скачать книгу бесплатно
– Эх, парень, парень, знаешь сколько я этих разных иностранцев повидал по лагерям да тюрьмам? Там бедолаги всякие бывали!
– А название транспорта помните? И чей он был?
– Да откуда же? Я и тогда не знал. Вроде как из какой-то северной страны.
Подсказывая ему, я называл Норвегию и Швецию, Данию с Исландией, но он недоумевающе пожимал плечами, говоря, что ему всё едино.
Я понял, что география – это не его конёк и попытался потом сам выяснить, был ли вообще такой случай возле наших северных берегов в середине тридцатых годов, не напутал ли старик чего-нибудь в этом повествовании, столь необычным оно было. Но ничего подходящего к этому случаю откопать в анналах истории не удалось. Так и оставил рассказанное на совести рассказчика.
– Бежать-то больше не задумывали? – спросил я, надеясь услышать отрицательный ответ, поскольку был уверен, что и предыдущее наказание за побег из Дмитлага, и значительная удаленность северных лагерей Архангельской области, и суровость природы тамошнего края – всё это должно было отвратить мельника от мыслей и попыток повторного побега.
– Убежал бы, да случая не было, – коротко ответил старик.
В ответ я только безнадёжно махнул рукой.
Начало войны Ефим Васильевич встретил там же, в лагерях.
Мне казалось, что это было время, когда он, как и тысячи других, ушедших добровольно на фронт, мог бы тоже попроситься пойти воевать с врагом и, тем самым, снять с себя вину, за которую был осуждён и наказан государством. Пусть даже она, по его мнению, и не «заслуженная», но лучшего пути вернуться домой очищенным от всего, что прилипло к нему за последние годы, тогда у него не было.
Но старик с этим на согласился:
– Да не было за мной никакой вины, чтобы её снимать! Как же ты этого не понимаешь? И не брали нас, лагерников, с такими судимостями в армию. Но даже если бы и брали, то я бы не пошёл – не мое это дело воевать. – И вдруг, ставя меня в тупик нелепым с моей точки зрения вопросом, спросил: – А потом – с кем? Кто был мне враг-то?
– Как это кто? – изумился я, – немцы, конечно, фашисты.
Для меня, сына фронтовика, артиллериста и политработника, прошедшего всю войну, защищавшего Сталинград, дошедшего до Берлина, имеющего несколько ранений и боевых наград, действительно, никакого вопроса в этом деле не было и быть не могло, о чем я ему тут же за столом и высказал, сдерживая себя от более резких слов.
Но ответ деда Шишкина потряс меня ещё сильнее, чем я ожидал:
– А почему это я должен был считать немца моим врагом? Они мне ничего плохого не сделали. Кто они такие были, я не знал. Тогда много чего говорили и в газетах печатали: то немцы нам друзья, то они враги, то вообще не понятно кто. Ты что ж думаешь, мы там в лагерях-то неграмотные были? Нам там тоже всякие читки устраивали, что, мол, в мире происходит, кино крутили.
Он помолчал, а потом вдруг, резко приподнявшись над столом, прокричал, потрясая рукой:
– А вот те, кто измывался надо мною столько лет, кто порушил все то, что я строил, кто забрал у меня то, что я любил – вот те были моими врагами!
Это просто ошеломило меня, но я всё-таки должен был и спросил Ефима Васильевича, что он стал бы делать, окажись под немцами, которые тогда чуть ли не до московских пригородов дошли и были уже не так далеко в западных и центральных районах его родной Калининской, ныне Тверской области, откуда их окончательно выбили только в сорок четвёртом году.
– Не знаю! – коротко и жёстко отрезал старик, дав тем самым понять, что он не намерен дальше продолжать разговор на эту тему, тем более в таком опасном для него сослагательном наклонении.
Принять этот его взгляд на вопрос, касающийся войны, я не мог, но, в то же время понимал, что не могу и огульно осуждать деда Шишкина и поэтому пытался одновременно найти причины, оправдывающие или хотя бы дающие какую-то возможность понять его настрой. Действительно, говорил я себе, он ведь, по-своему, был глубоко обижен на советскую власть и поэтому не желал ни воевать за неё, ни защищать. Но при этом было мучительно думать, что он мог бы встать на сторону врага, пошел бы в старосты или полицаи или как-то по-другому служил немцам, скажем, на той же мельнице, снабжая хлебом оккупантов. Ведь чаще всего именно на таких людей, у которых были какие-то свои счеты с советской властью, и опирались на местах оккупанты.
