны, – в те волшебные моменты мы понимаем друг друга с полуслова. И хотя я всегда чувствую, что это лишь иллюзия взаимопонимания, все равно мое сердце ноет от радостного волнения, ведь ничего лучшего у меня все равно нет… Особенно, особенно – ох, Боже ж ты мой, лучше этого, клянусь, нет ничего на свете! – особенно когда мы стоим перед Дверью, за которой нас наверняка ждет что-то очень страшное, или мы уже вошли в эту Дверь – и на нас набросились какие-то существа с ногами вместо верхней части тела, и жуткие, холодящие душу звуки расползаются по сумрачной комнате, – Леда судорожно нажимает pause… и время останавливается.
Господи, продли, сохрани, спаси эти мгновения… Леда хлопает «пробел», тишина дрожит в ушах, мы замираем, мы вцепляемся взглядом друг в друга. Леда до боли сжимает мои пальцы, а я… я чувствую, что больше, чем сейчас, уже никогда не буду счастлива. Глазами мы черпаем друг в друге поддержку, защиту, опору, надежду, смелость, необходимую для того, чтобы открыть Дверь, войти внутрь и плечо к плечу осилить тать…
…Из соседней комнаты доносятся звуки голосов, не привыкших сдерживать свой творческий порыв (в данном случае – словесный понос). Все они читали Ницше и знают, что гений не должен приспосабливаться к порядкам, установленным рабами, – иначе он не создаст ничего великого. Поэтому они говорят громко и смеются громко, и музыка звучит настолько громко, насколько она не мешает быть услышанными великим истинам. Они считают себя богемой, но при этом им вовсе не свойственна пагубная привычка богемствующих былых времен прожигать жизнь – они любят себя и берегут свое бесценное здоровье, все делают умеренно и в пределах.
Конечно, они витиевато рассуждают о Тибете, о Блаватской, о том, что хорошо бы было плюнуть на все и махнуть на Восток. Изучать санскрит, постигать тайны бытия, много рисовать (все они худо-бедно умеют рисовать, и если их гений еще не раскрыт в полной мере, то это только от отсутствия благоприятных условий. Общим негласным утешением служит биография Ван Гога, начавшего рисовать лишь в 27 лет). О Рерихе говорят много и считают его запанибрата. Шопенгауэровское учение импонирует им, но не полностью, а только теми своими главами, где говорится о гении и любви. Гений отличается от толпы тем, что толпа вечно что-то копошится и суетится и лихорадочно соображает, где заработать хотя бы на прожиточный минимум. Гения такие мелочи не интересуют. Он равнодушно смотрит поверх толпы, устремляя задумчивый взор в заоблачные дали, созерцая мир во всей его полноте, не растрачивая своей гениальности на всякую ерунду. Любовь – это всего лишь половой инстинкт. Почитая способность гения быть «выше толпы», они с чистым сердцем причисляют себя к сонму избранных. Объясняя любовь игрой гормонов, они оправдывают свое «любвеобилие».
Вообще Ледины гости относятся ко мне по-своему хорошо. Прикрывая свою лень перманентным творческим кризисом, они презирают сестру за ее практичность и неумение сидеть сложа руки. А ко мне они питают что-то вроде уважения. Наверное, в силу моего безделья и естественной подавленности…
Хотя однажды я шла мимо Лединой комнаты и случайно услышала обрывок фразы, касающейся нас с сестрой, произнесенной в высшей степени пренебрежительным тоном и одобренной всеобщим молчаливым согласием. А мне сразу стало ужасно неловко и стыдно – не за себя, а за них, за ситуацию, за то, что на поверхность выползло что-то мерзкое, моргнуло похабными глазенками по сторонам и тут же трусливо спряталось.
Вспомнилась чеховская героиня, которая всю жизнь испытывала чувство стыда и неловкости за чужое свинство, нечистоплотность, хамство, убожество. Вспомнилось, какое презрение вызывала она своими реакциями. Почувствовала себя таким же ничтожеством – неспособным на решительные действия, на волевой поступок, на ссору, на ярость и жестокость.
И все же, несмотря на мелкие помехи, периодически возникающие на идеальном изображении, как только Леда снова становится благосклонна ко мне, я спешу поделиться с ней своими впечатлениями, своими мыслями, своим ощущением мира. Причем почти неосознанно стараясь проявить только лучшие стороны моей души, отбрасывая тяжесть и мрак, пустоту и ужас одиночества, припоминая лишь самые светлые образы. Я сказала «почти неосознанно» – и это правда: я отдаю себе отчет, что, как и все, намеренно «работаю на публику», то есть постоянно поворачиваюсь к зрителю той стороной, которая смотрится наиболее выгодно. По сути, я так же лицемерю, как и все остальные, как я лицемерила всегда. Но на этот раз все иначе – я маскируюсь не ради себя, а ради нее. Я боюсь причинить ей малейшее страдание, боюсь, что она разочаруется во мне – и ей будет больно, нестерпимо больно. Обязательно будет больно – ведь она такая красивая, такая грациозная, каждый ее жест, каждое движение, каждое слово исполнено такого возвышенного духа, что я уверена: в таком теле могли удостоиться найти пристанище только самый тонкий ум и самая светлая душа.
Наконец, околдованная, ослепленная, обезволенная неземным очарованием Леды, я очутилась перед Рубиконом, переступив который либо открою тайну счастья, либо буду проклинать себя до конца дней. Я нервничаю, извожусь от волнения, корю себя за нерешительность, потом сомневаюсь: а стоит ли? Не сплю по ночам, не слышу, что говорит лектор, не чувствую бега временя – меня истязают колебания и сомнения. И все-таки однажды я не выдерживаю и, достав из поросшего мхом, бурьяном и полынью тайника свое испещренное бесчисленными рубцами сердце, несу его в трясущихся руках той, которой решилась открыть все самое дорогое, что у меня есть, я спешу узнать ее как можно лучше, спешу отдать ей все самое светлое, что еще осталось во мне. Я хочу узнать ее мнение по каждому волнующему меня вопросу. Она отвечает крайне лаконично, и это приводит меня в неописуемый восторг, наполняет мое сердце легкокрылой надеждой – как много я читаю в ее задумчивом молчании!
