скачать книгу бесплатно
Лёка побежал, не открывая глаз, втаптывая хлеб в снег. Он боялся открыть глаза. Казалось, воробьи только этого и ждут, чтобы клюнуть. Они по-прежнему сидели на нём, копошились под тулупом и под рубашкой, Лёка уже почти перестал чувствовать боль от коготков. По макушке тюкнул клювик, кажется, кто-то спикировал на него сверху. Шапку потерял. Сунул руки под тулуп, зашарил на ходу, выбрасывая воробьёв:
– Отвяжитесь!
– Холодно-холодно-холодно!
Несколько шагов по сугробам, он споткнулся, упал. Голове стало легче, но лишь на секунду. Только он поднялся на ноги, как опять почувствовал эти коготки: на голове, на руках, на лице!
– Отстаньте!
– Холодно-холодно-холодно!
Лёка смахнул воробьёв с головы и с лица. Коготки больно царапнули лоб. Надо бежать! Чуть приоткрыл глаза: вот он, корпус детского сада, ещё несколько шагов…
– Холодно-холодно-холодно!
По лицу мазнули перья, Лёка в ужасе закрыл лицо ладонями и побежал. Сугробы мешали, он увязал по колено, а воробьи не отставали: под рубашкой, под тулупом, на голове – они были везде…
Лека споткнулся о крыльцо корпуса, клюнул ладонями снег и приоткрыл глаза. Он лежал на ступеньках, ещё один шаг…
Дверь дёрнулась и распахнулась, ослепив лучом электрического света. На пороге стоял круглый силуэт, кажется, ночной нянечки. Точно её, потому что из-под прижатых к груди рук выглядывали концы знакомого платка.
– Лёня, что за фокусы?!
Лёка почувствовал, что у него кончается воздух. Это глупо: вон его сколько, а он кончался. Где-то в груди поселился упрямый ком, он толкался и не давал вдохнуть. Воробьи ещё были рядом и, должно быть, так увлеклись, что не заметили ни нянечки, ни света. Лёка не мог ответить. Не отнимая рук от лица, он пытался сделать вдох, твердя себе: «Только не открывать лицо, только не открывать!» Он боялся получить клювом в глаз – и ещё почему-то боялся, что нянечка его узнает, хотя она уже… А воздух всё не шёл, а воробьи всё возились, всё дрались, всё царапались и всё долдонили своё «Холодно-холодно-холодно!».
Глава IV
Плохо…
Больницу Лёка плохо помнит. Так, урывками.
Помнит, что валялся долго, как ни разу в жизни, помнит бесконечный поток врачей и как запретили смотреть в зеркало, чтобы он не пугался. Что он, девчонка?! В палате мальчишек и так не было зеркала, но если сказали «Не смотри!» – кто ж не посмотрит!
Лёка пошёл в палату к девчонкам, они подняли визг, а зеркала не дали, потому что у них тоже не было. Только Галка, понимающий человек, отвела его в сторонку и показала секретный туалет медсестёр, куда бегают девчонки, чтобы посмотреться в зеркало.
– Только надо так, чтобы тебя не заметили, – учила Галка, будто Лёка маленький.
В зеркале был незнакомый мальчик. Лёка видел такое лицо только у деда Славки. Он говорил, что маленький болел ветрянкой, от неё остаются шрамы-точечки, которые делают лицо похожим на огромный апельсин. Но у Лёки, пожалуй, было получше. Несколько красных точек на лбу, несколько на висках и самые страшные – над глазами. Эти воробьи ничего не соображают! С досады Лёка чуть не врезал по зеркалу, но его руку осторожно перехватили. Медсестра.
– Шрамы мужчин украшают. А у тебя и следа не останется. Это сейчас они жутко красные. Потом побледнеют и стянутся в маленькие блестящие точки. Ты вырастешь и всё забудешь.
Зачем она врала?! Лёке так хотелось, чтобы то, что она сказала, было правдой, но она врала. Это нельзя забыть. Цветочный язык нельзя забыть! Нельзя забыть воробьёв и те неголоса, тысячи неголосов, которые он слышит в больнице.
Он надеялся, что они ему снятся. Как в тот раз, с воробьями. Он слышал цветы на подоконниках, котов на задворках больничной кухни и крыс в подвале, от которых эти коты его стерегли. Но крысы, наверное, правда снились. Лёка отчаянно хотел в это верить.
Крысы сидели где-то в темноте, умывались, как кролики, и наперебой болтали:
– Знаешь, что мы едим здесь, в больничном подвале? Угадай, маленький больной мальчик. Если тебе не повезёт – мы будем сыты. – И они подмигивали чёрными глазками.
