banner banner banner
Воспоминания одной звезды
Воспоминания одной звезды
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Воспоминания одной звезды

скачать книгу бесплатно

– Нет-нет, что вы! Вовсе нет! Хорошо бы. Очень хорошо!

– В таком случае пригласи маму зайти к нам. Мы живем в квартире 403, – сказала Хелена, ласково потрепав мои волосы.

И они ушли. Как замечательно, что я продолжала бегать и прыгать вместе с другими детьми, а не то у меня от радости сердце выскочило бы из груди, пока мама не пришла вечером домой. Радость эта не имела никакого отношения к танцам, к балету, я думала лишь об одном: «Вот это да! Больше не надо ходить в эту школу!»

В первый момент мама и слышать не хотела, чтобы я пошла в балетную школу. Кроме оперы, любые представления на театральных подмостках были ей совершенно безразличны. К тому же физические нагрузки во время занятий балетом, конечно, очень большие, а меня, хоть я и казалась невероятно энергичной, то и дело одолевали всякие хвори. Кроме того, мама уже потеряла двоих детей, мужа и дом. Если что-то случится и со мной, она останется совсем одна, оглушенная невозместимой утратой, влача нищенское одинокое существование, а это куда хуже, чем разделять нищету с кем-то еще. Любое страдание одному переносить гораздо труднее, чем с родным человеком. Но тут я вдруг невероятно разрыдалась. Потоки слез, хлынувшие из моих глаз, сопровождались бурными рассказами о том, как надо мной издеваются в школе. У моей бедной матери тут же исчезли все самые лучшие намерения, она обняла меня и стала нежно покачивать у себя на руках, пока мои рыдания не утихли. Правда, и после того, как высохли мои слезы, она еще долго качала меня, совсем как младенца, не говоря ни слова, а под конец вымолвила со вздохом: «Ну, хорошо. Веди меня к твоим Кощиньским».

Оказалось, что супруги Кощиньские вовсе не из балета, а из оперного хора. О-о, так это не безумные танцоры балета, это певцы, да еще из оперы! Тогда совсем другое дело! Мама мгновенно прониклась к ним глубочайшей симпатией. Мне, кому не терпелось поскорее изменить свою судьбу и расстаться с ненавистной школой, пришлось ждать целую вечность (хотя на самом деле это, наверное, заняло всего минут пять), пока они обсуждали репертуар текущего сезона, рассказывали, кто будет петь, в какой роли и каких пригласили певцов из других стран. Я очень давно не слышала, чтобы мама разговаривала с таким воодушевлением. У нее даже лицо порозовело, она прямо помолодела на глазах. Как ни жаждала я поскорее узнать про свое будущее, все-таки не хотела прерывать такие недолгие моменты счастья, которые выпали ей в этот день. Я довольствовалась тем, что начала потихоньку обследовать квартиру Кощиньских: она показалась мне невероятно роскошной! У них было целых две комнаты, а еще отдельная кухня и ванная с туалетом, прямо тут же, внутри квартиры – и все это только для них двоих, ни для кого больше! Кто бы мог подумать, что на нашей улице такое вообще возможно?!

У них даже был платяной шкаф, куда они вешали свою одежду, и в большом зеркале на его двери можно было увидеть себя в полный рост! Наверное, я очень долго изучала свое отражение в этом зеркале. Я просто не знала, как воспринимать то, что я там увидела: буйные длинные пряди волос, зеленые глаза, казавшиеся слишком большими на худом лице, широкие брови, очень бледная, почти белая кожа. Это красиво, привлекательно? Или у меня болезненный вид? Вдруг я услышала смех Хелены. Я подняла взгляд и увидела ее в зеркале: она стояла прямо позади меня, потом положила руки мне на плечи и сказала: «Ты очень-очень-очень красивая». Я ужасно смутилась и, повернувшись к ней, попыталась понять по выражению ее лица, не подтрунивает ли она надо мной. Но она лишь молча кивнула, потрепала меня по щеке в знак того, что вовсе не пошутила, и вернулась в гостиную.

