скачать книгу бесплатно
За прилавком, за стеллажами, за дверью оказался кабинет Шефа, благоухающий лавандовым освежителем воздуха, устланный линолеумом и украшенный календарями с половозрелыми гонконгскими пинап-модельками в затейливых позах и деревянными часами, похожими на те, что я уже видел в лос-анджелесском ресторане моего бывшего начальника из Особого отдела, Генерала, человека, которого я предал и который в ответ предал меня. Я, правда, влюбился в его дочь, но в Лану бы всякий влюбился. Я до сих пор тосковал по ней, как мы, беженцы, тоскуем по родине, в форме которой были вырезаны деревянные часы. Теперь же наша родина бесповоротно изменилась, да и Шеф тоже. Когда он встал из-за своего металлического стола, мы его едва узнали. В лагере беженцев он был таким же истощенным оборванцем, как и все остальные: дрянная стрижка, на единственной рубашке под мышками и между лопаток коричневые пятна от пота, всей обуви – пара хлипких шлепанцев.
Теперь на нем были мокасины, брюки со стрелками и рубашка поло, повседневный наряд городской, западной ветви гомо сапиенсов, подстриженные волосы уложены на пробор, такой ровный, что во впадинку можно уместить карандашик. У нас на родине он имел значительную долю от оборота риса, газировки и нефтехима, не говоря уже о некоторых товарах, бывших в ходу на черном рынке. После революции коммунисты избавили его от лишнего богатства, однако эти прыткие пластические хирурги отсосали у нашего котяры слишком много жира. Боясь, что помрет с голоду, он сбежал сюда и всего за год вернул себе звание бизнесмена и упитанный облик состоятельного человека.
Так, сказал он. Вы привезли товар.
Мы исполнили мужские ритуальные танцы с объятиями и похлопыванием друг друга по спине, после чего мы с Боном подтвердили свое положение обезьян, стоящих на низших ступенях иерархии, вручив альфа-самцу наше подношение – три пачки копи-лювака. Все это мы отпраздновали французскими сигаретами и Rеmy Martin VSOP, который мы пили из коньячных бокалов, ложившихся нам в ладони как груди совершеннейшей формы. Последние пару лет я не пил ничего изысканнее рисового самогона, от которого люди слепнут, и когда мой язык воссоединился со своей истинной любовью (одной из) – коньяком, на глаза навернулись слезы. Шеф ничего не сказал. В лагере для беженцев он, как и Бон, много раз видел меня плачущим. Кто-то корчился от малярии, я же трясся от приступов внезапных рыданий, и от этой лихорадки я так до конца и не излечился.
Когда мой язык пришел в себя после встречи с пышным, червонным коньячным телом, я шмыгнул носом и сказал, что никогда не угадал бы в Шефе ценителя кофе, сваренного из выпростанных куницей зерен. Тот, умело сымитировав на лице улыбку, вскрыл канцелярским ножом пачку кофе и вытряхнул на ладонь лоснящееся коричневое зерно, которое влажно засверкало под настольной лампой.
Я не пью кофе, сказал он. Чай – да, а вот кофе для меня крепковат.
Мы поглядели на несчастное зерно, которому в пузико уперся канцелярский нож. Шеф покрутил зерно, зажал его между пальцами и осторожно поскреб ножом. Под коричневыми чешуйками показалась белизна.
Краситель растительный, сказал он. Не отравишься, даже если занюхаешь.
Он вскрыл вторую пачку, вытряхнул зернышко и поскреб краску, из-под которой опять показалась белизна.
Товар надо проверить, сказал он. На подельников надежды нет. Правда жизни, проверено на себе: не надейся на подельника.
Он небрежно вытащил молоток из ящика стола, как будто ящики стола для того и нужны, чтобы там лежали молотки, и легонько постучал по зернышку, которое тотчас же рассыпалось в порошок. Он окунул в коричневатый порошок палец, облизнул его. От одного взгляда на его розовый язык у меня задергался большой палец на ноге.
Конечно, лучше всего нюхнуть. Но это и без меня есть кому сделать. Вам, например. Снимете пробу?
Мы помотали головами. Он выдал еще одну факсимильную улыбку и сказал: молодцы. Это отличное лекарство, но от него потом нужно будет лечиться.
