banner banner banner
Отчёт перед Эль Греко
Отчёт перед Эль Греко
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Отчёт перед Эль Греко

скачать книгу бесплатно

Отчёт перед Эль Греко
Никос Казандзакис

Никос Казандзакис (1883-1957) – крупнейшая фигура в греческой литературе ХХ века – романист, эссеист, драматург, эпический поэт, литературный критик.Автор начинает свое повествование с обращения к читателю:"На этих страницах, читатель, ты увидишь красную линию, обозначенную каплями моей крови и отмечающую мой путь среди людей, страстей и идей. Каждый человек, достойный именоваться Сыном Человеческим, несет свой крест и восходит на свою Голгофу. Многие, большинство, поднимаются на первую или же на вторую ступень, выбиваются из сил и падают наземь посреди пути, так и не достигнув вершины Голгофы. Я хочу сказать – вершины своего долга: подвергнуться распятию, воскреснуть и спасти свою душу. Они проявляют малодушие и боятся распятия, не ведая, что распятие есть единственный путь к воскресению. Иного пути нет".

Никос Казандзакис

Отчёт перед Эль Греко

Вступление

Мой «Отчет перед Эль Греко» – не автобиография. Моя личная жизнь имеет лишь некоторую, весьма относительную ценность только для меня и ни для кого больше. Единственная ценность, которую я признаю за ней, это борьба, смысл которой состоит в том, чтобы, поднимаясь со ступени на ступень, взойти как можно выше, куда только способны поднять ее сила и упорство, – на вершину, произвольно названную мною Критским Взглядом.

На этих страницах, читатель, ты увидишь красную линию, обозначенную каплями моей крови и отмечающую мой путь среди людей, страстей и идей. Каждый человек, достойный именоваться Сыном Человеческим, несет свой крест и восходит на свою Голгофу. Многие, большинство, поднимаются на первую или же на вторую ступень, выбиваются из сил и падают наземь посреди пути, так и не достигнув вершины Голгофы. Я хочу сказать – вершины своего долга: подвергнуться распятию, воскреснуть и спасти свою душу. Они проявляют малодушие и боятся распятия, не ведая, что распятие есть единственный путь к воскресению. Иного пути нет.

Четыре ступени явились решающими в восхождении моем, и у каждой из них есть свое священное имя – Христос, Будда, Ленин, Одиссей. Мой отмеченный кровью путь от одной из этих великих душ к другой теперь, когда солнце идет на закат, я и пытаюсь показать в этом Путевом Дневнике. Показать человека, который, выбиваясь из сил, поднимается на скалистую гору своей судьбы. Вся душа моя – некий Клич, а все мое Творчество – комментарий к этому Кличу.

Одно слово мучило и бичевало меня на протяжении всей жизни, – слово Восхождение. Это Восхождение и хотелось бы мне показать здесь, используя и правду, и вымысел. И красные следы, оставленные при этом восхождении. Я тороплюсь сделать это, прежде чем надену «черный шлем» и сойду в землю, потому что эта отмеченная кровью линия – единственный след, который я оставил, пройдя по земле: все, что написано и сделано мною, написано и сделано на воде, и потому исчезло.

Я призываю память вспомнить, собираю из воздуха мою жизнь. Я стою, как воин перед полководцем, и составляю мой Отчет перед Эль Греко, потому что он, как и я, сотворен из той же критской земли, и лучше чем кто-либо из борцов, живущих ныне или живших в прошлом, способен почувствовать меня. Разве и он не оставил по себе на камнях такую же красную линию?

Пролог

Я собираю мои инструменты – зрение, слух, обоняние, осязание, мышление. Уже наступил вечер, трудовой день окончен, и я, словно крот, возвращаюсь домой – в землю. Не потому, что я устал трудиться, – я совсем не устал, но потому, что солнце ушло на закат.

Солнце ушло на закат, горы потускнели, горные гряды моего мозга еще удерживают скудный свет на вершине своей, но святая ночь распространяется повсюду, поднимаясь с земли и спускаясь с неба. Свет дал клятву не сдаваться, но он знает, что спасения нет, – он не сдастся, но угаснет.

В последний раз оглядываюсь я вокруг. С кем попрощаться? С чем попрощаться? С горами, с морем, с виноградными лозами, отягощенными гроздьями, на балконе, с добродетелью, с грехом, с прохладной водою? Тщетно, тщетно. Все это сойдет вместе со мною в землю.