Супруги Кощиньские не могли обещать, что меня наверняка примут в балетную школу, однако они были знакомы с кем-то, кто мог замолвить за меня словечко, когда на следующей неделе начнется прием желающих. Для принятых в школу обучение было бесплатным, поскольку Императорский балет находился под патронатом самого царя. Танцоров там называли «его питомцами», быть может, потому, что Кшесинская, одна из великих балерин России, стала для Николая II не просто «питомицей»… Ведь она оставалась его фавориткой на протяжении нескольких лет[11 - Это не совсем так. Кшесинской было 17 лет, когда Николай (ему был 21 год) обратил на нее внимание перед отъездом в путешествие, длившееся десять месяцев. Зимой 1892 г. они встретились вновь, но в театре, и лишь весной того же года Николай навестил балерину в доме ее родителей. Отношения были платоническими до конца января 1893 г., затем, до зимы 1894-го, это изменилось. Но когда Алиса Гессенская дала свое согласие на брак с Николаем (8 апреля 1894 г.), он прекратил отношения с Кшесинской. Царем он стал после смерти Александра III (20 октября 1894 г.), а бракосочетание с Алисой состоялось 14 ноября 1894 г. Матильда Кшесинская впоследствии имела связь с двумя из великих князей, родственников Николая II, и один из них признан отцом ее сына. Таким образом, она не была «его питомицей», пока был жив Александр III, и ее нельзя назвать «его фавориткой на протяжении нескольких лет»…], пока он не женился на германской принцессе, и во дворце, построенном по его приказанию[12 - Встречи Кшесинской с Николаем, когда они приобрели интимный характер в 1893 г., проходили в особняке, который он ей подарил, однако построен этот двухэтажный дом (по адресу: Английский проспект, 18) еще в начале 1870-х гг., и в 1876-м его приобрела балерина Мариинского театра Анна Кузнецова, любовница и гражданская жена двоюродного деда Николая II, великого князя Константина Николаевича. Позже, в 1904–1906 гг., балерина построила дом на Петроградской стороне, известный как «особняк Кшесинской». Тогда у нее была связь с великим князем Андреем Владимировичем: он был на несколько лет моложе ее и в 1902 г. стал отцом их сына Владимира. Все же на свои средства Кшесинская не могла построить такой большой особняк, и считается, что ей в этом помогли Романовы, тем более что до Андрея она была любовницей его отца, Владимира Александровича, а еще до этого – великого князя Сергея Михайловича.], у нее был салон, где собирались, пожалуй, самые просвещенные, самые остроумные люди. После революции она бежала в Париж и там открыла балетную школу, благодаря которой на Западе смогли познакомиться с лучшими российскими методами подготовки балетных танцоров. Вот какая атмосфера царила в том мире, куда моя мать, пусть с большой неохотой, но все же решилась отпустить свое единственное дитя.

На первом этаже в доме 11 по Броварной улице снимала комнату учительница, одинокая старая дева. Мама договорилась, чтобы она, если меня примут в балетную школу, после окончания своей основной работы давала мне уроки по обычной школьной программе. Мама погрозила мне пальцем:

– Моя дочь ни в коем случае не станет одной из этих красоток, этих куколок, которые думать умеют лишь своими ножками…

Я не ослышалась? Она в самом деле сказала «красоток»? То есть и мама считает меня красивой?

– Ты слышишь, что я тебе сказала?

– Да, мама…

Вечером накануне дня приема мама долго не ложилась спать, гладила мою одежду, чинила и подшивала потрепанные края моего лучшего платья. Пусть она и не слишком одобряла того, что предстояло, однако никак не могла позволить своей дочери появиться в обществе иначе, кроме как в наилучшем по возможности виде. Ведь даже в первые грустные и мрачные годы нашей жизни в Варшаве она сама порой то повязывала какой-нибудь бант, то надевала потертые меха – подарок одной из своих сестер, то прикалывала цветок из атласной ленты или придумывала что-нибудь еще, что всегда выглядело довольно стильно и придавало чуть более шикарный вид одежде, которая доставалась нам с чужого плеча. Моя мама была из тех женщин, чья гордость проявлялась в безмолвных поступках. Она не любила много разглагольствовать, однако то немногое, что высказывала, всегда звучало остроумно и проницательно. Для меня не было большего наказания, чем услышать вкрадчивую иронию ее слов. Например, она могла просто, по-своему описать какой-нибудь из моих проступков, чтобы я никогда больше ничего подобного не делала…

Утром перед экзаменом мы обе оделись особенно тщательно. Мама вдруг нежно обхватила мое лицо ладонями, потом указательным пальцем тронула кончик моего носа.

Я вдруг почувствовала, что это куда лучше, чем поцелуй. «Не волнуйся», – только и сказала мама. Любопытно, что она словно понимала, как мне надоели косы, причинявшие мне столько горестей в школе. Во всяком случае, она уложила их на моей голове, укрепив цветными лентами: «Вот теперь ты совсем как Павлова!»

У входа в дом стояли дрожки. Я стала обходить их, но мама уже села внутрь и позвала меня: «Иди садись. Прима-балеринам не к лицу ходить в театр пешком…» Впрочем, лучше бы я пошла в театр пешком. Тогда было два типа дрожек, которые нанимали для поездок. Те, что подороже, имели мягкие сиденья и колеса на резиновых шинах, чтобы седоков не так трясло. А у дешевых дрожек колеса были с металлическими ободами и сиденья жесткие, ничем не покрытые, так что при езде по булыжной мостовой любая неровность больно отзывалась и в спине, и в желудке… Мы наняли, разумеется, дешевые дрожки, хотя и это было для нас тогда невообразимой роскошью. Бедная мама хотела сделать как лучше, но пока мы ехали, меня стало сильно тошнить. Мой скудный завтрак то и дело устремлялся вверх, в горло, а я все время глотала, чтобы он оставался внизу. Наконец мы подъехали к зданию варшавской Императорской оперы и сошли на землю. Я огляделась вокруг, не обращая никакого внимания на красоты Театральной площади и думая лишь о том, что здесь, в этом огромном пустынном пространстве нет ни единого укромного места, где бы меня вытошнило незаметно для окружающих… Между тем нас направили ко входу, находившемуся с задней стороны этого огромного здания в неоклассическом стиле: ведь в нем находился не только большой театральный зал, где давали балетные и оперные представления, но еще и драматический театр – в зале меньших размеров, а также школа драматического искусства, балетная школа, классы для репетиций, декораторские мастерские, бутафорские и костюмерные цеха и множество помещений, которые требовались для управления столь сложным организмом и его функционирования. Все это было устроено вокруг открытого внутреннего двора, где в хорошую погоду красили декорации, а кроме того, через двор можно быстрее всего пройти из одной части здания в другую. Я не заметила ни роскошного Оперного кафе рядом с главным входом в здании оперы, ни того, как мы, повернув за угол, прошли мимо входов в драматический театр и театральную академию, завернули еще за один угол. Я лишь чувствовала, как с каждым шагом у меня в желудке бурлит все сильнее и сильнее. Я подергала маму за руку: «Мама, по-моему, я не…» Едва взглянув на меня, она сразу все поняла. Чтобы как-то поправить положение, она вынула из своей сумочки мятную пастилку и отправила ее мне в рот.