Лёка вопил во сне и не просыпался, потому что не мог. Он старался, сжимал кулаки, пытаясь открыть глаза, силясь проснуться, – и не мог. Тогда он выискивал вокруг что-нибудь, чтобы бросить в крыс, и чаще всего это оказывалась маленькая сгоревшая спичка или шарик скомканной бумаги. Хватал в отчаянии:
– Убирайтесь! – и бросал, потому что надо было что-то бросить.
Но крысы только улыбались, растягивая невидимые губы:
– Мы здесь, маленький больной мальчик, рядом с моргом. Знаешь, что такое морг? Можешь и узнать…
Давно, до слёз давно, ещё в нормальной, нецветочной жизни, когда умерла бабушка, мать потихоньку ворчала на ухо соседке: «В больничном морге огромные крысы. А ну как объедят – как хоронить-то будем?»
Говорят, в снах люди могут вспомнить то, что было очень давно. Лёка в том сне зажимал уши, зная, что не поможет, и пытался распахнуть глаза. Сон не отпускал – так бывает, когда температура. Лёка откуда-то это знал, кто-то ему говорил, там, наяву, не на цветочном, на обычном языке… Медсестра. В тот раз у зеркала она обманула его.
* * *
Лёка видел этого незнакомого страшненького мальчика в зеркале и понимал, что дело не только в шрамах, шрамы и впрямь пустяковые. Перемена была в другом. Он не мог понять, что изменилось в его лице, но видел не себя. Это «Следа не останется» было враньём, таким глупым, таким наглым: вот он, след, он уже на лице, как печать.
Может быть, Лёка просто повзрослел в ту ночь? Мать говорит, что от горя стареют – и да, теперь Лёка имел мужество признать: его тайна была самым настоящим горем. Бедой, огромной, неподъёмной бедой, которую точно не забудешь, когда вырастешь. Мать, когда что-то идёт не так, вздыхает: «За что мне такое проклятье?!» – вот это самое Лёка и чувствовал. Проклятье.
Незнакомый страшненький мальчик в зеркале поплыл пятнами. К горлу подступили слёзы, Лёка вывернулся из рук медсестры и побежал к себе, оглушительно топая по коридору. Он ревел в голос, как младенцы, а не как взрослые. Понимающий человек Галка, которая должна была стоять на шухере, пока он, Лёка, смотрит на незнакомого страшного мальчика, деликатно отвернулась к окну.
* * *
…Помнит, как однажды в окно ударил снежок. Кто-то из соседей по палате (Лёка их не считал, их столько сменилось, пока он был в больнице) подбежал босиком к окну и крикнул:
– Луцев, к тебе!
Кое-как встал, добрёл до окна, прислонился носом к холодному стеклу.
Внизу, очень далеко на земле, стояла мать и махала ему. Лёка помахал, чтобы отвязаться, и подумал, что так и не поговорить, потому что окна заклеены и открывать, наверное, нельзя… Ну и хорошо. Ему не хотелось говорить, ему хотелось спать, но тоже было нельзя – из-за крыс. И ещё хотелось апельсинов. В больной голове само сложилось это слово на цветочном языке: «Апельсин». У матери внизу округлились глаза, она отшатнулась в сторону и странно глянула на Лёку. Конечно, не ответила, но точно услышала, потому что уже через несколько дней медсестра принесла ему апельсины.
* * *
Помнит, как ещё в первые дни, незадолго до прихода матери, открыл глаза в этой больнице и долго не мог понять, где он. Потолок с ржавым пятном, розоватые стены – и со всех сторон какофония неголосов. Он как будто снял шапку, зажимавшую уши.
Неголосили со всех сторон, он даже неслов не мог разобрать поначалу, замер с открытым ртом, пытаясь различить, кто и где. «Больно». Снег близко к глазам – значит кто-то маленький. На снегу капельки крови. «Ухо! Крыса! Больно!» Гремит жесть, выходит во двор кто-то толстый в халате, вываливает из кастрюли на землю что-то вкусное, и коты, лениво поднимаясь с насиженных мест, стекаются со всех сторон… Кот. Коту крыса порвала ухо.
«Утро! Утро! Утро!» Сено, деревянные стены, похожая толстуха в халате с такой же кастрюлей, только вываливает кашу в алюминиевую мятую миску. Цепь звенит. Собака радуется утру.
«Всё! Всё! Всё…» Влажность, душный запах – и огромные белые зубы перед самыми глазами. Птичка в пасти у кошки.
«Бежим-бежим-бежим-бежим-бежим!» Свет. Много света. Тараканы на кухне.