Кому доверить мои радости и горести, тайные донкихотские устремления юности, последующее жестокое столкновение с Богом и людьми и, наконец, дикую гордость, которой обладает старость, горящая, но до самой смерти не желающая стать пеплом? Кому поведать, сколько раз, цепляясь руками и ногами, взбирался я по кряжистому подъему Божьему, срывался и падал, сколько раз поднимался снова весь в крови и снова начинал восхождение? Где найти душу столь же многократно израненную и непреклонную, как моя душа, перед которой я смогу исповедоваться?

Медленно, до боли в ладони сжимаю я горсть критской земли. Я носил с собой эту землю всегда, во всех моих странствиях. В самые тревожные и великие минуты я сжимал ее в ладони и обретал силу, великую силу, словно от пожатия руки любимого друга. Но теперь, когда солнце ушло на закат и закончен труд земной, что мне делать с ней – с силою? Она мне больше не нужна: я держу в руке горсть критской земли, сжимая ее с невыразимым наслаждением, нежностью и благодарностью, словно ладонь моя обнимает, прощаясь, грудь любимой женщины. Таким я был вечно, таким я буду вечно. С быстротой молнии промчалось мгновение, когда закружилась ты, суровая земля Крита, став человеком борющимся.

Сколько борьбы, сколько тревог и преследований невидимого зверя-людоеда, сколько опасных сил, небесных и сатанинских, заключено в этой горсти земли! Она была замешана на крови, слезах и поте, стала глиной, стала человеком, который стал совершать восхождение, чтобы достичь… Достичь чего? Тяжело дыша, взбирался он вверх по мрачному исполинскому телу Бога, простирал руки, все искал и искал, пыталась увидеть лицо его.

И когда, в самые последние годы, уже отчаявшись, он почувствовал, что у этого мрачного исполинского тела нет лица, какая новая, полная дерзания и страха борьба началась тут, чтобы обтесать нетронутую вершину и дать ей лицо, его лицо!

Но теперь труд дневной окончен, и я собираю мои инструменты. Пусть другие горсти земли продолжат эту борьбу! Мы, смертные, – рать бессмертных, красный коралл – кровь наша, и воздвигаем мы над бездною остров.

Мы воздвигаем Бога. И я тоже принес мой красный камушек – капельку крови, дабы укрепить Его, не дав Ему исчезнуть, дабы и Он укрепил меня, не дав мне исчезнуть, – я исполнил мой долг.

Прощайте!

Я простираю руку, опускаю ее на засов земной, чтобы открыть дверь и уйти, но на какое-то время задерживаюсь на светлом пороге. Трудно, очень трудно оторвать зрение, слух и все существо от камней и трав мирских. Я, казалось бы, удовлетворен, спокоен, ничего мне больше не нужно, я исполнил свой долг и ухожу. Но сердце хватается за камни и травы, противится и просит: «Погоди!»

Я пытаюсь утешить мое сердце, убедить его сказать непринужденно «да». Дабы покинули мы землю не как рабы, избитые и рыдающие, а как цари, которые вдоволь поели, выпили, насытились и, не желая больше ничего, поднимаются из-за стола. Но сердце в груди бьется, сопротивляется, кричит: «Погоди!»

Я останавливаюсь, смотрю в последний раз на свет, который тоже сопротивляется и борется, как и сердце человеческое. Тучи закрыли небо, теплая капелька дождя упала мне на губы, земля исполнилась благоухания. Сладостный, соблазнительный голос доносится с земли: «Приди же… Приди… Приди…»

Капли дождя стали падать чаще. Застонала первая ночная птица, и ее боль, столь сладостная, прокатилась от покрытой ночью листвы сквозь пропитанный дождем воздух. Покой, необычайная нега, и никого в доме. А снаружи – мучимые жаждой поля с благодарностью и молчаливым блаженством пьют первый дождь. Земля тянется к небу, чтобы, словно младенец, испить из груди.

Я закрыл глаза и, все так же держа в ладони горсть критской земли, уснул. Уснул и увидел сон.

Светало. Утренняя звезда покачивалась в вышине, повергая меня в дрожь: казалось, она вот-вот упадет. И я все бежал и бежал среди пустынных и безводных гор в полном одиночестве. Вдали на востоке показалось солнце. Это было не солнце, а медный противень, наполненный пылающими углями. Воздух бурлил. Иногда со скалы взлетала пепельного цвета каменная куропатка, хлопала крыльями, кудахтала и смеялась, дразня меня. На повороте горы, увидав меня, взмыл в воздух ворон. Он, конечно же, ожидал меня и теперь со взрывами смеха летел следом. Я разозлился, нагнулся, поднял камень и уже собирался запустить им в ворона, но тут ворон, изменив облик, превратился в старичка и улыбнулся мне.