Мы прошли по сводчатой галерее, которая привела нас в фойе, где стояла огромная толпа девочек со своими матерями. Вскоре там появилась женщина со спокойным, чуть насмешливым выражением лица. Оглядев всех, она хлопнула в ладони и сказала: «Прошу внимания! Внимание!! Со мной пойдут только девочки. Мамам придется ожидать здесь». Кто-то из детей тут же заплакал, некоторые родители стали выражать свое недоумение. «Не стоит волноваться, не волнуйтесь, – сказала дама. – Все будет хорошо». Голос у нее был ласковым, добрым и соответствовал выражению ее лица. Все же я было попятилась назад, но мама подтолкнула меня вперед, к ней. «Если хочешь быть там, тогда иди! – прошептала мама. – А не то пошли домой».

Я с большой неохотой оторвалась от мамы и в результате оказалась последней, за мной шла лишь женщина, которая всех нас вызвала. Пока мы двигались по длинному коридору, мне стало совсем плохо, и я поняла, что мятная пастилка мне ничуть не помогла. Вдруг чья-то рука, крепко ухватив меня за плечо, повела в сторону прямо в маленькую уборную. Меня нагнули над раковиной, и голос скомандовал: «Сунь палец в горло, да поглубже, чтобы тебя вырвало». Я повиновалась. Из моих глаз брызнули слезы, но сразу же стало легче. Я взглянула на ту, кто меня сюда привел, – это была все та же дама. Улыбаясь, она смочила полотенце и аккуратно вытерла мне уголки губ. «Не бойся, – сказала она. – Когда я первый раз пришла сюда, со мной случилось то же самое». Она вынула флакон духов и немного подушила меня вокруг губ и на лбу. «Ну вот и все. Теперь ты пахнешь так же чудно, как и выглядишь».

Она быстро потащила меня за собой до конца коридора, до высоченных двухстворчатых дверей, открыла их и втолкнула меня внутрь. Я было повернулась, чтобы поблагодарить, но ее и след простыл. Мы с нею встретились лишь позже, через год. Помещение, куда я попала, было огромным. На стенах – одни зеркала, от ничем не застеленного пола до самого потолка с богатым орнаментом. Однообразное отражение в зеркалах прерывал лишь балетный станок, который окружал комнату по всем четырем сторонам. Девочки уже выстроились вдоль него. Пока шла на свое место в свободном дальнем углу, я принялась всех разглядывать и, конечно, тут же упала духом: хотя девочки явно происходили из разных социальных слоев, они были лучшими из лучших. Некоторые были до того красивы, что буквально захватывало дух. Другие пришли в такой элегантной одежде, что это полностью сводило на нет все усилия моей мамы, старавшейся облагородить мою поношенную юбку. А третьи, судя по тому, с каким почтением к ним обращались, происходили из каких-то влиятельных семей, так что можно было не сомневаться – эти наверняка поступят в балетную школу. Могла ли я составить им конкуренцию? Конечно нет. Ну и ладно, ну и пусть! Если я и поняла, что не в силах победить в этом конкурсе, но никто же об этом не знает, вдруг решила я. Всем окружающим должно казаться, будто я уверенна и способна не только конкурировать с ними, но и победить. Я прошла на свое место с высоко поднятым, нахально задранным подбородком и дерзкой улыбкой на лице, хотя сама в это же самое время мысленно молилась, чтобы не выдать своего истинного состояния полной незащищенности и растерянности. Выбрали, разумеется, самых красивых девочек. Правда, окончательный отбор произошел куда строже, уже на следующем этапе: оценивалась манера держаться и умение подать себя. Было бы глупо предлагать детям нашего возраста показать, как они умеют танцевать, ведь никто из пришедших этому не обучался. Талант к танцу проявится позже, во время занятий в классе, поэтому комиссия, медленно двигаясь вдоль шеренги желавших поступить в балетную школу, выбирая одних и отказывая другим, обращала внимание не на это. Я боялась поднять глаза, чтобы оглядеться и понять, кого выбирают. Наконец комиссия дошла до меня. И тут я подняла глаза, чтобы все увидели вызов в моем взгляде: я уставилась на них, а на моих губах играла нахальная улыбка. Моя выходка, вероятно, произвела определенное впечатление, кто-то из них даже рассмеялся, и меня попросили остаться. Оглядевшись по сторонам, я увидела, что оставили всех тех, про кого я и подумала. Но это уже было неважно. Ведь я чудом оказалась одной из них, принятых в балетную школу!