Осторожно я подбираюсь к самым болезненным для меня вопросам. Однажды, когда я не могла больше ждать, когда иррациональная надежда избавиться от разъедающего мое сознание, словно кислота, пустого одиночества достигла своей наивысшей точки, я спросила Леду: в чем она видит смысл жизни. Леда задумчиво затянулась сигаретой, потом эффектно выпустила струйку дыма и ответила: в удовольствиях.
…Я жена Лота. Члены мои окаменели, и слезы не текут из неподвижных глаз, хотя не только слезы, но и самые глаза должны были бы вытечь, ибо вижу я, как рушится прекраснейший на свете город… Почему мы еще стоим на балконе, почему рука моя не трясется, почему жирное солнце продолжает невозмутимо переваливаться за борт летящего в пропасть плота, почему никто из небожителей не превратил нас в созвездие? Ведь это как раз тот случай – безысходный, абсурдный, не имеющий права на существование, нарушающий некий базисный закон мироздания, влекущий за собой катастрофические, непоправимые последствия, вытягивающие на поверхность хаос! Разве это преступление легче, чем матереубийство или опустошение сельскохозяйственных угодий?
То немногое, что от меня осталось, подставляет свое изуродованное, кровоточащее тело соленому потоку слов, и каждая капля, каждая буква – как серная кислота. Умом я понимаю: Леда просто поясняет сказанное, но никак не могу отогнать живое, вещественное ощущение, что Леда – это источник боли, средоточие зла, которое намерено причинить мне как можно более жестокие страдания.
Бесчувственные, бессознательные, мои глаза наблюдают за тем, как ее лицо стремительно утрачивает всю одухотворенность и ангелоподобность и преображается в тупую физиономию продавщицы – и вдруг меня осеняет, что она рада наконец сбросить с себя маску и хоть немного побыть тем, кем она была на самом деле. Теперь, когда разговор коснулся того, о чем Леда имела четкое представление и к чему она была расположена душой и телом, когда нащупалась интересующая ее тема, в ней вдруг обнаружилось невероятное многословие, даже болтливость. Уже не нужно было томно возводить очи горе и молчать, потому что просто нечего сказать, не нужно было отводить взгляд, когда я чересчур настойчиво, с детски наивной нетерпеливостью приставала с вопросами философского характера. Теперь можно было играть в открытую – и, что еще лучше, можно было не играть вовсе. У Леды словно камень с души свалился, а я почувствовала себя так, будто меня переехали катком. Но я не поставила тогда на ней крест. И я не виню сейчас себя за такую слабость. Да, я прощаю себя. Тогда я не могла этого сделать.
***
Утро – очень тяжелое время суток. Я иногда думаю: насколько проще могла бы быть моя жизнь, если бы не сны. Из-за их пагубного влияния все мои беды. Как я могу радоваться маминому звонку, если буквально пару часов назад она кровью исписывала простыни какими-то мистическими стихами, а потом, обезумевшая, подстерегала меня на каждом углу огромного ночного города?!
По мере осознания того, где я нахожусь, и смирения с мыслью о том, что так или иначе ближайшие 18 часов мне придется провести в этом сером мире, я начинаю судорожно перебирать в голове все, что может мне предложить сегодняшний день. На этом этапе я вспоминаю, что вечером (а может, даже чуть раньше, но боюсь об этом думать, чтобы не сглазить) мы снова будем сидеть с Ледой в уютной, залитой голубым полумраком комнате, снова рука об руку будем бежать по коридорам психушки, снова она пугливыми ланьими глазами будет смотреть на меня, а я буду строить из себя супермена. И мысль эта – такая волнительная, такая теплая, мягкая, густая, захлестывает меня с головой, – и все тяжелые думы тонут в мощном, всепоглощающем потоке предвосхищения чего-то, чего-то такого замечательного, что даже думать об этом страшно!..
Я бы села за игру с самого утра, но Леда спит до 11, а потом приводит себя в порядок, а потом завтракает, а потом – у нее столько дел! Стараясь не сделать лишнего звука и метая злобные взгляды на сестру, когда та чересчур громко хлопает дверцей холодильника, я убегаю на учебу. Пока Леда сделает все свои дела, я хоть покажусь на глаза преподам – кто знает, когда мне представится возможность снова почтить это здание своим присутствием? А сидеть целый день, прислушиваясь к каждому звуку в ее комнате и не подавая виду, как мне хочется оказаться снова в том волшебном кресле перед ярким экраном монитора, – нет, это выше моих сил! Уж лучше я посижу на парах. По крайней мере, этот дешевый фарс под названием «первый курс» хоть немного отвлечет меня от тягостного ожидания и смутного подозрения, что все в жизни неправильно и ненормально. Так я думаю по дороге в универ, сидя в метро и уткнув нос в книгу, чтобы не видеть жизни Города. Но фарс не отвлекает, – он лишь раздражает, а порой просто бесит.
Наверное, человек обречен всю жизнь в нем участвовать. Точно такие же мелкие склоки из-за ерунды, точно такое же мелкопоместное честолюбие, точно такие же ревность и зависть и стремление во что бы то ни стало выделиться – даже в самом крошечном и ничтожном коллективе – преследуют человека всю жизнь, начиная с детского сада и заканчивая домом престарелых.