Но всё-таки жесткий ответ «Не знаю!» кажется мне более честным, чем какое-нибудь невнятное бормотание с отведение глаз в сторону или, напротив, показушное биение себя в грудь. Мало ли было таких, кто на словах геройствовал, а, попав в тяжелую ситуацию, шёл на сделку с врагом. Были? Были. И, наоборот, немало было и тех, кто ходил с клеймом врага народа, кого держали в тюрьмах и лагерях, издевались, лишали прав и свобод, а они в первую очередь вставали – может быть неожиданно и для самих себя – в ту тяжелую годину для страны на ее защиту и отдавали за это свои жизни. Было? Тоже было.
Впрочем, чужая душа – потемки! И это правда.
К концу сорок четвертого года через четырнадцать лет после первого ареста он был освобождён и, наконец-то, смог вернуться в родную деревню. Немцы не дошли сюда, но дыхание уходящей сейчас всё дальше и дальше на запад войны в полной мере пока ещё ощущалось и в этом краю. Деревня, прожившая последние два-три года в прифронтовой обстановке, обезлюдела, многие избы стояли с заколоченными окнами – кто на фронте, кто ушёл на восток, когда казалось, что немцы вот-вот возьмут Москву, а потом придут и сюда. Колхоз еле дышал на ладан, не хватало рабочих рук, хотя уже начали возвращаться с фронта редкие комиссованные после ранений односельчане.
Встретили, однако, его не очень-то приветливо.
– Ведь я для них лагерником был, «врагом народа», да и в колхозе ихнем не состоял, – сокрушенно махнул рукой дед.
– Но в колхоз-то вступили?
– А куда мне было деться? – он заволновался, как будто я спросил его о чем-то неприличном, постыдном, – жить ведь надо было как-то, меня же всего лишили, да и без работы я не мог, – и, сунувшись ко мне через заставленный немытой посудой стол, почему-то полушепотом, но очень яростно добавил, – к мельнице меня очень тянуло, к мельнице! Я все годы по лагерям-то об этом думал, она мне даже снилась. Во как!
Дед протянул руки и потер пальцами, как он делал и раньше, как бы ощущая помол невидимой муки.
Жизнь продолжалась. К нему привыкли и смягчились, а он, осмотревшись, задумал взяться за восстановление стоявшей много лет в запустении порушенной мельницы. Здесь, конечно, требовалось мастерство, нужно было быть не только столяром и плотником, кузнецом и каменщиком, но и надлежало говорить с рекой на одном понятном им обоим языке, чтобы свести воедино воду и камни жерновов. Колхоз не возражал – всё возможность дополнительного дохода, чем-то ведь надо было кормиться. Помогли чем могли, даже снабдили инструментом и предоставили гужевой транспорт. Нашлись и помощники. А дел было много. Нужно было укрепить размытую за эти годы плотину – деревянной «бабой» забивали расшатавшиеся сваи или ставили новые, укрепляли, подсыпая камни, землю и навоз на новые укладки рубленных кольев из ельника – он стоек к гниению в воде. Требовалось поправить и сам сохранившийся деревянный сруб мельницы. Утраченные при «конфискации» жернова пришлось отливать самим. Как и из чего делается состав для «камней» знал только один Ефим Васильевич – не забыл он это искусство, которому обучили его мастера в те ещё давние годы. В общем к концу войны воды Нерли, истосковавшиеся по мельничному колесу, привели в движение жернова и их знакомый стук переполнял душу Ефима уже забытой радостью молодых лет. Деваться было некуда – мельник он был среди всех один и сомневаться в том, что он своё дело знает, у колхозного руководства оснований не было – ладно, сказали, давай, работай на мельнице, руководи! Не всем это понравилось: враг народа, каторжник и, вот те на!, в начальники вышел! Кое-кто, явно затаил…
– А вы как? Справлялись?
– Справлялся. Ещё и хоробровскую мельницу поднять надо было. Она хотя и на ходу считалась, но ремонту давно уже требовала. Мельница же механизм, машина, в постоянном уходе нуждается. А настоящих хозяев не было. Настоящие-то кто где: кто воюет, кого убили, кто по лагерям, эх! – тоскливо заключил старик.
– А мужики-то хорошо помогали?
– Поначалу, когда здесь в Луках поднимали, так вроде как с душой работали, а потом, – он сокрушенно махнул рукой, – одно слово – колхозники! Водку частенько попивали, да всё у них, бездельников, перекуры были.
– Так уж и все бездельники? – засомневался я.
– Да, нет, – нехотя согласился он, – были и работящие, не стану врать.
Вот так вот он вернулся к своему любимому мельничному делу, хотя не только этим ему пришлось заниматься в своей и окрестных деревнях в последующие послевоенные годы – рабочих рук по-прежнему не доставало.