Тут он вскрыл третью пачку, вытряхнул на стол очередное зерно и постучал по нему молотком – раз, другой, третий. Зерно не рассыпалось. Он нахмурился и постучал снова, чуть сильнее. Затем он обрушил на зерно удар, от которого удивленно подпрыгнула настольная лампа, но когда он убрал молоток, мы увидели не белый порошок, а кучку совершенно коричневой трухи.
Вот говно, пробормотал Бон.
Да нет, это кофе, сказал Шеф, медленно откладывая молоток. Он откинулся в кресле, уголки его губ подрагивали, так, самую малость, как у довольного аудитора, который только что обнаружил роковой промах какого-нибудь мошенника. Время, похоже, остановилось, потому что стрелки на часах не сдвинулись с места с тех пор, как мы вошли в кабинет Шефа. Так, ребята, сказал он. Кажется, у нас проблема.
«У нас», разумеется, значило, что проблема у нас.
Никто не знал, как зовут Шефа, а если и знал, то не осмеливался сказать. В его паспорте стояло какое-то имя, но никто не знал, настоящее ли оно, да и паспорт этот видели только власти. По идее, мать с отцом знали, как его зовут, но он был сиротой, да и, как знать, может, они не стали придумывать ему никакого имени перед тем, как оставить в приюте. Сирота – тот же ублюдок, поэтому я в какой-то степени сочувствовал Шефу, который в двенадцать лет сбежал из приюта, не желая больше терпеть католические нравоучения, одну и ту же вечную кашу с перхотью солонины, детей, издевавшихся над ним за то, что он китаец, и нескончаемую горечь оттого, что его так и не усыновили.
Его опыт общения с детьми означал, что заводить детей у него не было ни малейшего желания. Шефу не нужны были наследники, его наследием был он сам, и другого ему было не надо. Он внимательно посмотрел на сидевших перед ним мужчин – одним из этих двоих был я – и решил, что его наследию они не угрожают, что они не настолько тупы, чтобы рисковать полезным сотрудничеством ради полкило отличнейшего лекарства.
Вот как мы поступим. Оставшуюся пачку копи-лювак принесете завтра. И все забыли – проехали, согласны?
Да, ответили они хором. Знавшие его люди всегда говорили да, если он хотел услышать да, и нет, если он хотел услышать нет. А людям, которые его не знали, он и должен был объяснить, кто он такой и что им полагается отвечать. Эти двое его знали и понимали, что если он не может доверить им полкило, то он не сможет им доверить ничего вообще. Он нарисовал на лице улыбку и сказал: ну ошиблись, с кем не бывает. Уж простите за беспокойство. Говоришь, твоя тетка любит гашиш? Я ей отсыплю. Денег не надо. Угощаю.
Затем он написал на бумажке два адреса, отдал ее Бону и сказал: забросишь вещи и пойдешь в ресторан. Не стоит опаздывать в первый рабочий день.
Они допили коньяк, пожали ему руку и ушли, оставив его с бутылкой Rеmy Martin, пачкой сигарет, переполненной пепельницей, тремя пустыми бокалами, кофейными зернами и молотком. Он отряхнул молоток от белого порошка и кофейной трухи и повертел в руках, восхищаясь его тяжестью, элегантностью, основательностью. Едва приехав в Париж, он купил его в хозяйственном магазине вместе с коробкой гвоздей. В каждом новом месте он сразу покупал молоток, если вдруг оказывался там без молотка. Простой инструмент, конечно, но для того, чтобы изменить мир, ему ничего больше не требовалось – только ум и молоток.
Глава 2
Уменя, конечно, были причины бояться Шефа, но вот Бона я боялся не так сильно. Теперь, по прошествии времени, понятно, что я ошибался, ведь это Бон прострелил мне голову. Мы с Боном знали друг друга более двадцати лет, с первой нашей встречи в лицее. Он видел слишком много насилия и смерти и сам сеял смерть и насилие, а потому не боялся даже таких, как Шеф. Почти всю жизнь Бон пытался осмыслить, каково это – взять и умереть, нездоровое увлечение, конечно, но только не для Бона. Если это философский вопрос, тогда Бон был отменным философом. Смерть занимала его с самого детства, с той самой минуты, когда вьетконговец навел на затылок его отца указующий перст револьвера и продырявил хрупкую оболочку, обнажив то, что не следует видеть сыну, и пробудив в Боне убийственные наклонности, с которыми не было никакого сладу до тех пор, пока он не оказался в исправительном лагере. Это там Смерть расталкивала его каждое утро, поднося к лицу осколок зеркала, чтобы тот глядел на свое затуманенное дыханием отражение.