Правда, на самом деле и это еще не было окончательным решением. Требовалось пройти еще один этап. Нас вывели из зала через другую дверь, напротив, и мы проследовали по грандиозной галерее, увешанной большими, в полный рост, портретами знаменитых балерин и балетных танцоров. По их фигурам играли радужные зайчики от хрустальных подвесок огромной люстры, освещенной солнечными лучами, которые вливались через круглые окна под потолком. В этом зачарованном мире, где господствовала тишина, наши шаги заглушал толстый ковер. И все мы, пока шли через галерею, тоже не нарушили эту мертвую тишину, даже не осмеливались переговариваться друг с другом, пока не закончился последний этап отбора.

Затем мы оказались еще в одном помещении, почти таком же, как первое, только меньше размером: там был репетиционный зал, а здесь – балетный класс. У одной из зеркальных стен был оборудован медицинский пункт, и нам сказали полностью раздеться, до трусиков. Увидев свое отражение в зеркале, я даже испугалась – какая же я худая, одни кости, и грудь впалая. Теперь меня точно отсеют. На что им нужна такая худышка? Я сравнила себя с другой девочкой, которая стояла рядом со мною. До чего же она холеная, ухоженная, какие у нее округлости, все такое наполненное, гладкое, мягкое, не то что я – щуплая, худосочная… Ну что же я не ела раньше как можно больше лесной земляники и грибов? Почему никогда не доедала все те вкусные, питательные блюда, что готовила мама, когда мы еще могли себе позволить такую еду?

Но вот у врача дошла очередь до девочки-пышки прямо передо мною, и он, слегка ущипнув ее за щечки-яблочки, сказал без всякого злорадства в голосе, что она слишком полная. Придется ей похудеть на несколько килограммов, надо согнать вес с помощью упражнений в физкультурном классе. Тут я почему-то очень обрадовалась… Мне же врач ничего, к счастью, не сказал. Хотя я была совершенно уверена, что он признает меня негодной, потому что не смогут они прибавить мне вес в физкультурном классе…

Одевшись, я помчалась туда, где меня ждала мама. Обнимая ее, я кричала, что меня приняли, что я добилась своего! Мы тут же отпраздновали это в Оперном кафе: пили великолепный чай с вкуснейшими пирожными. Я никогда прежде не видела столько красивых людей в таких прекрасных одеждах, и они все улыбались и кивали друг другу, перекликались, приветственно махали руками. Все они, вероятно, были знакомы друг с другом, лишь нас с мамой никто не знал, и мы здесь никого не знали. Мы были тут посторонними и как будто бы смотрели на них откуда-то снаружи, через стекло… Правда, для меня это не играло никакой роли, ведь здесь и вид был чудесный, и солнце светило на нас по-другому – оно ласкало нас, а не ослепляло, нежно купало в своих лучах, как во время легкого летнего дождика. Мама поцеловала меня в щеку со словами: «Ну что ж, дорогая моя, всему свое время».

Вскоре после этого шикарного празднования мама окончательно разорилась, так как ее финансовые способности всегда оставляли желать лучшего… Правда, как раз это стало для нас большим благословением, потому что через некоторое время в нашей жизни появилась мадам Фаянс. Однажды – я как раз билась над математическими тонкостями процесса вычитания – мама вбежала в комнату и принялась меня обнимать, восклицая: «Мы спасены! Мы спасены!» – после чего обратилась к учительнице, которой порядком задолжала за мои уроки: «И вы, вы тоже спасены! Я нашла великолепное место, там нужно готовить. Есть, правда, небольшая проблема. Эта дама, которая нанимает меня поварихой, – еврейка, и мне надо срочно научиться готовить кошерные блюда. Но ведь у вас, наверное, нет учебников на эту тему, правда?»

Не успела учительница что-то ответить, как мама уже выскочила из комнаты. Она навестила все еврейские семьи в окрестных домах и подробно записывала все, что ей рассказывали о религиозных правилах кашрута. Какое-то время мы с мамой делали наши уроки за одним столом: я учила правила правописания, а она – правила иудейской диеты. Порой мама бормотала себе под нос что-то загадочное, например: «Вот везет же этому поросенку. Живи себе спокойно до глубокой старости…»

Обычно считают, что в Варшаве все евреи жили в гетто. Это неверно. Они жили по всему городу. Большинство из них, правда, и в самом деле предпочитало обитать в гетто, и это был город в городе, существовавший по собственным правилам. В ту пору уже начались погромы, и жить в гетто евреям было спокойнее. Но все это не касалось мадам Фаянс, которая наняла маму: она занимала целый второй этаж многоквартирного дома на Маршалковской улице, в жилом комплексе богатого квартала, примерно такого же типа, какие существуют вокруг Альберт-холла в Лондоне или же близ площади Звезды в Париже. Такие комплексы, строившиеся на рубеже столетий во всех крупных городах Европы, предназначались для недавно разбогатевших предпринимателей, промышленников, у кого уже появилось немало денег, а дворцов себе еще не приобрели. Семейство Фаянс владело одной из самых крупных пароходных компаний на Висле[13 - Покойный муж мадам Фаянс – Ф а я н с Маурыцы (1827–1897) – крупный предприниматель, который занимался транспортными перевозками по Висле, тогда как его брат, Ф а я н с Максимилиан (1825–1890), был известен как художник-график, литограф и фотограф.]. Управляли ею двое сыновей вдовы основателя этой компании, и они каждую пятницу приходили к ней в гости вместе с семьями, и до вечера каждой пятницы маме приходилось испытывать муки творчества, пытаясь приготовить из курицы какое-нибудь небывалое, новое и, разумеется, кошерное блюдо.