Но злоключения Ефима Васильевича на этом не закончились. Что уж там произошло, я толком не сумел разобраться, да и он, по-моему, предпочитал об этом не говорить. Возможно, что опять у него возникли нелады с законом – тюрьма да лагерь редко исправляют, а вот плохому кого хочешь научат, – а может и подставили бывшего «каторжника» его «усердные» помощники или те самые «бобыли», по-прежнему видевшие в нем «мироеда» и «врага народа», на которого можно было свалить какую угодно вину. А для нашептываний и сведения счетов атмосфера тех послевоенных лет вновь становилась благоприятной. Во всяком случае, так он сам трактовал те причины, по которым в сорок седьмом году его опять арестовали и осудили по какому-то уголовному «хозяйственному» делу, дав «всего» три года.
И пошел опять дед Шишкин по уже пройденным этапам. На этот раз его ждали лагеря в Иркутской области, контингент заключённых в которых здесь был разный – от уголовных до политических. Теперь он строил первую ветку Байкало-Амурской магистрали, возводил рубленные жилые дома для тех, кто должен был обслуживать эту железную дорогу, трудился на лесозаготовках. К этому времени Ефим Васильевич уже, как мне кажется, понял, что бодание с властями ни к чему хорошему не приводит, а потому всякие мысли об освобождении «по собственной инициативе» надо из головы выбросить и не злить своим поведением лагерное начальство. Лозунг первых лагерей на строительстве канала Москва-Волга, призывающий к честному труду, как верной дороге к скорейшему освобождению, уже не казался безосновательным – от работы он теперь не отлынивал и терпеливо дожидался окончания своего срока, чтобы на этот раз вернуться домой как положено и попробовать опять начать всё с нуля.
На исходе зимы пятьдесятого года, за полгода до освобождения, на лесопилке он сильно повредил правую руку, точнее, ладонь между большим и указательным пальцами, которую, как он говорил, «слегка» задело циркулярной пилой, а на деле – кисть, буквально, развалило на две части. В лагерной больнице чудовищную рану местные врачи, как могли, обработали и зашили, продержали пару дней у себя, а потом, видимо, доложили по начальству, что, мол, заключённый с такой травмой больше не работоспособен и, похоже, навсегда. Срок у него заканчивался, толку с него, как «инвалида», уже не было никакого, так, обуза одна, правда, безвредная. Назначили его на какую-то складскую работу, при которой он даже мог по своим делам свободно выходить за зону.
Как раз к этому времени в лагере появилась особая заключённая: осуждённая в сорок восьмом году на десять лет за «антисоветскую пропаганду» знаменитая на весь Советский Союз исполнительница народных песен Лидия Русланова. Певица была женщиной с норовом и, будучи сброшенной со столичных богемных высот, виновной себя тоже ни в чем не считала, доставляя тем самым много хлопот тамошним «вертухаям», особенно при выводах ее вместе с другими заключёнными на работу, что она воспринимала как великий позор. Поэтому высоким начальством, «польщенным» присутствием такой известной певицы, было решено, чтобы ее выводили отдельно и не под конвоем вооруженных «стрелков», а в сопровождении кого-нибудь из «свободных», кто хорошо знает и лагерную зону и все прилегающие т.н. лагпункты, и за зоной не заблудится. Ефим Васильевич с его покалеченной рукой к тому времени, что называется, нареканий не имел, был у начальства на хорошем счёту и уже считался без пяти минут свободным человеком – приближался конец его срока. Вот поэтому его и ещё одного расконвоированного «зека» и пристроили на столь необычную работу: сопровождать за зоной, в том числе и по «неслужебным» делам, исполнительницу знаменитых «Валенок», которые гремели в каждой советской квартире, где был патефон и пластинки Апрелевского завода.
Здесь я не удержался и спросил, действительно ли работала «зека» Русланова, как и другие лагерники, или ей давали какие-то поблажки?
Старик отмахнулся от моего вопроса, давая понять, что все было там не так просто: сам, мол, сообрази! Но тут же, не удержавшись, поднял вверх скрюченный палец, и со значением проговорил:
– Она женщиной была самостоятельной! Никому, ни нам, ни им никакого спуску не давала, всё по-своему делала, даром что была такая же лагерница, как и я. А уж ругаться-то была большая мастерица. Как, бывало, что не по ней, так загнёт по-матерному – куда там мужикам-то! Начальство её из одного лагеря в другой переводило, чтобы особенно не шумела. А она всё концерты пыталась устраивать, певица же, но ей поначалу не разрешали. Потом ничего, помягчали, так она и начала выступать то там, то тут. А я её тогда и возил на эти выступления: зимой в санях, а летом и за руль доверяли – я уже к тому времени освоил шоферскую профессию.
Вообще этот факт тесного пересечения Ефима Васильевича и Лидии Руслановой в лагерной обстановке был для меня очень любопытным и я не мог не поинтересоваться у него, удавалось ли ему пообщаться с опальной певицей, просто поговорить с ней, как говорится, за жизнь.