До перевоспитания Бон выслеживал и убивал людей без каких-либо угрызений совести. После перевоспитания он куда вдумчивее отнесся к предложению о трудоустройстве, которое Шеф сделал ему в лагере. Увидев, как виртуозно Бон умеет спасать себе жизнь, Шеф сказал: вот кто-то такой мне и нужен – делать вот что-то такое же.
Честных людей я не трогаю, сказал Бон.
Они оба внимательно поглядели на скорчившегося у их ног мужика, потерявшего то ли сознание, то ли жизнь: Бон перекроил ему лицо на кубистский манер. Шеф, пожав плечами, согласился, ведь за то, чтобы овладеть его ремеслом, люди как раз и платили честью. Но вот второе условие Бона – чтобы он нашел работу и для меня – не вызвало у Шефа энтузиазма.
Он сразу понял, что у меня не хватает одного болтика, старого доброго болтика, на котором годами держались оба моих сознания. Иногда я и сам не замечал, что у меня два сознания, ведь таково было мое естественное противоестественное состояние. Теперь же, под воздействием многолетнего стресса, пока я был предателем, перебежчиком и падалью, у болтика сорвало резьбу. Пока болт был крепко вкручен, оба моих сознания неплохо уживались друг с дружкой. Но как только я попробовал – вслед за всем человечеством – просто забить болт, как сам тотчас же и разболтался.
Или берешь двоих, сказал Бон, или не берешь никого.
Беда с этой верностью, вздохнул Шеф. Отличная штука, но потом от нее все равно один геморрой.
Ступив за порог магазина импорта-экспорта, мы столкнулись с дилеммой. Шеф хотел, чтобы мы сразу отправились на работу. Но еще Шеф хотел, чтобы мы вернули ему пачку копи-лювак, которую моя тетка могла вскрыть в любой момент. Что же делать?
Она же говорила, что завтра кофе заварит, сказал я. И говорила без особого восторга, поэтому вряд ли она сама его выпьет.
Ну ладно, ответил Бон, глядя на солнце, чтобы понять, сколько времени. Часы у него забрали охранники в исправительном лагере, чтобы… чтобы… в общем, забрали без всяких объяснений. Давай тогда по-быстрому со всем этим разберемся.
До жилья идти было всего ничего, по району, пешеходную архитектуру которого никак нельзя было назвать очаровательной. В отличие от Парижа Мориса Шевалье и Катрин Денев, Тринадцатому округу явно недоставало шарма, и было не очень понятно, то ли власти разрешили азиатам тут селиться как раз из-за этого его уродства, то ли присутствие азиатов добавляло этому месту некрасивости.
Однако когда утомленная консьержка с обмякшей «химией» показала Бону, где он будет жить, тот остался доволен – ряды двухъярусных коек напомнили ему армейские бараки, к которым он питал истинную страсть. Ностальгия витала тут в терпком от мужского пота воздухе, наводившем на мысли о честности и чувстве локтя. Впрочем, здесь-то явно жили гражданские, это было видно и по одеялам, стыдливо ежившимся на матрасах, и по вздыбленным циновкам на паркетном полу, и по служившему кухней складному столику, на котором замызганная двухконфорочная электроплитка соседствовала с рисоваркой.
Все на работе, сказала консьержка. Вот твоя койка.
И сколько?
Шеф за все платит. Выгодное предложение, да?
Выгодное предложение для Бона означало еще более выгодное предложение для Шефа. Но другого пристанища, кроме теткиной квартиры, у Бона не было, поэтому он кинул сумку на матрас и сказал: жить можно.
Во время перевоспитания он крепко усвоил, что это-то и есть его особый талант. Жить можно где угодно.
Следующим пунктом нашего маршрута был ресторан «Вкус Азии» на рю де Бельвиль, где Бону предстояло работать поваром. Поваром? – переспросил Бон. Я ж не умею готовить. Насчет этого не волнуйся, сказал Шеф. Это место славится не своей кухней.
В ресторане, который славился не своей кухней, на белом плиточном полу набухали варикозные вены коричневого жира, желтые стены были заляпаны следами от липких пальцев – я, конечно, надеялся, что это были пальцы, – кухонные двери то и дело с шумом распахивались, и оттуда доносились крики и гогот неприветливых официантов и сквернословящих поваров. В стоявшем возле кассы магнитофоне верещала вьетнамская и китайская опера. За кассой пристроился метрдотель и диск-жокей Лё Ков Бой, который, от макушки до манер, был типичным представителем вьетнамских романтиков: отчасти поэт, отчасти плейбой, отчасти – гангстер.