Страх овладел мной, и я снова бросился бежать со всех ног. Горы кружили, и я тоже кружил вместе с ними. Круги все сужались, в голове у меня кружилось. Горы плясали вокруг, и внезапно я почувствовал, что это были не горы, а окаменелости допотопного мозга. Исполинский черный крест был водружен высоко на скале справа, и на нем была распята огромная бронзовая змея.

Молния рассекла мое сознание, озарила горы вокруг, и я увидел: оказалось, что я вошел в грозное извилистое ущелье, куда тысячи лет назад вошли ведомые Иеговой евреи в бегстве из счастливой тучной земли фараона. Ущелье это стало огненной кузницей, в которой, мучаясь от голода и жажды и богохульствуя, было выковано племя Израилево.

Ужас объял меня, ужас и радость великая. Я прислонился к скале, чтобы успокоился вихрь мыслей моих, закрыл глаза, и сразу же все, что было вокруг меня, исчезло. Теперь передо мной были берега Греции, темно-синее море, красные скалы, а среди скал – низкий вход в сумрачную пещеру. Некая длань появилась вдруг в воздухе и вложила мне в руку пылающий факел. Я понял наказ и, сотворив крестное знамение, вошел в пещеру.

Долго бродил я там, шлепая по черной ледяной воде, огромные голубые сталактиты нависали у меня над головой, мокрые каменные фаллосы, блестевшие и смеявшиеся в отблесках факела, поднимались с земли. Эта пещера была некогда руслом большой реки, которая ушла отсюда, по прошествии веков изменив течение…

Бронзовая змея гневно зашипела. Я открыл глаза и снова увидел горы, ущелье, пропасти. Головокружение прошло. Все остановилось, прояснилось, и я понял: так и Иегова пробил для себя проход через раскаленные горные гряды. Я вошел в грозные ножны Бога, идя по следам Его.

– Таков путь! – воскликнул я во сне. – Таков путь человеческий, а иного пути нет!

И едва эти дерзкие слова сорвались с уст моих, воздушный смерч захватил меня, грозные крылья подняли ввысь, и в мгновение ока очутился я на вершине богообительной Синайской горы. Пахло серой, губы мои дрожали, словно исколотые бесчисленным множеством невидимых искр. Я открыл глаза. Никогда мой взор и тело мое не наслаждались столь нечеловеческим, столь гармоничным сердцу моему зрелищем – ни воды, ни дерева, ни людей. Ни надежды. Вот где душа отчаявшегося или гордого человека испытывает верх блаженства.

Я окинул взглядом скалу, на которой стоял. Два глубоких углубления, должно быть, выбили в граните стопы рогоносного пророка, который ожидал здесь появления изголодавшегося Льва. Разве не здесь, на Синайской вершине велел Он ждать? И тот ждал.

Я тоже ждал. Склонился над пропастью и слушал. И вдруг издали, совсем издали, глухо загрохотали шаги. Кто-то приближался. Горы дрожали. Ноздри мои затрепетали, – всюду в воздухе стоял запах барана-вожака. «Он идет! Идет!» – шептал я и стал затягивать потуже пояс, готовясь вступить в борьбу.

О, как я желал этого мгновения! Увидеть перед собой голодного зверя небесных дебрей без посредничества и соблазна бесстыжего зримого мира. Незримого. Ненасытного. Доброго Отца, который пожирает детей своих, тогда как по губам, бороде и ногтям его струится кровь.

Я смело заговорю с Ним и расскажу о страданиях человека, о страданиях пташки, дерева и камня: мы все приняли решение, – мы не желаем умирать! Ведь у меня воззвание, подписанное всеми деревьями, птицами, зверями и людьми, – мы не желаем, чтобы Ты сожрал нас, Отче, и я не побоюсь обратиться к Тебе с этим воззванием!

Я говорил, умолял, затягивал пояс и дрожал.

И вот, среди этого ожидания задвигались камни, и послышалось громкий вздох.

«Это Он… Это Он… Он пришел!» – прошептал я и обернулся, содрогаясь.

Но это был не Иегова. Это был не Иегова, это был ты, Прадед, сотворенный из возлюбленной земли критской. Ты стоял передо мною, суровый вельможа с белоснежной клинообразной бородкой, с тонкими сжатыми губами, с исступленным взглядом, полным огня и крыльев. А в волосах твоих запутались корешки тимьяна.

Ты посмотрел на меня, и я почувствовал, что этот мир есть облако, несущее молнию и ветер, что облако есть и душа человеческая, несущая молнию и ветер, вверху же носится дыхание Божье, и нет спасения.