Вот и здесь то же самое. 17 человек – и каждый пребывает в непоколебимой уверенности, что он – гений, а остальные – полные ничтожества. Все проявляют это по-разному: кто-то прячет свое презрение за личиной вселенского человеколюбия, кто-то говорит самые скабрезные вещи, пытаясь самоутвердиться за счет цинизма, кто-то вовсе не скрывает мании величия, полагая – совершенно справедливо, – что чем менее «развит» человек, тем больше его впечатляет наглая, ничем не мотивированная самоуверенность другого. Вспоминая себя в первый день учебы, я ужасаюсь тому, как сильно мы схожи. А я-то думала, что я супероригинальная. Оказывается, я самая обыкновенная.
Но я не лезу на рожон, не кричу, не смеюсь, не пою ни с того ни с сего – фальшиво и наигранно, как все остальные. Еще я не пытаюсь всем и каждому доказать, что я чрезвычайно умный и интересный человек, – верный способ обеспечить себе бесславие и репутацию законченной дуры. И это заставляет людей относиться ко мне чуть ли не с уважением. Как минимум они выделяют меня из толпы – а в студенческой среде это уже немало. В разговорах я стараюсь не лицемерить – и это сперва настораживает, кажется чем-то противоестественным, еще более лицемерным, чем само лицемерие. Но какое-то «первобытное» чувство подсказывает людям, что именно так и должно быть, – и мне все больше доверяют.
Не прошло и месяца, как наши «красавицы» начали посвящать меня в свои сердечные дела, без излишних проволочек я была единодушно избрана на почетный пост «первой жилетки», со мной советовались по самым пикантным вопросам, начиная с новой диеты и платья и заканчивая выбором бойфренда.
В сторону девушки с серыми глазами я старалась не смотреть, но каждый раз вздрагивала, заслышав ее спокойный мягкий голос, удивительно неуместно звучавший среди бессмысленного, безликого гула студентов. И поминутно выглядывала в окно, когда ее не было на парах.
Мы все еще сидели по соседству, и глаз мой непреодолимо косил в ее сторону, хотя сама я при этом могла быть полностью поглощена мыслями о Леде. От того ощущения, которое вызвал когда-то ее взгляд, не осталось и следа, и все-таки в какие-то дни, когда влияние Леды в силу каких-то причин было ослаблено, я испытывала непреодолимое желание снова заглянуть в серые глубокие глаза, вернее, позволить им заглянуть в меня. Странное дело, она всегда мгновенно чувствовала на себе мой взгляд и оборачивалась. Я быстро прятала глаза, и острее, чем когда-либо, меня пронзало ощущение, что вся моя жизнь – сплошной обман, и дружба Леды – фата-моргана, мною же рожденная на просторах пустыни моего одиночества, и сама я – просто болото, кишащее чужими мыслями. А эти глаза – они настоящие, неподдельные, живые.
Но такие минуты случаются очень редко и забываются очень быстро, а именно – со звонком, отпускающим студенческие души «на покаяние».
Звонок сбивает все посторонние мысли, все сомнения и колебания, он, как гудок, возвещающий конец рабочего дня и направляющий все помыслы служащих исключительно в сторону дома, дивана и телевизора, надевает шоры на мои мысли, и я думаю только о Леде и нашей игре.
С какой скоростью, с каким радостным волнением я бегу с пар домой! Почти к себе домой, туда, где меня ждут, где я нужна, где тепло и уютно, где в мягком кресле сидит красивая Леда, а рядом стоит чашка кофе и большое блюдо с печенюшками, где все так просто, понятно и беззаботно! Как это важно для меня именно сейчас, когда вокруг так холодно и сыро, когда лица у людей такие хмурые и безжизненные, когда у меня внутри так пусто!
Стараясь успокоить так и норовящее выпрыгнуть из груди сердце, я поворачиваю ключ в замке и осторожно, боясь увидеть и услышать сама не знаю что, открываю дверь. И замираю. Из Лединой комнаты, как всегда, доносится музыка, и по ее мелодике, по громкости звучания, по количеству дисгармоничных аккордов я пытаюсь определить состояние Лединой души. Но в том-то и заключалась моя самая большая ошибка: то, что слушала Леда, никак не отражалось на ее настроении – оно всегда было одинаковым! Поколебать ее внутреннее равновесие могли вовсе не такие вещи, как музыка или погода, или запах, или положение солнца на небосклоне, или оттенок самого небосклона. Только конкретные, материальные вещи имели некоторую власть над ее душой: так ли на нее посмотрели на улице, как того заслуживала ее новая прическа, или успела ли она сходить на вернисаж новомодного художника раньше, чем это сделала ее «лучшая подруга». Более того, позже она сама рассказывала мне о своих волнениях по таким дурацким поводам – но видели бы вы, какое возвышенное, какое прекрасное лицо у нее было даже в минуты этих бестолковых откровений! Я никак не могла поверить в то, что она действительно придает такое большое значение подобной ерунде.