Как-то раз мне было сказано прийти из балетной школы прямиком в квартиру на Маршалковской. В этом доме все – и латунное обрамление, и панели из граненого стекла, и мраморная лестница, и темные дубовые панели на стенах – было до того начищено, все так блестело, что всюду можно было увидеть разные варианты собственного, искаженного, карикатурного отражения.

Я взбежала вверх по лестнице, перескакивая сразу через две ступеньки, допрыгала, будто играя в «классики», по выложенному клетками мраморному полу до двери с начищенной до блеска табличкой «Фаянс» и позвонила, для чего надо было резко потянуть за круглую ручку и тут же отпустить ее. Дверь распахнулась, ее открыл лакей, и мне на руки мигом запрыгнул шоколадный пудель. Откуда-то изнутри квартиры раздался тонкий, совершенно птичий голосок: «Ах, Марсель, ну какой же ты шалун! Вот озорник!» Марсель потявкал в ответ, как бы в знак протеста. «О, да ты его поймала! Входи, входи. Ты ведь Пола, верно? А я мадам Фаянс. Мы тебя ждем. Не заблудилась? Ну, ясное дело, что нет. Пришла ведь. Что ж, молодец, умничка».

Она все время хихикала и что-то говорила без остановки. Слов было много, я не могла их все разобрать, да к тому же все мое внимание привлекло возникшее передо мной привидение. Маленькое, сгорбленное, высохшее создание, она была вся затянута в черный бархат, до сморщенной шеи, с которой свисало множество жемчужных нитей; ее голову увенчивала грандиозная копна ярко-рыжих волос – я таких вообще никогда не видела; а между шеей и шевелюрой проглядывало лицо, которое можно было назвать остатком прежней роскоши: огромный нос, черные, все еще лучистые глаза, но лицо все было в морщинах: тысячи морщин избороздили его во всех направлениях, в том числе пересекая друг друга, полностью уничтожая форму рта, подбородка, щек, бровей… Голос ее не смолкал ни на минуту, то возвышался до крика, то стихал почти до мурлыканья: «Очаровательно! Какая славная, милая девочка! Ой, да ты мне жизнь спасла, правда-правда – ведь ты же – раз! – и поймала этого шалунишку Марселя!» – и дальше, без перерыва: «Любишь собачек? Ох, как я рада. У нас еще есть». И тут же, как по волшебству, откуда-то выскочили еще три пуделя. «Вот они, мои дорогие. Это Кики, это Колетт, а еще, вон тот – как его? Ах да, Бонапарт. Поиграй с ними. Только избавь меня от них. На что они мне сдались, вообще не понимаю. Терпеть не могу животных…» Хозяйка предложила мне шоколадку, лежавшую на серебряном подносе, потом взяла и для себя, но тут же скормила ее собакам. «Терпеть их не могу, противных! Вот вам, мои лапочки. А ты пойди да найди свою маму».

Мадам Фаянс взмахнула рукой, указывая, что кухня где-то там, дальше, в той стороне, а сама, повернувшись к лакею, который все еще стоял у входной двери, разразилась целым потоком указаний и распоряжений. Я пошла вглубь квартиры, оставив и хозяйку, и лакея в окружении курчавых, без конца лаявших, суетившихся пуделей. В поисках мамы, пытаясь найти кухню, я переходила из одной гостиной в другую, и всюду стояла мебель с инкрустацией и позолотой в стиле одного из трех французских Людовиков. Паркетные полы устилали изношенные, потертые ковры. Позже я узнала, что их следовало было воспринимать как шикарные, обюссонские[14 - Мануфактура в городе Обюссон, во французском регионе Лимузен была создана под патронатом короля Людовика XIV в 1665 г. для производства гобеленов, а ковры для пола там начали выпускать с 1742 г.], очень ценные. В конце концов я нашла маму на огромной кухне, где все, включая плиту, имелось в двойном экземпляре, потому что одни кухонные принадлежности служили только для приготовления блюд с мясом, а другие – для блюд без мяса. Мама чувствовала себя здесь как в родной стихии и, хотя ее работодательница питалась какими-то крохами, будто клевала как птичка (она и внешне была похожа на птичку-невеличку), тем не менее целыми днями только и делала, что готовила пищу.