Я поднял глаза и посмотрел на тебя. Мне хотелось спросить: «Неужто, Прадед, и вправду нет спасения?», но язык мой словно присох к гортани. Хотелось подойти к тебе, но ноги не повиновались.

Тогда ты протянул мне руку, – словно я тонул, а ты желал спасти меня.

Я порывисто ухватился за твою руку. Она была вся в разноцветных красках, словно все еще продолжала живописать, и пылала. Я коснулся твоей руки, почувствовал прилив сил и смог заговорить.

– Дай мне наказ, Прадед мой возлюбленный, – сказал я.

Он улыбнулся и опустил руку мне на голову. Это была не рука, но огонь многоцветный: пламя это доходило до самых корней мозга.

– Дойди до того, до чего можешь, дитя…

Голос его был глубокий и сумрачный, словно исходил из глубинной гортани земли…

Голос его дошел до самых корней мозга моего, но сердце мое не дрогнуло.

– Дай мне еще более трудный, еще более критский наказ, Прадед! – воскликнул я тогда еще громче.

И едва раздались эти слова, пламя взмыло вверх, разрывая воздух, мой непокорный предок с запутавшимися в волосах корешками тимьяна исчез, и на вершине Синайской горы остался только громкий, повелительный голос, сотрясавший воздух:

– Дойди до того, до чего не можешь!

Я в ужасе вскочил со сна. Уже рассвело. Я встал, подошел к окну, вышел на балкон, увитый виноградом с сочными гроздьями. Дождь уже кончился, и камни радостно сияли. На листьях деревьев лежали тяжелые слезы.

– Дойди до того, до чего не можешь!

Это был твой голос. Никто больше во всем мире не мог изречь столь мужественного слова, – только ты, ненасытный Прадед мой! Разве не ты и есть непреклонный, отчаянный вождь моего сражающегося поколения? А разве мы, израненные, изголодавшиеся, с наполненными грохотом железными головами, ушедшие от благополучия и уверенности, не следуем за тобой, натиском своим, пытаясь сокрушить границы?

Самый сиятельный лик безнадежности есть Бог. Самый сиятельный лик надежды есть Бог. По ту сторону надежды и безнадежности, за извечные границы увлекаешь ты меня, Прадед. Куда же ты увлекаешь меня? Я оглядываюсь вокруг, заглядываю внутрь самого себя: добродетель обезумела, геометрия обезумела, материя обезумела. Должен снова прийти Разум-Законодатель, который установит новый порядок, новые законы, чтобы мир обрел более богатую гармонию.

Вот чего ты желаешь, вот куда ты увлекаешь и увлекал меня всегда. Днем и ночью слышал я твой наказ. Изо всех сил пытался я дойти до того, до чего не могу, положил я себе долгом моим. Дошел ли я или не дошел – судить об этом тебе. Я стою перед тобой и ожидаю.

Битва подходит к концу, и я даю тебе отчет, Полководец. О том, где я сражался, как я сражался, как был ранен, испытал страх, но не покинул поля боя. Зубы мои стучали от страха, но я туго перевязывал лоб красным платком, чтобы не было видно крови, и шел на приступ.

Одно за другим буду вырывать я перья из моей души-галки, пока и она не станет всего лишь горстью земли, замешанной на слезах, крови и поте. Я расскажу тебе о моей борьбе, и мне полегчает. Помнишь, как ты создал «Толедо во время грозы»? Такова, окутанная черными тучами, опоясанная желтыми молниями, отчаянно и непреклонно борющаяся со светом и мраком душа моя. Ты увидишь ее, взвесишь на весах изогнутых бровей твоих и вынесешь ей приговор. Помнишь суровые слова, которые говорим мы, критяне? «Туда, где потерпел неудачу, – вернись. Оттуда, где добился успеха, – уйди!» Если я потерпел неудачу, – даже если жить мне останется всего час, я вернусь и снова пойду на приступ. Если же я добился успеха, то разверзну землю, войду в нее и лягу рядом с тобой.

Итак, слушай же, Полководец, мой отчет и вынеси приговор. Слушай про мою жизнь, Прадед, и если я тоже сражался вместе с тобой, если был изранен, но никто не узнал о страданиях моих, если никогда не повернулся спиной к врагу,

Дай мне благословение твое!