Обожаю, как они напрягаются, когда я жму на «плей», со смехом сказал он, глядя, как случайный посетитель уходит, оставив на столе полную миску копошащихся червей, которые при ближайшем рассмотрении оказались жирной резинистой лапшой. Он вытащил кассету и вставил новую. Led Zeppelin, «Stairway to Heaven», сказал он. Совсем другое дело. Так, ладно! Про вас, плохишей, мне Шеф уже все рассказал.
Лё Ков Бой был при Шефе фельдмаршалом. Он представил нам сотрудников ресторана: двух официантов, трех поваров, мальчишку на побегушках и охранника, или, как выразился Лё Ков Бой, Семерых Гномов. В отличие от Белоснежкиных Семи Гномов они не были ни милыми, ни даже гномами – просто мерзкими и злобными коротышками. А примечательнее всего то, сообщил я Лё Ков Бою, что семеро – многовато для ресторана, который стоит пустым в выходной день, да еще в обеденное время. Он засмеялся и ответил: вот и гадай, с чего бы Шефу отправлять ко мне еще двоих сотрудников.
Любому туристу или даже случайному прохожему было ясно, что ресторан держится на плаву не за счет кулинарии, а служит аванпостом для амбиций Шефа, мечтавшего выйти за пределы Маленькой Азии и освоить центральный парижский рынок, средоточие белизны – со всеми его теневыми темными делишками. Этот аванпост и был линией фронта для Лё Ков Боя и Семерых Гномов, не просто коротышек, а еще исчадий ада и амбидекстров. Их любимым оружием были мясницкие тесаки, которыми удобно орудовать и на кухне, и на задании, куда они обычно брали по два огромных ножа, пряча их в кожаных чехлах под мышками.
Они такие злобные, потому что коротышки, сказал Лё Ков Бой. И справиться с ними не так-то просто, потому что они коротышки. Вот так вот замахнешься, целя в голову – туда, где она вроде должна быть, – и промажешь. Никому не пожелаю, чтобы на него набросились все семеро разом, но они именно так и работают. Один отхватывает тебе мужское достоинство, второй подрезает коленные чашечки, третий – сухожилия, и все это одновременно. Он выдохнул облачко дыма. А вот нюансов они не понимают. В их словаре нет слова «нюанс». Блин, да в их словаре нет даже слова «словарь». Вот для такого нам вас и прислали.
Лё Ков Бой поправил очки-«авиаторы», которые он никогда не снимал, – говорили даже, что он и сексом в них занимается, он сам, кстати, и говорил. Он гордился их брендовостью – мол, это настоящие американские «Рэй-Бены», не какая-нибудь там дешевая подделка, то и дело повторял он. Лё Ков Бой был стилягой всегда и во всем, от дизайнерских носков до зацементированной помадой прически, которая лежала волосок к волоску и когда он декламировал стихи (собственного сочинения), и когда занимался сексом (энергично), и когда размахивал своим любимым оружием – бейсбольной битой, подаренной ему американским кузеном. Лё Ков Бой горько сожалел о том, что беженцем он оказался во Франции, а не в Америке, которой бредил во времена своей чолонской молодости. Лё Ков Бой, как и Шеф, по национальности был китайцем, сыном чолонского гангстера и внуком гуандунского лавочника, на исходе века обосновавшегося в Сайгоне. Дед продавал шелк и опиум, отец – только опиум, а внуку уже и продавать было нечего, кроме своей грубой силы, и к теме этого трагического упадка он частенько обращался в своей поэзии, которая, впрочем, была столь неописуемо плоха, что я обойдусь без цитат.
Для вас я Бодлер, только с бейсбольной битой, сказал он, продемонстрировав нам свою заветную «Луисвилл-Слаггер». И название-то какое, прибавил он, возя битой по прилавку, где стояла понурая касса, у которой в жизни было одно-единственное предназначение – выбивать чеки, да и то, считай, не сбылось. А вот как бы нам вас назвать? Ты – Убийца, это понятно. Не хотел бы я открыть дверь и увидеть тебя на пороге. Но ты-то! Лё Ков Бой обратил на меня задумчивый взгляд. Шеф сказал, у тебя уже есть прозвище. Знаешь какое?