Мне все казалось, что эта волшебная фея просто пытается говорить со мной на одном языке, говорить со мной о тех вещах, которые (как ей рассказывали там, откуда она прилетела к нам) занимают мозговой эфир большинства людей. И я из кожи вон лезла, лишь бы доказать ей, что это не так, что меня не интересует подобная чушь, что со мной можно поговорить о «горнем». Я всячески пыталась продемонстрировать Леде свою эрудицию – как бы невзначай упоминала произведения разных авторов, выбирая тех, что «поавторитетнее», связывала поднимаемые ими проблемы с современным положением вещей; довольно неуклюже критиковала модных писателей, пространно рассуждала о музыке, пыталась блеснуть латинизмами etc. etc. etc. Видя, что мои выпендривания не производят на нее ни малейшего впечатления, я приходила в отчаяние, думая, что убила в ней последнее уважение к себе. Лежа ночью в постели, я сгорала от стыда, вспоминая подробности нашей вечерней беседы. Как живую, я видела себя, спешащую за короткий перекур успеть изложить Леде свое мнение по поводу чьей-то концепции, новомодной книги или творчества «оригинального» художника. И видела Леду, неизменно задумчиво взирающую на закатный небосклон, невозмутимо и равнодушно пропускающую мимо ушей всю ту книжную чушь, которой я с ученическим волнением пыталась выманить ее бесценное мнение. Она молчала или отвечала крайне неопределенно, а я принимала это за проявление особого эзотерического знания и засыпала глубоко несчастная, убитая осознанием собственного убожества. И до последнего я не могла поверить, что за этими прекрасными возвышенными глазами, за этим высоким прозрачным лбом, за этой бесконечно одухотворенной оболочкой пусто, как в Сахаре. И что все ее книжные стеллажи – просто дань моде и репутации девочки-интеллектуалки.
Но тогда я еще не понимала этого, – скорее, не хотела понимать. В тот момент я искренне верила, что раз на пороге квартиры меня встречают морские аккорды гитары Neil Young’а, это значит, что у Леды «джимджармушевское» настроение и я могу рассчитывать на то, что вскоре она постучит в мою дверь и позовет играть.
Внезапно звонит телефон – и сердце у меня сжимается с такой силой, словно свершилось нечто непоправимое, словно я оступилась в священной и мистической пещере, и теперь мне ни за что не вернуть расположения сурового и мстительного, но все-таки до безумия любимого мною божества, чей покой я так неосмотрительно нарушила. Внутренне проклиная звонящего и в то же время тревожно прислушиваясь к звукам в соседней комнате, озлобленная и напуганная, я беру трубку.
– Вера? – спрашивает до боли знакомый, вечно озабоченный голос матери, и каждая буква этого короткого слова, словно молоток, ударяет по моей голове.
…Удивительно, почему-то только сейчас до меня дошло, насколько странно применительно ко мне звучит слово «вера». Чем руководствовались родители, наградив меня этим нелепым именем, известно одному Богу. Единственное, что удалось узнать по этому поводу у мамы, – это то, что мне в целом еще очень повезло: родись я мальчиком – и писал бы эти строки стопроцентный русский юноша по имени Самсон (так звали папиного армейского товарища), а скорее всего, он ничего бы не писал, а, например, охмурял каких-нибудь хорошеньких евреек, рассказывая им веселые истории из Аггады и козыряя своим родом, берущим начало от знаменитого Аарона, к примеру. Еще он мог бы забросить все и всех и отправиться с друзьями в кругосветное путешествие, или грызть гранит науки и к тридцати годам свихнуться от передоза информации. Короче, он мог бы делать тысячи дел, и это была бы в любом случае совсем другая жизнь, ни капли не похожая на мою. И вообще, я могла бы родиться не в этой семье, не в этой стране, с другой внешностью, социальным положением и уровнем интеллекта. С тем же успехом я могла бы сейчас сидеть в убогой африканской хижине, необразованная, грязная, издавая вместо членораздельной речи полуживотные звуки. И, возможно, в таком недочеловеческом состоянии я была бы более счастлива.
Я все больше ухожу в тот мир, который только что возник в моей голове, я уже слышу крики диких птиц в нетронутом лесу и всем своим существом тоскую, глядя на тонущее в океане пылающее солнце, а в ухо мне льются резкие звуки маминого голоса. Но я не понимаю, да и не хочу понимать ни слова из того, что она с таким остервенением пытается донести до меня. Наверняка опять что-то насчет Вечной истины и моем непробиваемом нежелании приобщиться к мировой гармонии и пр. и пр. Постепенно картина первобытной идиллии растворяется в потоке монотонных слов, и я думаю, что такая примитивная жизнь очень быстро надоела бы мне до смерти. И моя фантазия кажется нелепой и смешной. Разочарование превращается в озлобленность, а озлобленность, как известно, требует объекта. Я вспоминаю, что этот звонок, возможно, лишил меня единственного светлого луча в моей пустой и безрадостной жизни. И я почти ненавижу маму.
Я знаю, что сейчас мой рот откроется – и на другой конец линии польются грубые, полные злобы слова, а в ответ потекут горькие слезы, а потом совесть вгрызется в затылок и не отпустит, пока не наполнит своим ядом все мое существо. Внезапно изменения в маминой интонации подсказывают мне, что скоро все ее аргументы иссякнут – и она пойдет по второму кругу. Важно не упустить этот момент и вовремя попрощаться. Привычно «проугукав» что-то в ответ, я кладу трубку и на цыпочках иду в свою комнату. Не снимая ботинок, ложусь на кровать и обреченно размышляю о том, как все было бы замечательно, не позвони мне мама. Теперь остается только мечтать, что Леда пригласит меня поиграть.
Ледино настроение представлялось мне чем-то вроде «эффекта бабочки» – оно складывалось из цепи случайностей, которые были случайными лишь на первый взгляд. На самом деле – вынь хотя бы одно звено (или добавь лишнее) – и вся цепь разрушится, и ей уже не захочется меня видеть, не захочется впустить меня в свой уютный и красивый мир. Ах, какая мама все-таки толстокожая!
Я чуть не плачу от бессильной злобы. И хотя внутренний голос бубнит где-то далеко, где-то в самом хвосте длинной вереницы мыслей, что ненавидеть родную маму за то, что она позвонила дочери узнать, как у нее дела, – просто смешно и нелепо, – я никак не могу перестать злиться. Перебрав в памяти все те промахи, которые, как мне казалось, мама совершила в своей жизни, пройдясь с презрением по всем ее недостаткам, я уже собралась было позвонить ей и высказать все, что думаю на ее счет, как вдруг услышала волшебный звук скребущихся в дверь ногтей. Ура! Мама, я великодушно тебя прощаю; жизнь прекрасна, во всяком случае, в ближайшие несколько часов.