1. Предки

Заглядываю внутрь своего существа и содрогаюсь в ужасе. Предки мои по отцу – кровожадные корсары на море, военачальники на суше, не ведавшие страха ни пред людьми, ни пред Богом. Предки мои по матери – смирные, добродушные крестьяне, которые с раннего утра и до позднего вечера, доверчиво склонялись к земле, сеяли, ждали дождь и солнце, не сомневаясь, что те явятся, жали, а по вечерам сидели на каменном выступе родного дома, скрестив руки на груди и уповая на Бога.

Как согласовать между собой этих двух воевавших внутри меня предков – пламя и землю?

Я чувствовал, что единственным долгом моим было примирить непримиримое, изъять из глубин существа моего густой мрак предков и сделать его, насколько сил хватит, светом. Разве не это и есть путь Божий? Разве не этот путь должны мы пройти, следуя по следам Божьим? Жизнь подобна короткой вспышке молнии, но успеть можно.

Вся вселенная, сама того не ведая, движется по этому пути: всякое живое существо есть мастерская, в которой незримо трудится Бог, преобразуя глину. Вот почему цветут и плодоносят деревья и размножаются животные. Вот почему обезьяна может превозмочь собственную долю и встать на две ноги. А теперь, впервые после сотворения мира, человек удостоился войти в мастерскую Бога и трудиться вместе с Ним, и чем больше преобразует он плоть в любовь, доблесть и свободу, тем больше становится он Сыном Божьим.

Тяжкий, ненасытный долг. Всю свою жизнь я боролся, да и сейчас борюсь, но мрак все еще остается осадком в сердце, и борьба непрестанно возобновляется с начала. Прадавние отцовские предки шевелятся, сокрытые глубоко внутри меня, и с большим трудом различаю я во мраке их лица. Чем дальше продвигаюсь я сквозь верхние слои души моей – личность, нацию, род людской, – пытаясь отыскать там внутри самого первого грозного Предка моего, тем сильнее священный ужас овладевает мною. Поначалу я различаю какие-то лица, которые могли бы принадлежать моему брату или отцу, но затем, по мере приближения к корням, некий косматый, с огромными челюстями предок вскидывается в глубинах существа моего: он страдает от голода и жажды, рычит, а глаза его наливаются кровью. Предок этот – тяжеловесное, грубое животное, которое я должен преобразовать в человека, а если смогу, если успею, то и возвысить над человеком… Как ужасно восхождение от обезьяны к человеку, от человека к Богу!

Однажды ночью я оказался с одним из моих друзей высоко в покрытых снегом горах. Мы сбились с пути. Наступила ночь. Вверху, на совершенно чистом небе, сияла молчаливая, полная луна, а от седловины гор, где мы находились, и до самой равнины мерцал бледно-голубыми искрами снег. Густая, тревожная, невыносимая тишина. Таковыми были залитые лунным сиянием ночи тысячи веков назад до того, как Бог, не в силах больше вынести такой тишины, взял глину и создал людей.

Я шел на несколько шагов впереди. Дивное головокружение обволакивало мой разум. Я шел, шагал вперед, словно в каком-то опьянении. Казалось, будто я иду по луне или же по какой-то извечной, еще не населенной людьми, но хорошо знакомой стране. И вдруг на повороте горы я увидел далеко вдали, в глубине ущелья несколько слабых огоньков, – должно быть, какая-то деревушка, не успевшая еще отойти ко сну. И тогда со мной произошло нечто потрясающее. До сих пор при воспоминании об этом я содрогаюсь от ужаса. Я остановился, сжал руку в кулак и, грозя деревеньке, закричал яростно:

– Я вас всех зарежу!

Я услыхал чужой, хриплый голос, испугался и задрожал всем телом. Друг встревоженно подбежал и схватил меня за руку:

– Что с тобой? Кого ты зарежешь?

Я чувствовал слабость в коленях и невыразимую усталость, но, увидав рядом друга, пришел в себя и прошептал:

– Это был не я. Не я. Это был кто-то другой.

Кто-то другой. Кто? Никогда глубины моего существа не разверзались столь глубоко, столь апокалиптически. Уже годы догадывался я о том, а с той ночи обрел уверенность. Внутри нас – мрак во множество уровней, хриплые голоса, косматые, голодные звери. Стало быть, ничто не умирает? Ничто не может умереть в этом мире? Пока мы живы, все дочеловеческие ночи и дочеловеческие луны, все предвековые голод, жажда и печали будут жить, испытывая голод, жажду и страдания, вместе с нами. Ужас овладевает мною, когда я слышу рычание грозной тяжести в глубине моего существа. Неужели я так никогда и не обрету спасения, неужели внутри меня не произойдет очищения? Иногда из самого сердца моего звучит нежный голос: «Не бойся, я создам законы, я установлю порядок, я – Бог, верь». Но тут же, заглушая нежный голос, тяжелое рычание доносится из глубин плоти моей: «Нечего бахвалиться! Я уничтожу твои законы, я разрушу твой порядок, я предам тебя исчезновению, я – хаос!»