Он расплылся в довольной улыбке, которую столь обожаемые им американцы называли shit-eating grin, «говноедской», то бишь выражением, полностью противоположным собственному значению. Здорово, Больной Ублюдок, сказал Лё Ков Бой. Я о тебе наслышан.
Раньше я бы обиделся. Но, как знать, может, после всего, что мне довелось выстрадать и увидеть, я и впрямь стал больным ублюдком. Может, это просто еще одно имя для человека о двух лицах и двух сознаниях. Если так, то я хотя бы знаю, кто я такой, а этим далеко не каждый может похвастаться. Мое двойное отражение, подрагивающее в линзах его очков, напомнило мне, что я не один – нас двое, не только я или moi, но, в некоторых случаях, и мы со мной. Может, конечно, мы и два человека в одном теле, два сознания в одной черепушке, но если половинчатость и есть признак слабости, то моя сила в том, чтобы быть самому себе близнецом. Никакие мы не половинки. Как все время твердила мать, во мне всего вдвойне.
Ладно, хватит болтать, сказал Лё Ков Бой. Тошнит меня от этих светских разговоров. За работу.
Эй, начальник, окликнул его вылезший откуда-то из подсобки гном с набрякшими веками. Бука снова за свое.
Du ma![1 - Вьетнамское ругательство, примерно означающее «пошел в жопу». (Здесь и далее – прим. перев.)] – ответил Лё Ков Бой. Ну а ты чего тогда тут стоишь?
Du ma! – сказал Соня, тыча в меня пальцем. Он у нас новенький.
Дело говоришь. Лё Ков Бой кивнул в мою сторону. Соня тебя проведет. И скажет, что делать. Ну а потом нас ждет серьезная работа.
Я пошел за Соней. Остановившись перед замызганной дверью, он оскалился и сказал: ну что, начнешь лезть по карьерной лестнице с самых низов?
Соня от всей души посмеялся над собственной шуткой и даже как будто обиделся, что я не стал смеяться с ним вместе. Надувшись, он пинком распахнул дверь и сказал: не забудь помыть руки. Чистые руки – чистые продукты, согласен? Заметив, что у меня заслезились глаза и я с трудом сдерживаю рвотные позывы, Соня привстал на цыпочки, заглянул в туалет и сказал: ох ты ж, ёбтить. Фу. В смысле… ну что, удачи тебе, новенький.
Резиновых перчаток тут и в помине не было, хотя вряд ли поверхность таких перчаток была бы хоть сколько-нибудь гигиеничной. Единственными инструментами, пригодными для раскопок забившегося отверстия, были вантуз с короткой ручкой и резиновым клапаном прискорбно малого размера да туалетный ершик с изгаженной щеточкой. Если бы вантуз или ершик могли говорить, то, несомненно, орали бы истошнее, чем меня тошнило.
Двадцать минут спустя я, содрогаясь, вышел из туалета, стараясь не думать о мелких брызгах, которыми была покрыта вся моя одежда, да и, наверное, руки с лицом тоже. В лагере беженцев я видал и кое-что похуже, но ведь теперь-то я был в Городе Огней!
Закончил? – спросил Лё Ков Бой. Говорил же Буке, не жри то, что здесь готовят. Считай, и тебя предупредил. Ладно, пойдем. Надо один должок вернуть.
Путь наш лежал в Марэ, где, по словам Лё Ков Боя, жили одни евреи и пидорасы, хотя наш объект не был ни тем ни другим. Объект, рассказал Лё Ков Бой, – клиент, любивший бить девочек, на что в принципе можно закрыть глаза, если сойтись в цене. А вот на имевшийся за ним долг, по которому уже наросли пени, закрыть глаза никак нельзя.
Никогда не влезай в долги из-за бабы, сказал Лё Ков Бой, останавливаясь у дверей турагентства, чтобы пропустить японского туриста с фотоаппаратом, к которому был прикручен объектив длиной в руку. За столом агента, виновного только в том, что к клетчатой рубашке с короткими рукавами надел вязаный галстук, сидела молодая пара. У агента забегали глаза от страха при виде двух с половиной азиатов явно не из числа респектабельных буржуа, ищущих, где бы укрыться от низкопробных притязаний французского капитализма образца восьмидесятых годов. Бон уселся на стул рядом с молодой парой и уставился на нашего клиента. Лё Ков Бой сказал, что торопиться не надо, мы подождем, на побережье Испании в это время года очень красиво. Потянулись неловкие минуты – по крайней мере, неловкие для агента, пока Лё Ков Бой расхаживал по офису, насвистывая «Stairway to Heaven» и водя пальцем по плакатам с пальмами и пляжами, по лежавшим на столе брошюркам, по спинкам стульев, на которых сидела молодая пара.