***
Приближение выходных для меня – каждый раз испытание. С одной стороны, я рада, что не нужно никуда идти и я могу целый день провести с Ледой в нашем маленьком упорядоченном мирке. С другой стороны, я ощущаю колоссальное, неподъемное чувство вины, причем это чувство тем тяжелее, что я ничего не могу сделать, чтобы избавиться от него. Я отлично знаю, с каким нетерпением ждут моего приезда домой старики, – для этого мне не нужно звонить домой и спрашивать у мамы, как дела, – я чувствую их любовь, их надежду на мою ответную любовь, на мое «выздоровление», их веру в мои силы, в то, что непонятным образом все сможет идти так, как раньше, и я буду непрерывно радовать их своими успехами, своей жизнерадостностью, своей зависимостью от них, и снова стану послушной девочкой и буду читать книги их Учителя и верить на слово тому бреду, который довел меня бог знает до чего!
Все это я обдумываю, уставившись в экран компьютера и пробегая в сотый раз одну и ту же строчку очередной книги. Я думаю об этом снова и снова. И опять переношусь в те годы, когда все было так паршиво, что словами не передать, и опять прихожу к мысли, что это родители во всем виноваты, и начинаю злиться на них, представляя, какой простой могла бы быть моя жизнь, не загружай они меня с детства всяким мистическим бредом. Потом я чувствую свою несправедливость и сознаюсь в том, что во всем, что произошло со мной, виновата только я – и никто больше. Ведь никто не виноват в том, что я – как глина, из которой каждый может лепить все что угодно, никто не виноват в том, что я не цельная личность, вообще не личность; никто не виноват в том, что мне с первых проблесков сознания снится всякая дрянь, способная покорежить чью угодно психику, не то что мою. И все же я не могу без содрогания представлять свой приезд туда – в ТО место, где все буквально кишит воспоминаниями, в эту комнату, где один только запах способен перенести меня на пять лет назад и заново заставить пережить все то, что и врагу не пожелаешь. И сколько раз я по телефону объясняла все это родителям, сколько упрашивала их не вынуждать меня снова делать им больно, – ведь знаю, что они каждый раз в бессмысленной и неоправданной надежде ждут, что к ним приедет жизнерадостное чадо и наполнит их нелегкие будни праздником. А вместо этого на вокзале их ждет нелюдимый мрачный волчонок. Вечером в субботу они уйдут на молитвенное собрание и будут совещаться с Учителем о моем состоянии и о возможных способах помощи «бедному ребенку», а тот будет нести им все ту же однообразную чушь о приобщении и просвещении, а они будут понимающе и с надеждой кивать… Господи, я могу все это видеть, не выходя из своей комнаты. Мне заранее совестно за все те хамские слова, которые наговорю им. Но я уже сейчас знаю, что, как бы стыдно мне ни было сейчас, я все равно произнесу, все равно сделаю им больно, снова раздеру их не успевшие зажить сердца.
Это порочный замкнутый круг – и с каждым годом он становится все больше, впитывая в себя все новые потоки грязи, которую я изо дня в день выливаю в души своих несчастных родителей, вбирая растущее, словно раковая опухоль, чувство вины, питаясь непрерывно увеличивающимся ощущением собственного гадства, от другого слова. Так и катится этот круг, все убыстряя свое верчение, вбирая в себя все, что попадается ему на пути, – катится в неизвестность, безрадостную и неинтересную.
И все-таки периодически мне приходится приезжать в этот ненавистный город, в этот ненавистный дом, в эту ненавистную комнату. Я заранее готовлю себя к этой поездке, постоянно увещевая, что еду к любимым родителям, а все остальное – обстановка и прочее – все это не должно иметь для меня ни малейшего значения, ведь я еду, в конце концов, только чтобы повидать родных, которые соскучились по мне и по которым я тоже соскучилась. В любую минуту я могу сесть на поезд и уехать оттуда – никто и ничто, по сути, не держит меня там. Так я убеждаю себя, собираясь на вокзал.
Когда родители перебрались сюда из Города, я была совсем маленькой. И все же, прожив здесь почти всю жизнь, до сих пор чувствую себя чужеродным элементом. Маленький город – это маленькая вселенная, в которой все сцеплено воедино: природа, люди, праздники, новости, погода, пороки, сплетни, тайны – и ненависть к чужим, врожденная, впитанная с молоком матери. Всю жизнь я чувствовала эту ненависть, всю жизнь наблюдала тщетные попытки родителей смягчить общую враждебность, задобрить местного божка…
В окна я стараюсь не смотреть, ведь дорогу знаю назубок, – такое ощущение, что я лично знакома с жителями деревень, мимо которых проезжает поезд. Чтобы не впустить в себя всякую дрянь, достаю какой-то учебник (старая добрая теория плохого не сделает, я ведь знаю) и надеваю наушники. Да, мне стыдно; да, это слабость и не выход, но дорога домой – это единственное место, где я позволяю себе такую вольность, как плеер. Потому что здесь мне сложнее всего справиться с хаосом в голове. Это как портал из одного измерения в другое, но портал не одномоментный, а 100-километровой протяженности, и безболезненно миновать его – нелегкая задача. Я еще не там, но уже не здесь, и поэтому меня атакуют мысли из двух разных миров: с тяжелой пустотой в сердце «предвкушаю» свое пребывание дома, а на заднем плане, словно кордебалет, так и вьются мысли о Леде. У нее наверняка сейчас гости, и едва ли за весь вечер она вспомнит о моем существовании. И вообще я ей на фиг не нужна со всей своей сложностью. И никому я не нужна. Нет, конечно, родители меня любят, но от их любви только хуже, потому что любят они не просто так. Они надеются на меня, ждут перемен, верят в светлое будущее – и это давит колоссальным грузом ответственности…
Вот я и мечусь всю дорогу между этими двумя полюсами, – так мне хочется думать. На самом деле понимаю, что мечусь не я, – мое участие в том, что происходит в моей голове, минимально. Я просто-напросто арена для борьбы множества самодостаточных, независимых от моей воли сил, и сдерживать их мощнейший натиск, причем со всех сторон сразу, я уже не в состоянии. Поэтому включаю плеер – и становится вроде как полегче. Поток музыкальных сочетаний захлестывает толпы мыслей, сгрудившихся у моих дверей, дожидающихся своей очереди войти и внести лепту в разрушение моего Дома. И хотя эти твари непотопляемы, на время их вопли почти не слышны.