Говорят, что солнце остановилось однажды посреди своего пути, чтобы послушать пение девушки. О, если бы это была правда! О, если бы неотвратимость могла изменить свой путь, очарованная песней души внизу на земле! О, если бы наш плач, смех, песня могли создать закон, который упорядочит хаос! Если бы нежный голос внутри нас заглушил рычание!

Когда я пьян или зол, когда я прикасаюсь к любимой женщине, когда я, задыхаясь от несправедливости, бунтую против Бога или Дьявола, или представителей Бога или Дьявола на земле, я слышу, как чудища эти рычат внутри меня и мечутся, стремясь выбить дверь из глубин, выйти на свет и снова взяться за оружие. Я ведь – последний в роду, и другой надежды, другого убежища, кроме меня, у них нет. Все, что осталось им для мести, радости и страдания, они могут совершить только чрез меня: когда я исчезну, они тоже исчезнут вместе со мной. Целое полчище косматых чудищ и страждущих людей погрузится вместе со мной в могилу. Может быть, поэтому они так мучают меня и так нетерпеливы. Может быть, поэтому юность моя была столь нетерпеливой, непокорной и печальной.

Они убивали и были убиты, не заботясь ни о чужой душе, ни о своей собственной. Они любили и презирали с одинаково расточительным пренебрежением жизнь и смерть. Они ели, как сказочные драконы, пили, как быки, не оскверняли себя, лаская женщин, когда надо было идти на войну. Летом тело их было обнажено до пояса, зимой – прикрыто овчиной, летом и зимой шел от них дух потного животного.

Прадед мой, – до сих пор я чувствую его совершенно живым в крови моей, и, пожалуй, изо всех он – самый живой в крови моей, – прадед мой выбривал голову и носил длинную косичку. Он водил дружбу с алжирскими корсарами и бороздил с ними моря. Логова свои они устраивали на скалистых островках у Грамбусы – на западной окраине Крита, – оттуда, подняв черный парус, устремлялись они на проплывавшие мимо корабли, одни из которых шли в сторону Мекки, везя мусульманских паломников, другие – к Гробу Господню, везя христиан, желавших совершить паломничество. С дикими криками бросали корсары свои крюки, прыгали с топорами на палубу, невзирая ни на Христа, ни на Магомета, резали стариков, брали в неволю молодых, запрокидывали женщин, а затем с усами в крови, пропахшие женским дыханием, возвращались в свои логова в Грамбусе. А иной раз, нападали они на шедшие с Востока богатые парусники, груженные пряностями. Старики до сих пор помнят рассказы о том, как однажды весь Крит заблагоухал вдруг корицей и мускатным орехом: это мой прадед, – тот самый, с косичкой, – захватил корабль, груженный пряностями, и, не зная, что с ними делать, разослал в гостинец своим кумовьям да кумам по всем критским селам.

Услышанный всего несколько лет назад рассказ об этом происшествии очень взволновал меня, потому как и во всех путешествиях, и на моем рабочем письменном столе, сам не знаю почему, мне всегда нравилось иметь горсть корицы и несколько мускатных орехов.

Слушая таинственные внутренние голоса и стараясь, всякий раз следовать не голосу разума, который вскоре умолкает, выбившись из сил, но голосу крови, я с удивительной уверенностью приближался к тому началу, откуда пошли самые далекие мои предки. А затем, с течением времени, эта удивительная уверенность была подкреплена и осязаемыми доказательствами из области повседневной жизни. Поначалу я считал, что явления эти случайны, и не обращал на них особого внимания, однако, в конце концов, соединяя голос зримого мира с таинственными внутренними голосами, я сумел пройти сквозь изначальный мрак, пребывающий за разумом, приподнять дверь, ведущую вглубь, и увидеть.

И с той минуты, когда я увидел, дух мой стал укрепляться и уже не струился, словно вода, часто меняющая течение, но сгущался вокруг некоего светящегося ядра, уплотняясь и образуя лицо – его собственное лицо. Я уже не блуждал по дорогам, петляющим из стороны в сторону, в поисках животных, от которых пошел мой род, но уверенно двигался вперед, потому что знал, каково мое истинное лицо, и знал, что мой единственный долг – трудиться над этим лицом со всем терпением, любовью и мастерством, на которые я только способен. Что значит «трудиться»? Претворить его в пламя, и если успею до прихода Смерти, претворить это пламя в свет, чтобы Смерть не смогла взять от меня ничего. Это стало для меня верхом честолюбия – не оставить от себя Смерти ничего, кроме горсти костей.