– Были какие-то разговоры, – поморщился старик, – но я уж не помню о чем. Да и чего ей со мной говорить: кто я и кто она, понимать надо! Ну, а с моим освобождением я с ней и распрощался. Она ещё, слышал, в заключении оставалась, а я вскоре домой к себе в деревню вернулся. Предлагали остаться, поработать в Сибири – там тогда на строительстве той железной дороги работы-то хватало, не справлялись, но меня уж очень домой тянуло. Я всё про мельницу продолжал помнить. Вот, думал, доберусь до дому, начну все сызнова.
– А рука-то к тому времени зажила?
– Да на мне всегда всё, как на собаке, заживало! – Он протянул в мою сторону скрюченную тёмную ладонь правой руки с заметным беловатым шрамом чуть ли не до запястья, оглянулся, как будто удостовериться, что никого кроме нас на его кухне нет и, подмигнув мне обеими глазами, заговорщицки произнёс, – я уже всё делать к тому времени рукой мог, но пока в лагере был, виду не подавал – поскорее выйти хотелось.
Но начать все сначала, как он думал, не удалось. Очутившись в родных краях, Ефим Васильевич, где только, и кем только ни трудился, в том числе и в местном колхозе – потом совхозе – и за рулём грузовика, и на рубке деревенских домов, но к мельничному делу пристать ему никак не удавалось. Да и оно к этому времени вновь стало хиреть – появились крупные мукомольные промышленные предприятия – и его опыт и умение не находили нужного применения, а может уже просто не хотело больше доверять ему, вечному лагернику, руководство. К тому же из всех мельниц, что работали когда-то на Нерли, действующей оставалась только та, что была в Хороброво. Туда он и подался, там и устроился работать на мельнице, там же тогда временно и поселился. Мельница же на омуте в родной деревне Ефима Васильевича опять стояла в запустении и уже сама по себе вновь, не чувствуя хозяйских заботливых рук, стала разрушаться. В неё, конечно, ещё можно было вдохнуть жизнь, как это с воодушевлением сделал он с местными мужиками в конце войны и послевоенные годы, но наученный горьким и жестоким жизненным опытом, он ныне уже не выставлял напоказ свою мечту, загнав ее куда-то вглубь себя, но, думаю, что каждый раз, спускаясь через ольховник по зараставшей землей и травой дорожке к реке, наверняка, втайне всё же надеялся когда-нибудь вновь услышать ритмичный постук жерновов, скрип погромыхивающих по булыжнику тележных колёс и веселый говор перекликающихся мужиков, везущих на помол зерно нового урожая. Правда, теперь за далью лет виделись ему при этом в розовом утреннем тумане над зеркалом омута теперь уже всё более зыбкие очертания той, другой мельницы, мельницы его молодости и несбывшихся надежд.
Такой вот непростой оказалась история «каторжника» деда Шишкина.
Помня о моем желании приобрести здесь дом, Ефим Васильевич как-то повел меня на противоположный край деревни, посмотреть подходящие «усадьбы». Мы подошли к двум соседствующим старым, но на вид еще крепким домам со смотрящими в сторону реки окнами, обрамлёнными резными наличниками. Один дом явно пустовал, из-за другого, заслышав нас, спешно вышла немолодая женщина с граблями в руках.
– Чего вам здесь надо? – с ходу и с нескрываемой злобой закричала она на нас из-за штакетника, больше адресуя свою неприязнь к старику. – Что ты, старый шмель, все ходишь да вынюхиваешь, чего всё жужжишь и жужжишь? Всё не подохнешь!
И дальше пошла невообразимая ругань в адрес Ефима Васильевича, который тоже выкрикнул в ответ что-то яростное, потом, повернувшись ко мне, сказал: «Пойдем отсюда!» Мы пошли.
– Что это она? – спросил я, искренне недоумевая. – Какая муха её укусила? Ведь мы лишь проходили мимо.
Старик пояснил мне, что один из этих домов испокон веков принадлежал ему, достался от отца, а второй построен уже без него, но на земле, относящейся к этой усадьбе. Все это в далёком двадцать девятом году при первом аресте у него было конфисковано, с чем он тоже никак не мог примириться.
– Вы пытались вернуть себе дом и землю?
– Ну как пытался? – он устало махнул рукой. – Так, спрашивал в сельсовете, чего, мол, от меня требуется. Всё говорят мне, чтобы я им какие-то бумаги на дом предоставил, а где я эти самые бумаги сегодня достану? Мой дом, а они мне – бумаги! – старик зашагал быстрее, я еле поспевал за ним. – Знает, что в чужом дому живет, вот и лается каждый раз на меня, когда я мимо прохожу. Всё боится, что я заберу то, что мне принадлежит. Да и пьяница она, негодяйка! – заключил старик своим обычным определением людей такого сорта.