«Воды. Воды». Цветок на окне.
Лёка различает только несколько неголосов, остальные сливаются в ровный гул, давят на голову и живот, а ему и так больно. «Больно! Больно!» – кажется, ещё один кот. Птичка затихла, и опять это «Больно!», только уже кто-то другой. Лёка никогда не поможет им всем. Мысль была простая и сокрушительная. Неголоса оглушали, талдычили наперебой, и почти всем было что-то нужно… «Воды!» Лёка зажал уши. Неголоса не отступали, они не могли отступить. Со всех сторон, то сливаясь, то разбиваясь на неголоса и образы. Картинки, запахи…
Лёка вскакивает хоть цветок полить, спотыкается обо что-то на полу и падает. Носом задевает металлическую раму кровати, короткая боль ударяет в нос. Неголоса разрывают голову и живот, тянут в разные стороны.
– Тихо все! – Слёзы вырываются на волю, из разбитого носа тянутся тонкие вязкие струйки, оседая на штанах больничной пижамы с дурацкими голубыми зайчиками. – Тихо! – Лёка рыдает уже в голос и, кажется, кричит уже не на цветочном: – Я не могу! Я не хочу! Тихо!
Неголоса не отстают. И вроде кто-то что-то ему говорит на человеческом… Точно, говорит. На плечо ложится чья-то рука, Лёка оборачивается и видит перед собой испуганную физиономию Славика.
– Ты что, малахольный? Чего орёшь?! Я тоже не хочу здесь валяться – чего истерить-то?
Лёка с трудом понимает, что ему говорят, потому что неголоса не смолкают. Он вскакивает и бежит поливать цветок, но дурацкий Славик ловко ставит ему подножку, и Лёка растягивается на полу. От ужаса он ревёт ещё сильнее – хотя куда уже?!
– Давай не сбегать, а? Я сейчас медсестру позову! – Похоже, он хотел этим напугать.
Ерунда какая. Медсестра? Где-то в затылке, где ещё осталось место для человеческой речи в этой какофонии неголосов, возникает картинка: он в больнице. Да! Точно! Воробьи, холод, простудился. А этот здесь что? Славик? Он теперь всегда будет его преследовать?
– Ты что здесь? – Лицо Славика далеко, он-то стоит на ногах, Лёка его толком не видит… «Воды!», «Больно!», «Каша! Каша!» – гудят в голове неголоса: какая разница вообще, что здесь забыл этот дурацкий Славик, надо цветок полить…
Лёка вскакивает, рвёт на себя дверь и влетает прямо в белый халат.
– Это что такое? – медсестра. Злая или не очень? Какая разница?!
– Цветок! – Лёка выкрикивает это, наверное, на всю больницу. – Надо полить цветок! В коридоре, там, где лампы и нарисованная мышка на двери кабинета! У кота ухо порвано! И это…
В затылке, где ещё оставалось место для человеческих мыслей и слов, засвербило: «Они не поймут! Никогда не поймут, они не слышат! И цветок останется, и кот…»
– Ты чего, малахольный? – Славик. – Вы не волнуйтесь, он всегда такой. Ещё летом поднял на уши всю группу, стал орать, что нужно полить все деревья вокруг.
– Молчи! – кажется, Лёка сказал это на цветочном. Славик странно глянул на него, но не замолчал: – А в этот раз утащил в столовке весь хлеб ночью и пошёл кормить птиц. Потому и заболел… – у него был очень самодовольный голос стукача. Хотелось врезать, но Славик был сильнее.
А медсестра как будто не удивилась и уж точно не рассердилась.
– Надо так надо. Давай так: я пойду полью цветы, а вы полежите. Оба! – она посмотрела на дурацкого Славика. – Скоро доктор придёт, а вы скачете тут, да ещё и ссоритесь. Он рассердится…
Дурацкий Славик, конечно, ныряет под одеяло, убеждая её нудным голосом пакостника:
– Нет-нет, мы не ссоримся.
А Лёка стоит, не зная, что делать, верить или не верить… Слёзы ещё льются, и дурацкая красная нитка из носа свисает на больничную пижаму.
– Ой, а кто тебе нос разбил?!
– Это он упал. – Славик, кажется, испугался, что его сделают виноватым.
Медсестра с подозрением смотрит на Славика и кивает Лёке:
– Ладно, ложись. Давай сперва нос вытрем. – Она уходит, потом возвращается с ватой и шипучей гадостью, которая щиплет, а цветок так и стоит неполитый. И кот…
У Лёки опять наворачиваются слёзы, но медсестра думает, что это из-за разбитого носа, и обещает, что до свадьбы заживёт.