Когда я вошла на кухню, мама как раз готовила легкий обед для хозяйки. Она тут же поставила передо мной поднос, на нем стояли чашка какао и прекрасное печенье, которое она сама испекла. Пожирая все эти лакомства, я все же спросила у мамы про волосы мадам Фаянс. Они же у нее такие красивые! «Это парик, – сказала мама. – Всем еврейкам раньше полагалось носить парики, когда они выходили замуж. Считалось, что тогда они перестанут быть привлекательными для кого-нибудь еще, кроме своих мужей. Но между нами говоря, мадам Фаянс, по-моему, выбрала себе такой парик скорее из тщеславия. Ну, чтобы привлекать к себе внимание…»

Я провела этот день, разгуливая по бесконечным позолоченным комнатам, и до меня лишь издали доносился несмолкаемый поток трескотни мадам Фаянс, это было похоже на крики какой-то экзотической птицы. Понравилось бы мне жить в таком доме? Кое-что меня тут привлекало, но в целом я не принимала подобную обстановку. Тут было так много вещей, они удушили бы меня, моя свобода оказалась бы погребена под ними. Быть может, во мне сказалась цыганская кровь отца, но это раздвоение, какое я впервые ощутила в доме у мадам Фаянс, впоследствии доминировало у меня на протяжении всей моей жизни.

Отношения между мадам Фаянс и мамой вовсе не были такими, какие обычно бывают между работницей и хозяйкой. Они скорее были как две подруги, причем богатство старой хозяйки было как бы скомпенсировано благородным происхождением мамы, то есть между ними установилось своеобразное равенство. Во всяком случае, обе относились друг к другу с большим уважением, сохраняя чувство собственного достоинства.

В тот день я побывала у мадам Фаянс в первый, но далеко не в последний раз. Я оставалась там, например, чтобы поиграть с собаками, пока мама сопровождала хозяйку в оперу. После их возвращения нас с мамой отвозил домой изящный экипаж с двумя лошадьми и кучером в ливрее. Часто нам составляли компанию и Кощиньские, которых мы забирали после оперного спектакля, и пока трое взрослых обменивались критическими замечаниями по поводу выступления певцов, я дремала, прислонившись к маминому плечу. Просыпалась я только к тому моменту, когда мы эффектно въезжали на нашу Броварную. Увы, было уже так поздно, что никто нас там ни разу не видел, и в этом смысле можно бы и пешком возвращаться домой…

В те дни, когда ходили в оперу, мама всегда к вечеру выглядела особенно красиво, она надевала свою лучшую одежду, а прическу ей делала служанка хозяйки. Мадам Фаянс и мама всегда отправлялись на представление вместе, при этом семидесятилетняя хозяйка не умолкала ни на секунду. (Я даже несколько раз спрашивала маму, перестает ли мадам разговаривать во время спектакля, однако она мне ничего не ответила, видимо считая такой вопрос дерзким.) Пока мадам обсуждала все, что только ей приходило на ум, она брала меховой палантин для себя и тут же автоматически кидала другой палантин для мамы, а потом, ни словом не обмолвившись о своем великодушном поступке, продолжала без устали болтать о том о сем… Общение для нее было дороже мехов, к тому же в Польше это было не столько роскошью, сколько необходимостью, поскольку зимы там долгие. Мы обе были невероятно благодарны и мадам Фаянс, и моим теткам, когда они дарили нам свои старые меховые изделия, из которых мы с мамой шили себе теплые варежки и шапки.

Два года, пока мадам Фаянс не умерла, были для нас лучшими за все время жизни в Варшаве. Я всегда сожалела, что она не присутствовала в зале, когда состоялся мой дебют. Как бы я гордилась этими двумя гранд-дамами, которые подкатили бы в этот день к Императорскому театру в элегантном экипаже мадам Фаянс.

Все месяцы, пока продолжались занятия в балетной академии, наш распорядок дня оставался неизменным. Учащиеся приходили к восьми утра, мальчики и девочки расходились в разные комнаты – нас всюду, кроме самой сцены, держали порознь. Первым делом мы чистили зубы зубным порошком, используя зубные щетки, на которых были написаны наши имена. Потом мы переодевались в одинаковую одежду, какую нам бесплатно выдавало государство: трико, балетные туфли (балетки) и полосатое платье, с розовыми и белыми полосами, и на его рукаве была особая нашивка-шеврон, обозначавшая каждый год обучения. С девяти утра до полудня шли занятия в классах. Потом нам давали ланч – горячее молоко с булочками. После этого учащиеся первого и второго года обучения были свободны, а старшие оставались на репетиции до трех часов дня. Один раз в неделю нас возили на экипаже в гимнастический зал, где мы делали упражнения на растяжку. Также каждую неделю нас возили в баню, а один раз в два месяца – на медицинское обследование. (Врачи приходили в училище только во время вступительных экзаменов.) Ездить нужно было в различные районы города, и мы всегда были рады такому перерыву в монотонных и напряженных занятиях в балетном классе. Первые два года я сразу после ланча приходила домой, прямо с Театральной площади спускаясь на нашу улицу по крутым ступенькам, а по утрам по ним же взбиралась наверх, идя на занятия. Дома я прибирала в комнате и готовилась к школьным урокам, которые начинались у меня в три часа дня. Я вела одинокий образ жизни, особенно в долгие польские зимы. А когда, наконец, научилась читать, очень радовалась возможности общаться с окружающим миром благодаря книгам. Вскоре я проглотила все книги из скудной коллекции моей учительницы (некоторые из них оказались бульварными романами, какие мне вовсе не стоило читать в мои восемь или девять лет…), но потом настал черед тем книгам, которые она могла взять домой из школы, где работала. Нередко мне казалось, что описываемое в книгах и есть реальный мир, действительность.