Бон так и остался сидеть рядом с ними, глядя в упор на агента, однако не выпуская из вида и парочку. Те переглянулись, а агент начал заикаться, дрожащими пальцами перебирая в папке варианты туров. Я же стоял возле двери, прижавшись к стене и наблюдая сразу за всеми, а когда парень с девушкой, нервно улыбаясь, сказали, что подумают и зайдут потом, я распахнул перед ними дверь. Агент начал заламывать руки, перемежая объяснения мольбами, но Лё Ков Бой, не обращая на него никакого внимания, сказал Бону: это вор, который бьет девочек. Согласись, для первой работы лучше и не придумаешь.
Соглашусь. Бон встал. Легче легкого. Для меня, по крайней мере.
Глядя на агента, который стонал и извивался на идеально чистом полу – Бон работал аккуратно, без крови, – я вдруг со стыдом понял, что у нас с этим человечком есть кое-что общее, помимо нашего жалкого желания жить. У нас с ним одно и то же естество, та же похоть, тот же горячечный мозг, который и десяти минут не может прожить без того, чтобы его поле зрения не затмила какая-нибудь сексуальная фантазия. Все мужчины одинаковы, 90–95 процентов мужчин уж точно. За исключением разве что Бона, который так чист сердцем, что даже в океанических глубинах души и разума не предается никаким фантазиям о противоположном поле. Хотя им предаются почти все мужики. А что я – я был как все.
Я пустил слезу по агенту, но больше, конечно, по себе и по маме, которой пришлось с тоской глядеть на все это сверху. Лё Ков Бой презрительно фыркнул – презрение у него вызвал не избитый агент, а мои слезы. Ты держи себя в руках, сказал он, когда мы вышли из турагентства.
Краснея за меня, Бон сказал: забери тогда копи-лювак, – и на этом мы расстались. Они пошли обратно, во «Вкус Азии», а я, утирая слезы, отправился к тетке – перед глазами у меня стоял Бон, который выкручивал агенту его мужское достоинство до тех пор, пока несчастный мужик, теряя сознание, не принялся звать маму, из-за чего я вспомнил свою мать. Я никогда не жил с женщинами, только с мамой, и поэтому совершенно не представлял, что делать с женщиной, которая мне не мать и за которой я не волочусь. Я тихонько отворил дверь в теткину квартиру и застал тетку за письменным столом, вдвинутым в коридорную нишу. Она редактировала рукопись и курила, хотя, может, курение и было основным ее занятием и она просто изредка переключалась на редактуру.
Как день прошел? Она помахала сигаретой и протянула мне пачку.
Без приключений, ответил я, думая, цел ли еще копи-лювак. Познакомился с Шефом, поработал немного.
Приведи себя в порядок, и все мне расскажешь. Она указала на дверь, ведущую в ванную. Скоро начнут собираться гости, я им столько про тебя рассказала, талантливый ты мой племянничек.
Вскоре мне предстояло узнать, что у себя в квартире тетка держала настоящий салон, куда стекались писатели, редакторы и критики – толпа интеллектуалов такого левого толка, что я вечно поражался, как это почти все они едят правой рукой. Тетка благодаря своей редакторской карьере, любви к шумным сборищам и умению ловко поддуть опавшее мужское эго – впрочем, особой ловкости тут никогда и не требовалось – собрала вокруг себя обширное дружеское сообщество, почти целиком состоявшее из мужчин, торговавших словами и идеями. Два, а то и три раза в неделю к тетке кто-нибудь наведывался с бутылкой вина или коробкой разноцветных пирожных «макарон». Тетка беззаботно поглощала вино и пирожные, без каких-либо видимых последствий для своей тонкой талии. Этот дар у нее развился во многом из-за того, что она почти не ела никакой настоящей еды – по крайней мере в моем присутствии, – а вместо этого под завязку накачивала себя дымом, вышеупомянутыми словами и идеями и вот этими воздушными, сладкими «макаронами».