И помогла мне обрести эту уверенность перво-наперво земля, на которой родились и выросли мои предки по отцу. Отец мой родом из села в двух часах ходьбы от Мегало Кастро, название которого – Варвары. Когда в десятом веке византийский император Никифор Фока отвоевал Крит у арабов, всех уцелевших после резни аравитян он поселил в нескольких селах, которые стали называться Варвары. В таком вот селе и пустили корни предки моего отца, и все они сохраняли душевные качества аравитян: гордые, упрямые, немногословные, умеренные в еде, нелюдимые. Годами таили они в себе гнев или любовь, а когда ими нежданно овладевал демон, взрывались, впадая в неистовую ярость. Не жизнь была для них высшим благом, но страсть. Они не были добрыми, с ними не было легко, тень их была тяжела, и виной тому был не кто-либо иной, но только они сами: некий демон душил их изнутри, и они мучились. Тогда они становились корсарами или, напившись допьяна, пускали себе ножом кровь из руки, чтобы полегчало. Или убивали любимых женщин, чтобы не стать их рабами. Так вот и я, последыш этого рода, пытаюсь изо всех сил претворить эту мрачную тяжесть в дух. Что значит «претворить моих предков-варваров в дух»? Это, значит предать их исчезновению, подвергнув величайшему мученичеству.

И другие голоса тоже таинственным образом указывают мне путь к предкам. Когда я вижу финиковую пальму, сердце мое радостно бьется, словно я возвращаюсь на родину – в безводное, пыльное бедуинское селение, единственное драгоценное украшение которого и есть пальма. Когда я однажды въехал верхом на верблюде в Аравийскую пустыню и увидел волны беспредельного, надежды лишающего песка – желтого, розового, а под вечер фиолетового, без каких бы то ни было следов человеческих, дивное опьянение объяло меня, и сердце мое закричало, как кричит сокол, годы, тысячелетия спустя возвращающийся в родное гнездо.

И еще вот что. Как-то я жил в домике, одиноко стоявшем неподалеку от одного из греческих сел. Жил я в полном одиночестве и, как говорил один византийский аскет, «пас ветры». Домик этот был скрыт среди маслин и сосен, сквозь ветви которых просматривалась внизу глубокая голубизна бескрайнего Эгейского моря. Только один пастух по имени Флор – русобородый, добродушный, весь засаленный, – проходя мимо со своими овечками, приносил мне каждое утро бутылку молока, восемь вареных яиц и хлеб и отправлялся дальше. Видя, что я пишу, склонившись над бумагами, он только качал головой: «Господи помилуй! Зачем тебе столько писем, хозяин? Не надоело?» И смеялся. Но однажды он сердито прошагал торопливо мимо, даже не поздоровавшись. «Что с тобой, Флор?» – крикнул я. Он махнул своей ручищей. «Плюнь ты на все это! Я всю ночь глаз не сомкнул. Ты разве сам не слышал? У тебя что, ушей нет? Не слышал пастуха вон там, на той горе, – будь он неладен?! Колокольчики своему стаду не настроил, – разве тут уснешь?! Ну, я пошел!» – «Куда это ты, Флор?» – «Пойду настрою ему колокольчики, иначе не успокоюсь!»

Однажды в полдень, когда я взял со шкафа солонку, чтобы посолить яйца, щепотка соли просыпалась на пол. Сердце мое сжалось. Я тут же бросился на пол и принялся собирать соль по крупицам… Затем я вдруг сообразил, что я делаю, и ужаснулся. К чему столько волнения из-за просыпавшейся щепотки соли? Разве она представляет собой какую-то ценность? Никакой.

Впоследствии я обнаружил на песке и другие знаки, которые могли вывести меня к предкам, – огонь и воду.

При виде бесполезно горящего огня я тревожно вскакиваю, – не хочу видеть, как он пропадает зря. А когда из крана льется вода, которая не наполняет кувшин, не утоляет жажды человека, не поливает сад, я спешу закрыть кран.