* * *
Цветок она полила, Лёка это заметил. А вечером пришла в палату и спросила, как он узнал про кота.
Пальцы у неё были перемазаны зелёнкой, а на руке алели свежие царапины, явно оставленные кошкой. Лёка сразу понял: ему поверили! Медсестра обработала коту ухо: нашла, обработала! Улыбка сама собой поползла к ушам: это здорово. Лёка думал, кот притих потому, что смирился, а вот…
– В окно видел, – он старательно изобразил честный взгляд, да ещё и кивнул на окно.
Медсестра подошла к окну, прижала ладони к стеклу, заслоняясь от света:
– Темно уже… Они обычно с другой стороны бегают, поближе к кухне. Ты в коридор выходил, да?
Лёка не выходил, но зачем-то признался. Наверное, ей так будет спокойнее. И ему тоже.
* * *
…Помнит, как не мог есть. В тот день почему-то принесли сразу обед, наверное, завтрак он просто проспал. Прямо перед глазами, напротив его кровати, в желтовато-грязной стене светилось глупое окошечко доставки. Его тогда перекрыл огромный белый халат, и в окно просунулась толстенная рука с тарелкой:
– Обед!
Как будто через дверь войти нельзя.
Лёкины соседи засуетились, расхватывая тарелки, а Лёка лежал таращился, словно всё это не с ним и это кино. Почему-то опять вспомнился тот глупый фильм про браконьеров.
Последняя тарелка с чем-то жутко красным возникла в окошке, и никто за ней не подошёл. Наверное, это для него… Не хотел вставать. Или всё-таки не мог?
– Кто не ел?! – голос за окошком был властный, высокий.
Кто-то из соседей цапнул тарелку, поставил Лёке на тумбочку, сделав жуткую розоватую лужицу, сунул Лёке ложку, что-то сказал…
Лёка сел на кровати, оглушённый неголосами: тут и там кричали, плакали, звали на помощь. А он здесь…
– Ешь! – рявкнул ему в ухо сосед, и Лёка даже потянулся ложкой к этому кроваво-красному борщу. Может быть, даже и поел бы, так, по привычке: раз говорят «Ешь!» – значит надо. Но там плавал кусок мяса. С волоконцами, розовым от свёклы жиром: чья-то последняя боль, чья-то смерть, сваренная с овощами, в мутно-белой тарелке с трещинкой.
Если бы было чем, Лёку бы, наверное, вырвало. Конечно, он не слышал, не мог слышать кого-то давно убитого, конечно, тому уже не больно, конечно… Он так и сидел, оцепеневший, уставившись в кровавый борщ, в чужую боль, которую ему предлагают есть. Вокруг смеялись, болтали, кричали, а потом вошла эта.
Огромная, как гора, санитарка или повариха, как они там называются – те, кто развозит больничные обеды. Она еле прошла в дверь и рявкнула:
– Кто посуду не сдал?!
Все притихли. Даже Лёка оторвал взгляд от жуткой тарелки. А эта подошла, встала над ним. Было страшно поднять глаза. Ухо щекотал грязноватый тёткин халат, от которого пахло мясом и силосом. Смертью.
– Это что за новости?! Быстро ешь, за шиворот вылью! – от её вопля, наверное, оглохла вся палата. – Надо есть! Умереть хочешь?! – она вопила так, как будто Лёка и правда умирает. Она вопила – а его голова сама вжималась в плечи.
Лёка думал, не сможет, думал, вырвет, думал, в обморок упадёт. Но рядом с тёткой-горой съел как миленький и первое, и второе (компот ещё раньше стащил Славик, а Лёка и не возражал). Когда он доел последнюю ложку, тётка отобрала посуду, пригрозив:
– Смотри, чтобы в первый и в последний раз! – И ушла. Наконец-то ушла.
В животе и почему-то рукам было тяжело. Лёка плюхнулся на кровать обессиленный, как будто дрова колол. Соседи захихикали, зашептались, кто-то сказал какую-то гадость. Всё равно. В ушах ещё гремел голос жуткой тётки. Надо есть, чтобы не привлекать её внимание. Вообще надо есть, чтобы не привлекать ничьё внимание. Поел бы сразу – так бы она и осталась толстой рукой в окошке доставки. А она – вот…
* * *
…Помнит, как после того зеркала не мог уснуть и лежал, уставившись на тёмные разводы на потолке. Ещё летом он лежал так же на тёплой земле, смотрел на облака, а не на это жёлтое даже в темноте безобразие, слушал дерево, и всё было хорошо. А теперь…
– Плохо… – неголос был где-то рядом.