В деревне некоторые сетовали мне на мою дружбу с Ефимом Васильевичем, спрашивали, сколько он берет с меня за «постой». Мои собеседники не хотели верить, что дед не требует с меня ни копейки, приписывали ему «рвачество» во всем, что бы ни делал бывший «каторжник». Даже те ничтожные копейки, которые платили ему за перевоз на реке женщин из соседних деревень, ставились старику в укор! Многие в деревне, нынче всё больше состоящей из дачников, даже не пытались вникнуть в судьбу стороннего и по своему странного человека, предпочитая на всякий случай обходить его стороной. Дед платил им той же монетой, становясь всё более замкнутым в себе и нелюдимым.
Он никогда не рассказывал мне о своей семейной жизни, да и была ли она у него в том смысле, как мы понимаем её? Думаю, что нет, хотя в родственном плане он был совсем не одинок. Здесь же в деревне жила младшая сестра Ефима Васильевича, приветливая, но больная в своей грузности женщина, в которой трудно было уловить родство с братом – настолько они не были похожи друг на друга ни внешне, ни внутренне. В дачный сезон из Москвы с детьми и внуками приезжала его пенсионного возраста дочь, занимавшая с домочадцами соседнюю усадьбу – это она когда-то подсказала мне имя-отчество деда Шишкина. У меня с ней установились добрые отношения, но когда Ефим Васильевич начал возводить «для меня» дом на «задах», в них что-то помрачнело. Я поговорил с ней и, похоже, она была благодарна за откровение, а мне только оставалось вздохнуть с облегчением и дать себе слово в дальнейшем всякие разговоры со стариком о таком неправедном «наследстве» пресекать.
Кто была мать его дочери и жена Ефима Васильевича, я никогда не спрашивал, считал неделикатным листать возможно непростые страницы его жизненной истории. Сам же он этой темы не касался, да и вообще отметал любые разговоры на женскую тему, привыкнув, видимо, жить, скорее по воле обстоятельств, анахоретом.
Скажу честно, я не упускал случая, чтобы сделать что-то доброе старику, с которым так сурово поступила жизнь – летом брал на себя уплату его коммунальных счетов и каких-то традиционных деревенских налогов и пошлин, привозил дефицитные тогда продукты, из которых он с удовольствием принимал только свежий белый хлеб, от остальных гордо отказывался – сам, мол, себя накормлю и напою! Какую-то копеечную пенсию ему всё-таки платили. К тому же у деда были свои кулинарные предпочтения, ставящие меня в тупик с точки зрения их пользы для организма. Старик всю жизнь употреблял много хлеба, сахара, соли, жирной пищи, а все мои разговоры о их «вреде» для организма отвергал напрочь. Казалось бы, такие «злоупотребления» должны были бы непременно сказаться на его здоровье, но нет! Более того, как я уже упоминал, по своей поджарой фигуре и физической выносливости, трудовой активности он совсем не подходил под понятие «дед», а покалеченная кисть правой руки абсолютно не мешала ему полно жить и работать.
Кстати, за все годы нашего знакомства я не видел у него дома никаких медикаментов, хотя, впрочем, одну медицинскую бумагу, заткнутую углом под раму ободранного и потемневшего зеркала, он мне как-то предъявил, желая, наверное, удивить. И, действительно, удивил! На четвертушке пожелтевшей от времени бумаги с парой лиловых печатей какого-то неясного медучреждения прыгающими буквами печатной машинки кратко сообщалось, что у «гр. Шишкина Е. В.» такого-то года рождения «обнаружены два сердца». Искренне поразившись этому факту, я, помню, спросил старика, почему же им не заинтересовались ученые и медики из сферы кардиологии. «Не знаю, – сказал он, – тутошние врачи сами удивлялись этому, обещали наведываться, говорили, что показать меня надо каким-то ученым людям в Москве, но так и не появились. Забыли, наверное. А мне и не надо это. Два сердца, одно сердце – что с того? Я и так всю жизнь не пью и не курю и никакая болезнь меня не берёт и не возьмёт. Вот, обещал тебе, что на сто лет одну рюмку выпью – так оно и будет!» В это обещание деда я, безусловно, верил.
Я потом уже узнал, что феномен двусердия у человека – явление весьма редкое, хотя может быть потому, что такие люди, как правило, обладают более крепким здоровьем и физической выносливостью и к врачам не обращаются. А обнаружить у них это отклонение от нормального можно только лишь случайно, что, вероятно, и случилось с «гр. Шишкиным Е. В.».