***
Суббота, вечер. Родители, как всегда, идут в молитвенный дом. Я уже вижу их покорно-печальные лица, склонившиеся перед Учителем, ждущие его напутственного слова, его бесценного совета относительно того, как быть со мной, что сделать, чтобы я снова стала прежней. И тут же я вижу его снисходительно-терпеливую рожу, его сокрушенно качающую голову, его толстые красные губы, в энный раз повторяющие одни и те же пустые фразы.
А потом они придут вечером, умиротворенные, утешенные, лелеющие давно разложившиеся, но такие приятные надежды, – и, едва разувшись, бегут в мою комнату, чтобы в очередной раз обрадовать меня «добрыми вестями»: ты не поверишь, П. снова спрашивал у кого-то там наверху насчет меня, и тот дал добро надеяться на лучшее. Я слышу их торопливые шаги и пытаюсь – да, я изо всех сил пытаюсь придать своему лицу мало-мальски приветливое выражение, – но что бы я ни делала, все равно, переступая порог моей клетки, родители наталкиваются (Господи, в миллионный раз!) на злобный, пренебрежительно-ядовитый взгляд волка. Улыбка быстро тает на их лицах – они понимают (понимают ли?), что все напрасно, что проницательный П. явно говорил про неопределенное будущее, а когда оно наступит?.. Эх…
Понурые и какие-то пришибленные, они, не поворачиваясь, пятятся вон из моего логова, а я провожаю их все тем же волчьим взглядом – и в это же мгновение чувствую себя скотиной, неблагодарной свиньей, отце- и матереубийцей, – но НИЧЕГО не могу с собой поделать, меня не радует их любовь. Мне было бы легче, если бы они любили меня меньше и имели в жизни еще какие-то интересы.
Ночью, вспоминая, как они, робко постучав в дверной косяк, пожелали мне по очереди спокойной ночи и нежно поцеловали в щеку, а потом, словно провинившиеся школьники, боком вышли из комнаты, я пытаюсь разобраться: что, черт возьми, я за человек такой?! Урод какой-то, а не человек. Рабыня собственных мыслей и той дряни, которая уселась мне на шею и заставляет поступать так омерзительно несправедливо! Нет чтобы пожалеть их, сделать над собой усилие и хотя бы улыбнуться, тем самым подняв им настроение до заоблачных высот! Я у них – единственная радость в жизни. Сестра давно отмежевалась от стариков, приезжает раз в год, а если звонит (что тоже бывает крайне редко), то кроме пренебрежения и безразличия по отношению к ним в ее голосе ничего не звучит. Но, с другой стороны, ее тоже можно понять: когда они ударились в это свое «Учение» (исключительно от отчаяния), она была уже в том возрасте, когда человек в состоянии отличить, где правда, а где очевидная ложь, слегка присыпанная сладкими обещаниями и безграничной уверенностью в своих словах. Сестра с первого же посещения их первого Учителя поняла, что он за птица, и, наотрез отказавшись признать его носителем абсолютной истины, переехала на следующий день к бабушке. А там и до сентября, а соответственно, до ее первого дня в университете было рукой подать. И тогда началась новая жизнь – интересная, насыщенная, самостоятельная.
Так я осталась совсем одна.
Потом родители переметнулись в еще более радикальное вероучение, заявив, что тот человек был – как бы это сказать? – не совсем прав. А я осталась у разбитого корыта, ведь уже успела впустить в себя его понимание мира… Да и как же иначе? Родители верили ему, причем так слепо и безоговорочно, а я верила родителям… Можно, конечно, улыбнуться такой наивности в 14 лет, но установки позитивизма всегда были неприемлемы и чужды мне; несмотря на хорошие отметки по физике, химии и биологии, я считала все три науки просто плодом фантазии слишком умных людей, которые «додумались». Ведь вот он – мир передо мной: огромный, сложный, непостижимый! Как же его можно разложить на формулы и цифры, на омы и вольты, на химические элементы и корпускулярно-волновой дуализм? А если все-таки можно, то я не собираюсь верить в это. Если кому-то приятно полагать себя конфигурацией молекул и атомов, ареной химических реакций и физиологических процессов – пожалуйста, но без меня. Эти идеи я пыталась изложить своему соседу по парте – большому любителю все тех же наук плюс математики, по сути, ботанику. На что он разразился полной горечи, возмущения и неприкрытого сарказма тирадой в смысле: девчонка и есть девчонка – что с нее взять? – но иметь наглость противопоставлять научной (произнеся это слово, он гордо и многозначительно поднял длинный кривой палец вверх) объективной реальности – это, знаете, ни в какие ворота не лезет! В ответ я съязвила, что ж, мол, эта объективная реальность подвела его, когда он получил по контрольной по физике 4, а мне она мстить не стала за мое святотатство (у меня было 5, и ботаник прекрасно знал об этом). Он покраснел и пробормотал, мол, на то она и объективная реальность, что до людей ей и дела-то никакого нет.