Весной я любила неторопливо прогуливаться в Саксонском саду. Он находился недалеко от театра, и учащиеся балетной школы считали его подвластной им территорией. Я любила останавливаться у небольшого пруда, подолгу наблюдая за лебедями, и всякий раз так внимательно, с таким восторгом следила за каждым их движением, как будто никогда их прежде не видела. «Вот! Именно такой я хочу быть! – воскликнула я однажды, хватая за руку одну из моих юных спутниц. – Точь-в-точь как этот лебедь! Не двигаться хочу, а скользить. Вот что значит по-настоящему великолепно танцевать».

В первые годы обучения в балетной школе лето проходило всегда спокойно, даже однообразно. Я ходила плавать в одну из купален, их было немало по берегам Вислы. Их устраивали для бедняков, для всех, кто не мог себе позволить уехать от жары в горы. Входная плата была чисто символической, и я отправлялась в ближайшую купальню, неподалеку от Броварной улицы, иногда со своей учительницей, иногда с мамой или с какими-нибудь девочками с нашей улицы. Мы плавали не в специальном бассейне, а в отгороженной бревенчатыми стенками части реки, причем там даже снизу ставили сети, чтобы в купальню не заплывали рыбы. Купального костюма у меня не было, поэтому я прыгала в воду прямо в трусах и нижней рубашке. После плавания я обсыхала под лучами солнца, лежа на земле, зажмурившись, и зачарованно следила за игрой цветовых пятен за закрытыми веками.

Я очень радовалась, когда мои первые каникулы подошли к концу и настала пора вновь ходить в балетную школу. Когда в репетиционном зале собрались старшие девочки, я увидела, что кое-кто из них заметно прибавил в весе: летом слишком много хорошей еды и мало физических упражнений. Появился пианист, который всегда аккомпанировал нам во время экзерсиса, и все мы автоматически встали у станка, начали разогреваться. До чего же сильно болело все тело в первый день после летней праздности, как ныли мышцы! Все стонали и охали и сами изумлялись тому, сколь мало движений мы смогли выполнить, а ведь совсем недавно, казалось бы, делали их без особых усилий.

Наконец появилась дама-преподавательница. Оказалось, что это была та самая женщина, что повела меня в туалетную комнату в мой первый день в училище. Интересно, вспомнит ли она меня, подумала я. Но едва увидев меня, она слегка, чуть насмешливо улыбнулась: значит, и правда вспомнила. Думаю, что все, кто учился у Янины Рутковской[15 - Р у т к о в с к а я, Янина (1887–1945) – педагог балета, была принята в балетную труппу Варшавских правительственных театров в 1890 г., в 1901-м стала солисткой. В 1907 г. изучала в Берлине египетские танцы. Получила известность исполнением танца семи покрывал в опере «Саломея». 1 сентября 1905 г. начала преподавать в балетной школе в Варшаве, где и проработала много лет.], никогда не забывали ее, независимо от того, каких успехов в конечном итоге они добились на балетном поприще. В мире балета, где зловредность и капризность танцоров – скорее правило, чем исключение, ее великодушие и терпеливость помогали многим из нас справиться с бурей чувств, с ощущением полной беспомощности и сильнейшим разочарованием – и все это из-за того, что не досталась какая-то роль, пусть самая незначительная. Возвращаясь мыслями в прошлое, я понимаю теперь, что и у нее самой было немало разочарований. Вероятно, она тщетно стремилась к карьере прима-балерины, так как невозможно всю жизнь нести такие тяготы, если не мечтаешь стать знаменитостью. Однако ее удивительная натура сказывалась уже в том, что нам она никогда не говорила об этом, а мы сами про это вообще не думали. Кстати, именно мадам Рутковская оказалась первой, кто разглядел во мне особые качества, выделявшие меня на фоне остальных учениц.

В конце второго года обучения она подвела итог проделанной работе для каждого из нас, желая подготовить к возможным разочарованиям, которые могли нам встретиться на следующем, третьем, году, когда мы, готовясь к своему дебюту, уже должны начать репетиции вместе с артистами балета. Она подошла как-то раз ко мне и сказала: «Пола, ты танцуешь, может быть, и не лучше других, но это не главное. В вашей группе трое или четверо девочек танцуют куда лучше тебя. Зато у тебя есть иное качество – ты способна заставить всех зрителей смотреть на себя, то есть ты выделяешься среди остальных танцоров. Только будь осторожней с этим. Так ты сможешь добиться многого, причем без особых усилий, но не допускай этой ошибки. Всякий раз тебе надо делать максимум возможного, и тогда я даже не знаю, каких успехов можно будет ждать в будущем». Ее слова так и звучали у меня в ушах. Я еле дождалась, когда же смогу рассказать эту новость маме, но на нее эти слова не произвели никакого впечатления.