Как-то раз я всё же уговорил его съездить в районную больницу: было похоже, что он чем-то отравился. Старика зарегистрировали и взяли нужные анализы, а через пару дней мы приехали за результатами. Врач, пожилой и весёлый человек, измерил давление деда, прослушал и простучал его со всех возможных сторон, затем, повернувшись ко мне, спросил, кем я прихожусь пациенту. Узнав, что я знакомый Ефима Васильевича, он ещё раз листанул пустую ещё историю болезни пациента и внимательно взглянул на внешне тщедушного старика, ворочавшего при необходимости брёвна в одиночку и сейчас переживающего, что его отрывают от любимого занятия – косьбы.
– А сколько лет вашему дедушке? – поправил он очки на переносице.
– Девяносто два-девяносто третий. Там же, наверное, записано, – ответил я, кивнув на бумаги на столе.
– Всё точно, – доктор ещё раз поглядел на Ефима Васильевича. – Никаких отклонений ни по анализам, ни по работе сердца и легких у него нет. Просто ни-ка-ких! Как у молодого здорового парня. Я потому и спросил о его летах, думал в регистратуре ошиблись. А про отравление забудьте, здесь уже всё в порядке. Ну и дедок! – искренне удивился он на прощанье.
Я поблагодарил доктора, но смолчал о том, что у девяностотрехлетнего «парня» к тому же ещё и два сердца – старик наотрез отказался брать с собой в больницу ту четвертушку пожелтевшей бумаги из-под зеркальной рамы и показывать её врачам: мол, ни к чему это, и точка.
Интересно, думал иногда я, насколько же крепок был дед Ефим, когда ходил в парнях, если он и сейчас-то здоровее всех нас здоровых? Годы его молодости несколько приоткрылись для меня, когда я повёз его в давно обещанную поездку в деревню Хороброво – старик хотел навестить места, где в своё время крутила жернова одна из арендованных им в молодости мельниц и где он трудился некоторое время после иркутской отсидки.
Ехать надо было по грунтовой, извилистой дороге вдоль реки. По пути мы миновали несколько деревень и о каждой из них Ефим Васильевич рассказывал мне что-нибудь интересное из прошлой жизни, которая, похоже, была здесь тогда куда как оживленнее, чем нынче – за окнами автомобиля были не самые радостные девяностые годы и нас повсюду встречали запустение и безнадёга.
В одной из таких деревушек Ефим Васильевич попросил меня остановиться у магазина, который с приткнувшейся рядом почтовой конторой образовывал что-то вроде центра жизни этого населенного пункта. На перевернутых тарных ящиках сидели старушки, непонятно кому пытавшиеся продать свой овощной и молочный товар, у стены сельмага притулились на корточках смолящие сигарки бывшие колхозники. Старик заглянул в магазин, потом, выйдя, подошел к торговкам и завёл с ними какой-то разговор. Вдруг одна из старушек приподнялась с ящика и, всплеснув руками, воскликнула:
– Юшка! Ты, что ли?
Дед радостно захрипел в ответ, тут же закудахтали и другие торговки, присоединяясь к воспоминаниям и вопросам, которыми обменивался с ними вдруг помолодевший и подбоченившийся старик. Ефим Васильевич не преминул похвастаться перед своими знакомыми из прошлого и тем, что он у них появился не просто так, а, вот, глядите, везут на машине – дед победно ткнул в мою сторону рукой, и я понял, что надо выйти и, кланяясь, показаться его подругам. Потом к ним подошли два старика и опять я услышал удивленно-радостное «Юшка! Ты?»
Наблюдать встречу стариков, оживлённо делящихся воспоминаниями дней давно минувших, было забавно и трогательно. Дед Ефим держался фертом, сдвинул на затылок помятую пластмассовую шляпу, притоптывал, как в пляске, ногами в резиновых сапогах и ловко жестикулировал – мне, правда, казалось, что в жестах его угадывалось что-то от прошлой лагерной жизни, – старухи-торговки тоже не отставали в поддержании такого веселого разговора, однако их старания погрузиться в прошлое все равно не превращали их в молодух той ушедшей навсегда поры. Глядя в эти минуты на них, я почему-то не сомневался, что нынешний не очень притягательный облик сварливого и, мягко скажем, нефотогеничного старика, в который его облачило время, наверняка был иным, чем у того парня Ефима Шишкина из деревни Луки, начинавшего свою взрослую жизнь в начале двадцатых годов прошлого столетия. И эти мои догадки несколько позже были подтверждены во время одного из наших очередных вечерних чаепитий на кухне. Ефим Васильевич вдруг положил передо мной старую фотографию и, посасывая под чай кусочек сахара, предложил найти его на карточке.