Я жил среди этих удивительных явлений, но в мыслях не соединял их четко друг с другом, не видел их тайного единства. Сердце у меня болело, когда зря расходовались вода, огонь, соль. Я испытывал блаженство при виде финиковой пальмы и, оказавшись в пустыне, не хотел покидать ее, – но разум мой был бессилен продвинуться дальше. Так продолжалось много лет. Но, видать, в темной мастерской внутри меня втайне трудилось осмысление, все эти необъяснимые явления втайне соединялись внутри меня, постепенно обретая смысл друг подле друга, – и в один прекрасный день, беззаботно гуляя по большому городу и вовсе не думая об этом, я вдруг понял! Соль, огонь, вода – три драгоценные блага пустыни! Несомненно, один из моих предков, какой-то бедуин, вскидывался во мне, видя, как пропадают соль, огонь или вода, и бросался спасать их.

Помню, в тот день в большом городе шел дождь, и девочка продавала мокрые букетики фиалок, спрятавшись под сводчатой дверью. Я остановился и смотрел на нее, но мысли мои, испытывая огромное облегчение, радостно блуждали далеко в пустыне.

Может быть, все это – фантазия и самовнушение, романтическая страсть к экзотическому и далекому, и все упомянутые выше странности вовсе не странны или же не обладают тем смыслом, который я придаю им? Может быть. Однако воздействие надуманного заблуждения, – если это только заблуждение, – согласно которому двойная кровь, греческая от матери и арабская от отца, течет в жилах моих, заблуждение это положительно и плодотворно, потому как дает мне силу, радость и обогащает меня. А борьба за синтез двух этих противоборствующих устремлений дает жизни моей цель и единство. С той минуты, когда смутное подозрение превратилось внутри меня в уверенность, окружающий зримый мир обрел порядок, а жизнь внутренняя и жизнь внешняя примирились друг с другом, отыскав двойные корни предков. И так, много лет спустя, скрытая вражда, испытываемая мной к отцу, после смерти его стала любовью.

2. Отец

Отец мой был скуп на слова, не смеялся, не ссорился. Только изредка скрежетал зубами да стискивал руку в кулак, и если в руке был случайно миндальный орех, пальцы его, сжимаясь, перемалывали орех в пыль. А однажды, увидав, что ага прилаживает христианину седло, собираясь навьючить его, как осла, отец впал, в такую ярость, что бросился на турка, и ругательство уж было готово сорваться с уст его, но тут рот ему свело, так что он не смог выговорить ни слова по-человечески, и только заржал, как лошадь. Я стоял рядом, совсем еще маленький, смотрел на отца, и страх овладел мною. Однажды в полдень, возвращаясь домой к обеду, отец услышал, как на улочке, по которой он шел, пронзительно кричат женщины и запирают двери на засов, потому что какой-то верзила-турок, напившись допьяна, вытащил ятаган и стал гоняться за христианами. Увидав отца, турок бросился на него. Стояла жара, отец устал от работы и совсем не имел желания затевать ссору. Ему даже пришла было в голову мысль свернуть с улочки и уйти, – никто его не видел, – но он устыдился. Тогда отец снял с себя фартук, намотал его на руку, и в то мгновение, когда турок занес над его головой ятаган, отец ударом кулака в живот свалил турка наземь, а затем нагнулся, вынул из руки ятаган и пошел домой. Мать принесла ему рубаху сменить, потому что та, которая была на нем, вся пропиталась потом, а я, – мне тогда было около трех лет, – сидел на диване и смотрел. Верхняя половина его тела была вся в волосах, и от нее так и шел пар. Переодевшись и освежившись, отец бросил ятаган на диван рядом со мною и сказал матери:

– Когда твой сын подрастет и пойдет в школу, дай ему это чинить карандаши.

Не помню, чтобы он когда-нибудь сказал мне ласковое слово. Разве что один раз, на Наксосе, во время восстания, когда я ходил в католическую школу. После сдачи экзаменов меня премировали несколькими большими книгами в обложках, тисненных золотом. Сам я не мог их поднять, отец взял половину, и мы отправились домой. Всю дорогу он рта не раскрыл, стараясь скрыть радость, что сын не посрамил его, и только когда мы вошли в дом, даже не взглянув на меня, произнес:

– Ты не посрамил Крита.

И в голосе его была нежность. Но он тут же рассердился, что изменил самому себе, выказав волнение, и весь тот вечер хмурился и старался не смотреть в мою сторону.

Он был мрачен и невыносим. Если к нам, бывало, заходили в гости родственники или соседи и начинали болтать да смеяться, а он открывал вдруг дверь и входил внутрь, разговор и смех тут же прерывались, и грозная тень опускалась на дом. Он здоровался, едва приоткрывая рот, садился на свое место на краю дивана у окна во двор, опускал глаза, открывал табакерку и молча делал закрутку. Посетители робко покашливали, обеспокоенно переглядывались и, немного времени спустя, чтобы соблюсти приличие, вставали и на цыпочках удалялись прочь.