Как насчет чашечки копи-лювак? – крикнул я из кухни, которая не просматривалась из теткиной ниши. К моему облегчению, наш подарок так и остался нераспечатанным. Когда тетка согласилась, дело уже было за малым – подменить пачки и принести в гостиную стеклянный кофе-пресс, до краев наполненный темным варевом. Вскоре тетка вышла ко мне, и, пока мы курили «Голуаз» и прихлебывали куний кофе, я отчитался ей о том, как провел день.
Не скажу, что чувствую какую-то особенную разницу, сказала она. Хотя кофе, конечно, вкусный. И кстати, довольно крепкий.
Это чистая психология. Когда знаешь, откуда он взялся, и вкус кажется другим.
То же самое, когда знаешь, откуда взялись Шеф и Лё Ков Бой, сказала она. Мне они видятся темными и крепкими, как этот кофе. Один гангстер, другой романтик. Поэзия и насилие. Не это ли определило и всю культуру нашей родины?
Разве наша родина не Франция? Отец, когда учил нас в школе, всегда велел повторять вслед за ним: la Gaule, Галлия – земля наших предков.
Твой отец был колонизатором и педофилом, одного без другого не бывает. Колонизация и есть педофилия. Отечество растлевает и насилует своих незадачливых воспитанников, и все во святое и фарисейское имя насаждения цивилизации.
Когда ты так обо мне говоришь, мне кажется, будто я какой-то символ.
Привыкай, мой дорогой. Для нас, французов, нет ничего милее символов.
Такова была природа нашей с ней беседы, дискурс весьма освежающий после топорной пропаганды исправительного лагеря и примитивного псевдореализма уже подзаржавевшей Американской Мечты. Американцам противны всякие символы, кроме патриотических, сентиментальных, вроде ружей и флагов, мамочки с ее яблочным пирогом, в общем, всего, что среднестатистический американец клянется защищать до последнего вздоха. Нельзя не любить столь практичных, прагматичных людей, которым нет дела до каких-то там интерпретаций, которым подавай одни факты, и все тут, мэм. Стоит завести с американцами разговор о скрытых смыслах какого-нибудь фильма, и они по привычке начнут доказывать, что это самая обычная история. Для французов обычных историй просто не существует. А уж факты они считают и вовсе скучным делом.
Факты, сказала тетка, – это всего лишь начало, а не конец.
Раз уж мы заговорили о фактах, я думал, ты швея.
А я думала, ты капитан-патриот, ставший беженцем. У тебя своя легенда, у меня – своя.
Легенда от Мана? – спросил я.
Она кивнула, и я спросил: ты сообщила ему о том, что я здесь?
Разумеется. Ответа пока не было. Она проницательно на меня посмотрела. Я ведь в первую очередь верна ему, моему настоящему племяннику, точнее, даже не ему, а революции, от которой ты отказался.
Я не отказывался от революции. Это она от меня отказалась.
Разочарования, отказы, предательства – к несчастью, все это весьма характерно для революций, как оно бывает со всеми бурными романами. Вы с ним что-то не поделили?
Это потому, что я снова беженец?
Да. Или это очередная легенда? Чтобы Бон ничего не заподозрил? Он ведь убьет тебя, если узнает, что ты коммунист, да?
Моя чашка была пуста, только на дне осталась мелкая кофейная гущица.
Да.
Когда ты мне написал и попросил помочь, я согласилась…
И я очень тебе за это признателен…
…согласилась потому, что ты многое сделал для революции. И потому, что мне хотелось узнать, что же все-таки с нашей революцией стало. Уж я пропаганду везде узнаю, а наша революция сейчас свелась к сплошной пропаганде. Но даже если у нашей революции и есть свои недостатки – а у какой революции их нет? – это не значит, что я поддерживаю контрреволюционеров. Так что скажи-ка мне, бывший мой коммунист: ты теперь заделался реакционером?
А я могу быть только коммунистом или реакционером? Других вариантов нет?
Какие у тебя могут быть варианты?
Ты ведь редактор, сказал я. Я дам тебе кое-что почитать.
Я вытащил свое признание из-под фальшивого дна в саквояже и отдал его ей, все 367 страниц. Не успела она проглядеть первую страницу, как стук в дверь возвестил о приходе гостей, одетых очень просто, но так безупречно, что я новыми глазами посмотрел на собственную заурядную белую рубашку с закатанными до локтей рукавами, на унылые черные брюки, на пыльные туфли – в этом наряде я походил на официанта, впрочем, я и был теперь официантом.