На коричневато-сером прямоугольнике выцветшего снимка были запечатлены два симпатичных молодых человека в ладных городских костюмах, с повязанными галстуками, блестящие темные волосы модно, на пробор, причесаны. Провинциальный фотограф поставил их в полуоборота, тесно друг к другу, на фоне аляповатого задника, изображающего что-то южное. Лица у обоих серьезные, но, покажи палец, рассмеются. На обороте – нечитаемая надпись карандашом и поблекшие цифры года: то ли двадцать третий, то ли двадцать пятый, то ли двадцать шестой – было не разобрать. Я долго всматривался в снимок – ни один из молодых людей даже близко не напоминал мне сегодняшнего Ефима Васильевича, сидящего напротив меня с блюдцем на растопыренных пальцах искалеченной руки. Но выбор у меня был прост: я на авось ткнул пальцем в одного из двух пареньков и не угадал, чем, явно, огорчил старика. Да мне и самому было печально видеть, что делает с нами время.
– Сколько вам здесь лет? – спросил я его.
– Не помню, – отмахнулся старик, – за двадцать уж, наверное, было. Это мы с дружком, тоже мельничным делом занимался, – и сразу пояснил, – сгинул он куда-то.
Тогда я и понял, что тот молодой и видный парень на снимке, который был Ефимом, успешным мельником, предприимчивым хозяйственником и веселым гармонистом, не мог не быть своим человеком в оживленной и людной в те времена округе со своими постоянными ярмарками и гуляниями. И у местных девчат – нынешних старух-торговок – он, несомненно, пользовался успехом.
– Бегали за вами девки-то? – спросил я, нарочно употребляя его же слово «девки» вместо нынешнего «девчата» и понимая, что ничего зазорного в применении к тому времени в этом нет.
– А как же! – встрепенулся старик, и глаза его заблестели, – и не только здешние, я ведь в парнях не в одной у себя в деревне на гармони играл, но и в другие ходил.
– Звали?
– Куда звали, а куда и сам шел. Не везде были гармонисты, а меня всюду знали, потому и звали. Я же был веселый и девкам нравился. Приду, а они «Юшка! Взыграй!», я и играю. Ра-а-ды были! Пляшут, поют. Весело! – и вдруг спросил меня, – Ты на Вьюлке бывал?
– Да, – ответил я, не понимая, к чему он клонит.
Вьюлка, как я уже упоминал, – небольшая речка, петляющая по лесистой и болотистой низине, богатой черничными угодьями, и впадающая недалеко от Луков в Нерль. Бывал я там, разумеется, по своим рыбацким интересам. Речка быстрая, местами сплошь поросшая камышом, с глубокими бочагами на изгибах. И каждый раз – не знаю почему – испытывал в том краю странное чувство беспокойства, если не сказать страха. Всё время мне казалось, что я там не один, и, стоя у реки, никак не мог сосредоточиться на процессе рыбалки, постоянно оглядывался, поскольку, буквально, физически ощущал на своей спине как будто чьи-то пристальные и недобрые взгляды. Больше всего на меня давил прижимавшийся близко к реке густой и темный – в духе впечатлявших ещё в детстве сумрачных иллюстраций к сказкам братьев Гримм – хвойный лес с вековыми деревьями и опустившимися чуть ли ни до земли тяжелыми ветвями. Всё время было ощущение, что там в гуще кто-то есть, и тот кто-то, затаившись, следит оттуда за мной. Как нельзя «лучше», эта чертовщина дополнялась обилием змей в тех местах – осенью я несколько раз нарывался в лесах вдоль Вьюлки на их клубящиеся скопления. В этом нет ничего необычного – они так готовятся к зимней спячке, но как-то одно накладывалось на другое. Я понимал, что это полнейшая глупость, но поделать ничего с собой не мог и даже перестал бывать там в одиночку, предпочитая по спокойствию и рыбалке гостеприимные берега Нерли, хотя здесь тоже хватает всяких прибрежных жителей. Но с ними я вполне лажу, поскольку это ещё вопрос: кто кого в первую очередь боится?
– Вот, – продолжал дед, – я молодым-то часто с гармонью ходил в деревни за Вьюлкой, играл там для деревенских. Допоздна играл, летом-то долго светло. Так, бывало, и задержишься у кого ни то до утра, – он, сделав что-то подобное мхатовской паузы, победно посмотрел в мою сторону. – Но это редко случалось – домой к мельнице надо было возвращаться. Я ж не бездельник какой был. У меня моя работа была на первом месте. Дел-то хватало и днем и ночью, а всё в радость, – при упоминании о мельнице и о работе на ней черты его не слишком обаятельного лица всегда смягчались и выцветшие глаза теплели. – Ну, вот, и иду я, бывало, домой, а уж смеркается вовсю. А я держу через лес, и хоть все тропинки были знакомы, но мне одиноко чувствовалось, вот я и начинаю наигрывать. Взыграю что ни то, и знаешь, что было?
Я неопределенно пожал плечами.
Дед сделал паузу и, перейдя на шёпот, произнёс:
– Хлопали!