– Вот видишь! – гордо сказала я. – А моей реальности есть дело до меня! – и отсела от него на заднюю парту.
…А тут еще музыкалка закончилась, одноклассницы как-то резко повзрослели и, превратившись из жизнерадостных девочек в томных и раздражительных подростков, с головой окунулись в большую жизнь. А я осталась стоять на огромном перепутье, и в разные стороны от меня разбегались тысячи поросших бурьяном тропинок, широких и прямых магистралей, узких одноколеек, горных извилистых неизведанных путей, но не было никого, кто мог бы мне помочь разобраться во всей этой путанице, в самой себе и понять, чего я хочу в этой жизни. А потом все эти бесчисленные дороги вдруг представились мне рельсами, начинающими свой бег так уверенно и задорно, но в конце концов неизбежно врезающимися в холмики-тупики. А потом я вдруг поняла, что ничего не хочу, ничего не жду и ни на что не надеюсь. А потом…
Так, опять за старое! Потом – суп с котом.
***
На следующий день все повторяется с такой точностью, что у меня в который раз появляется ощущение, будто я уже видела свою жизнь в какой-то мыльной опере.
Однако сегодня меня ждет что-то новое. Это я чувствую прямо с утра – уж слишком взволнован отец, хотя старается не подавать виду; слишком многословна мама – и вообще, все какое-то не такое, как всегда по воскресеньям. После обеда, который ела я одна, а родители тревожно наблюдали за моим поведением, за моими реакциями на их реплики – словно набирались духу на серьезный разговор, но все не могли понять: могу ли я адекватно воспринимать информацию. Наконец обед окончен, и все убрано со стола. Глубоко вдохнув и натянуто улыбнувшись матери, словно ища у нее поддержки, папа говорит:
– Вот… мы тут с мамой посовещались… и… в общем, мы хотели бы узнать, какие у тебя планы на будущее. Может быть, есть что-то, чем бы ты хотела заниматься, что приносило бы тебе радость… Ты же понимаешь, дело вовсе не в деньгах – лишь бы ты была в порядке…
Боже, как меня бесит их манера общения со мной. Каждый раз, перед тем как поговорить о чем-нибудь серьезном, они так тщательно готовятся и настраиваются, словно им предстоит выдержать тяжелейший бой с врагом. Но ведь я ваша дочь! Будьте честны со мной, не нужно этих масок, не нужно улыбаться – пусть даже из лучших побуждений – если вам совсем невесело! Я все вижу – и от этого мне становится еще хуже.
Но это еще полбеды. Самое ужасное и… какое-то безвыходно угнетающее, бесконечное, замкнутое, порочное – в том, что этот разговор был уже тысячу раз, нет, не тысячу – гораздо больше раз. И столько же раз они нарывались на одну и ту же реакцию с моей стороны! Господи, да разорвется когда-нибудь этот замкнутый, осточертевший всем нам круг?!
Вот и этот разговор проходит по давно известной всем нам схеме… Лицом к лицу столкнувшись с необходимостью задуматься о будущем и, главное, о его материальной составляющей, я испытываю непреодолимое желание немедленно прекратить этот разговор и убежать в свою комнату, чтобы там, в моем убежище, спокойно убедить себя в том, что еще есть время, не надо спешить, когда-нибудь… выход найдется сам собой. Но я остаюсь сидеть на месте и, чувствуя на себе пристальные, пронизывающие меня, словно рентгеновские лучи, взгляды родителей, вижу, как из углов и щелей кухни, из криков ворон за окном, из тарахтенья соседской газонокосилки в меня вползает страх – тяжелый, вязкий, необъятный и непреоборимый. Мне просто очень, очень страшно и тревожно, но я не могу объяснить родителям, почему это происходит со мной. Я упираюсь глазами в пол, и несколько минут в кухне слышны только затрудненное дыхание папиного гайморитного носа и каркающие позывные ранней осени. Потом я наконец собираю силу воли и говорю, что из всего того, чем можно заняться в этой жизни, как можно менее ощущая ее бессмысленность и нелепость, творческая работа представляется мне наиболее подходящей. Дальше – по схеме: мама делает «страшные» глаза, папа нервно дергает ногой, словно пытаясь восстановить таким образом душевное равновесие. А я понимаю, что, как ни крути, но сценарий моей жизни – пожалуй, единственная неизменная вещь в этом мире, и все мои попытки внести в него коррективы выглядят довольно смешно и наивно. По схеме папа снова берет слово:
– Ну, Верочка, это же не дело. Нужно заняться чем-то таким, что приносило бы тебе и другим пользу, конкретную пользу.
В страшной ажитации мама перебивает его:
– Вспомни дядю – до чего его довело это творчество!
Она кивает в сторону дядиного домика и продолжает что-то возбужденно говорить, но я уже не слушаю ее. Перевожу взгляд в сторону ее кивка, и нахлынувшие воспоминания переносят меня на пять лет назад – Господи, что за год тогда был! – все как-то совпало, все свалилось на нас одновременно и неожиданно, слишком много всего сразу.
Мамин брат был талантливым художником. И, Бог мой, – как все тривиально! – он был непризнанным талантливым художником. Нервный, гордый и болезненно мнительный, он постоянно метался из одного города в другой, пытаясь доказать всем и каждому, что его работы – это настоящие произведения искусства. И хотя это соответствовало действительности, в каждом городе находилось огромное количество таких же – талантливых и непризнанных или бездарных, но модных – в любом случае дядя оказывался не у дел. Однако даже в тех редких случаях, когда его работы соглашались выставить или купить, он в решающий момент бросал все и в панике приезжал к нам домой. Когда мы только переехали сюда из Города, единственным жильем, которое наша семья могла позволить себе в силу материального положения, был маленький покосившийся дом. О былом благосостоянии свидетельствовали лишь старинное пианино и бабушкино собрание книг, смотревшихся довольно нелепо на уродливых облезлых полках, оставшихся от предыдущих хозяев дома. Две крохотные комнатушки, жалкая пародия на гостиную, кухня и веранда – вот и все апартаменты, в которых нам предстояло жить неопределенное количество времени: маме, папе, сестре, мне и дядиному Псу. Когда к нам возвращался «наш блудный сын», как называла дядю мама, он размещался в «пародии на гостиную», а веранда превращалась в мастерскую.