– Как это и кто хлопал?
– А вот и не знаю! Вокруг хлопали, вот так, – и дед забил в ладоши, воспроизводя хлопанье, – похлопают и перестанут. Начну играть, опять хлопают.
Я попытался найти объяснение этим аплодисментам – эхо, взлетевшие крупные птицы, убегающий зверь, мало ли в лесу каких звуков, – но старик стоял на своём и даже рассердился:
– Я же тебе говорю! Ты что, не веришь? Хлопали каждый раз, когда я шел и играл по тому лесу. А кто то был, я не знаю! – отрезал он.
Дед, насколько я мог судить, не был ни религиозен – в красном углу его дома не было обычных для многих деревенских изб икон, на тему церкви он никогда со мной не говорил, нательный крест не носил, не был он и суеверен и во всяких там леших, домовых и прочих кикимор не верил. Но вот на этом рассказе о ком-то «неопознанном», аплодирующем ему в ночном лесу, он настаивал, как на факте. Мне всё-таки хотелось найти какие-то рациональные объяснения этому феномену, но тут я вовремя вспомнил и про свои, переживаемые в том краю великих болот и густых лесов неприятные ощущения, когда сам в одиночку бывал там на рыбалке, и разумно промолчал. Кто его, в самом деле, знает, что там творится?
Кстати, про необычные явления и случаи, связанные с тамошними местами, Ефим Васильевич рассказывал мне и ранее. Один из особенно запомнившихся его рассказов был о мощном валуне, вросшем в землю где-то на поляне в глубине темного леса далеко за Вьюлкой. На верхней плоскости валуна, якобы был высечен глубокий крест, в котором постоянно стояла вода, не испаряющаяся даже в жаркую погоду. Вот эта вода, утверждал дед, была целебной, и к камню ходили люди, нуждающиеся в лечении. Когда я спрашивал старика, какие болезни излечивались, он отвечал, что «любые», но называл мне, в основном, болезни кожи и глаз. Люди, мол, «мазали» этой водой больные места и какая-нибудь там «парша» исчезала, глаза переставали болеть, а к некоторым, якобы, даже возвращалось зрение.
Но самым интересным в его повествовании было то, что по какой-то причине – это было уже в середине двадцатых годов – окрестные селяне решили сдвинуть этот камень. Я понял так, что подбили их на это дело местные власти в порядке борьбы с религиозным дурманом. Собралось много мужиков, на валун накинули веревки, под основание подвели лаги, поднапряглись и, когда многопудовый свидетель ледникового периода был сдвинут с места, собравшиеся, якобы, увидели под его влажным и замшелым брюхом вдавленную в землю… икону в серебряном окладе. Когда икону подняли, из того места, где она лежала, забил тугой прозрачной струёй холодный ключ.
Ну, в эту байку я тоже не особенно поверил, но не стал её оспаривать, хотя бы потому, что показалась она мне увлекательной и достойной этого потрясающе красивого древнего края, в котором, как и везде, должны быть свои легенды и сказки. Лишь спросил, что стало потом с иконой и валуном. Икону, вроде, поместили в какую-то из ближних церквей, а валун с крестом, возвращенный теми же «ниспровергателями» на прежнее место, утратил свои лечебно-целительные свойства. Если это было так, то жаль!
Большего вытянуть из Ефима Васильевича о его молодости я не мог, но было понятно, что память о тех далеких годах жива в нем, как она, надеюсь, жива в каждом из нас. Поэтому мне было приятно то радостное кудахтанье на торговом пятачке той деревушки его сверстниц и дружеские рукопожатия с теми, кто, видимо, знал его с молодости и оценивал по-иному.
Правда, мне было не совсем понятно это обращение – «Юшка». Я знал несколько значений этого слова: уха, наваристый бульон, а еще бывает, что и кровь из носа.
– Ефим Васильевич, а почему «Юшка»? Это что, кличка такая, или что?
– Какая кличка? – обиделся старик. – Имя мое Ефим, а в детстве и когда парнем был, родители мои звали меня Юшкой. Так по-деревенски – Ефима Юшкой называли. И парни, и девки знакомые, с которыми я на ярмонках гулял, тоже меня так окликали. Мне оно это имя не обидное было. Но чужим я не позволял и не позволяю себя так звать. А ты говоришь – кличка! Это только уголовные клички носили. Как собаки. Да все в наколках были! Вот, – он протянул вперед обнажавшиеся из-под коротких рукавов потертого пиджака жилистые и коричневые от солнца руки, – видишь? Я себе не позволял никаких наколок, хоть и с уголовными пришлось много лет вместе сидеть. А почему? А потому, что не хотел, чтобы меня считали уголовным! Сколько же я их, воров и душегубов всяких, по тюрьмам и лагерям повидал! Эх!