И хотя от густого запаха краски у всех постоянно болела голова, а дядино беспокойство часто перерастало в неврастению, все же его приезды всегда были для нас маленьким праздником. Он привозил нам маленькие сувениры и сладости, рисовал всякие смешные безделицы, а в хорошем расположении духа играл со мной в шахматы.
И мы любили его.
И он, «всеми фибрами души» презирая родственные узы, называя родню юродственниками, все-таки любил нашу семью. В особенности маму. Но в этой любви было больше эстетического любования, чем теплого родственного чувства, – мама была красива. Она абсолютно не понимала ни дядиных метаний, ни его искусства и, сколько себя помню, все пыталась уговорить его заняться чем-то более спокойным и доходным. Дядю эти разговоры ужасно раздражали, а если мама начинала плакать (чудовищно унизительное женское оружие), он громко хлопал дверью и уходил в неизвестном направлении. Когда он возвращался, я уже спала, но утром в доме характерно пахло перегаром.
Позже родители снова встали на ноги и построили себе новый большой дом, а дядя остался жить в старом и все больше пил. Мама готовила ему еду, и каждый раз, когда я собиралась отнести ее в старый дом, она плакала и причитала, вспоминая, каким золотым мальчиком дядя был в детстве. Так я и бежала с кастрюлей в руках – в ушах все еще стояли мамины всхлипывания, а впереди уже были слышны дядины бессвязные бормотания или горькие сетования на судьбу, когда он бывал в более адекватном состоянии. И я бежала, а в голове все вертелась песенка из «Красной Шапочки», но почему-то эта веселая мелодия наводила меня на самые тяжелые размышления.
Дом удивительно быстро – под стать своему хозяину – приобрел запущенный и нежилой вид, деревья в крошечном саду – три грушки и три яблони – одичали в один год, даже Пес из общительного и радостного существа стал замкнутым, нелюдимым. Теперь он подпускал к себе только дядю, и что-то дико-волчье мелькало в его глазах, когда он ощеривался на чужаков. А дядя все больше замыкался в себе.
Я иногда навещала его просто так – то ли из человеколюбия, то ли из детского любопытства, – уже не помню точно. Дядя усаживал меня на стульчик и начинал рисовать. Рисовал он быстро и нервно, как всегда, и ужасно сердился, когда я хоть чуть-чуть шевелилась. Меня он тоже любил, но, как и в случае с мамой, в этом было больше эстетического чувства – ему нравилось мое лицо, а что было спрятано за ним и соответствовал ли мой внутренний облик внешнему – это дядю волновало меньше всего. Мне же, наоборот, хотелось, чтобы он любил меня пусть меньше, но просто и по-человечески.
А пять лет назад, 6 октября, ему исполнилось 33 года. «Возраст Христа» – как-то горько усмехнулся он накануне вечером. Рано утром мама вручила мне праздничный торт и собралась было всплакнуть, но я успела выбежать на улицу. Я бежала с какой-то особенной легкостью по пустынной воскресной улице, не чувствуя под собой ног, – так красиво все было вокруг. Огромные нежно-розовые облака наполняли меня чем-то большим и теплым, похожим на счастье, и оно росло, и мое тело было уже слишком тесным для него, и я бежала и чувствовала, что вот-вот взлечу. Холодное октябрьское солнце только что выбралось из своей теплой норки и теперь сердито взирало на Землю, которую ему предстояло освещать. О согревании говорить не приходилось – солнцу, кажется, и самому было холодно. И все-таки мне очень нравилось ощущать, как его ранние лучи светят прямо в глаз, и улица уже не казалась такой холодной, а густой туман придавал ей какой-то таинственный и в то же время до странности уютный вид. Мотая головой из стороны в сторону, боясь упустить хоть что-то из этого волшебного, удивительно красивого мира, я искренне недоумевала, почему еще вчера вечером не чувствовала ничего похожего, почему еще вчера жизнь представлялась мне тупой и бессмысленной, а сегодня я так люблю ее, так боюсь расстаться с ней и навсегда утратить это волшебное чувство счастья. Подпрыгивая и балансируя огромным тортом, я распахнула ржавую калитку и взлетела на крыльцо.
В доме дяди не было, зато в саду я обнаружила его тяжелое тело, болтающееся на ветке облетевшей яблони, а рядом застывшего в немом собачьем горе Пса.
Но вспоминая об этом сейчас – пять лет спустя, – я уже почти ничего не чувствую. Во всяком случае, мне так кажется. Может, потому что я слишком много думала о той истории все эти годы, додумала ее просто до дыр, так что сама чуть не провалилась в пропасть…
Сидя на мокрой утренней траве под облетевшей яблоней и созерцая плавные покачивания дядиных ног, я сквозь густую пелену тумана вижу перед собой две пары разноцветных глаз, впившихся в меня, словно клещи. Они о дяде стараются не вспоминать. Они хотят, чтобы я ответила на их вопрос – «просто и односложно, и, пожалуйста, без риторики». Одна пара глаз – большая и шоколадная – все больше краснеет, увлажняется, я уже почти слышу мамины всхлипывания. Нужно срочно сказать что-то утешительное.