«У тебя через две недели первое причастие. Это куда важнее!» – только и сказала мама и тут же занялась домашними делами, ее руки нервно, автоматически что-то делали: то суп помешает, то вденет нитку в иголку, то повесит белье на веревку, а то перевесит его по-другому. Мне не нужно было ничего объяснять – это означало, что она в этот день ходила к отцу на свидание в тюрьму. Она всегда делалась такой после этих посещений. Правда, через некоторое время она взяла мою руку в свои ладони и сказала: «Это очень хорошо. Все, что сказала тебе мадам Рутковская, лишь означает, что надо работать как можно больше». Мне захотелось зарыться лицом в ее колени, так мне вдруг стало стыдно. Зачем все эти уроки, занятия, экзерсисы, если каждый вечер по возвращении домой тебя не покидает чувство, будто ты все еще чего-то ждешь в этой комнате, где нет воздуха? Мама погладила мои волосы и произнесла: «После причастия я поведу тебя к папе. Хочу, чтобы он увидел тебя в белом платье и фате».

Я не видела отца со дня ареста. Родители решили, что будет лучше, если я встречусь с ним, когда его освободят из тюрьмы. Но теперь они решили по-другому, а это лишь могло означать, что апелляция была отклонена. Я обняла маму. Мы сидели молча. Да и какой смысл в словах? Мы сидели так и обе плакали в этой ужасной чердачной комнате, где взрослый человек не мог встать в полный рост, не стукнувшись головой о покатый потолок. Нет, собственно слез ни я, ни моя мама не проронили, чтобы не делать больно друг другу, но они текли в душе, и обе понимали это. Ничего нет хуже, чем плакать без слез, ощущая боль внутри и не получая облегчения.

Слезы вдруг хлынули из глаз, когда мы отправились на трамвае через всю Варшаву, к тюрьме Павяк[16 - Павяк – павлин (польск.). В 1905–1907 гг. главная тюрьма в Царстве Польском для политических заключенных и участников революционных событий.]. Я разрыдалась так громко, что мама даже отстранилась от меня, хотя по-прежнему сидела рядом, но в то же время как будто ее не было. Но мне все было безразлично. Я оттолкнула ее от себя. Ведь мое первое причастие оказалось связано со страшным унижением, и кого-то требовалось в этом обвинить. Следуя типичной логике ребенка, я обвинила именно ту, кто, как и я сама, тоже сильно расстроилась, кто максимально мне сочувствовал и любил меня. Я возложила вину за случившееся на собственную мать.

Источником моих страданий была новая пара обуви. Потратившись на новое белое платье и фату, мама не смогла наскрести нужной суммы еще и на покупку хорошей обуви. Нас привлек внешний вид ботинок и то, что они были сделаны по последней моде – с застежками доверху. Но в тот самый момент, когда причастники пошли парами к алтарю, раздался громкий звук: что-то порвалось. Для меня он был подобен пушечному выстрелу. Я сразу поняла, что случилось, даже не поглядев вниз. Продолжая смотреть только вперед, на закутанную в фату голову шедшей передо мной девочки, я ощущала, как часть ботинка, что была ниже лодыжки, отрывается от верхней его части. О, если бы это случилось беззвучно! А теперь десятки глаз сразу скосились в мою сторону, хотя головы и остались неподвижными (можно было подумать, будто глаза сами собой переместились ближе к виску): всем хотелось посмотреть, что? там у меня с ногами, что? нарушило торжественность обряда. Сдавленное девичье хихиканье зашелестело контрапунктом григорианскому хоралу. Я же вперила взор в распятие над алтарем, мысленно умоляя Его об одном: «Господи, дай мне умереть. Прямо сейчас. Забери меня на небо. Ну, позволь же умереть. Пожалуйста…» Но вот мы с мамой уже шли вдоль длинной серой стены, которая окружала внешний периметр тюрьмы. Она находилась на дальнем конце гетто, в таком месте, где солнечный свет нисколько не оживлял царившего вокруг хаоса, а, наоборот, лишь подчеркивал его. Я плелась, мрачно уставившись на свои ботинки, состоявшие теперь из четырех частей. Вдруг мама резко остановилась и, крепко ухватив меня за плечи, повернула к себе со словами:

– Все, довольно! Поняла? Хватит уже! Я не позволю, чтобы твой отец через столько времени увидел тебя в таком виде!

Мне вдруг стало очень стыдно – и не за то, как выглядела моя обувь, а за свое поведение:

– Прости, мама.

После этого мы еще довольно долго шли в полном молчании, потом мама взяла меня за руку и сказала:

– Понимаешь, Пола, если ты будешь и дальше так себя вести, в будущем тебя ожидает много бед. А как бы я хотела избавить тебя от них! Но это мне не по силам. Может, со временем само пройдет. Одна надежда на это. Ты ведь отлично справляешься с неприятностями, даже с несчастьями, но всякая ерунда, да хотя бы вот эти ботинки, тебя может совершенно вывести из себя.

В жизни куда больше разных неприятностей, чем действительно трагических событий. И если ты научишься не обращать внимания на мелкие неприятности, будешь куда счастливее… Потом мы вошли в темный сырой коридор, где пахло мочой и смертью. Слышался непрекращавшийся шорох маленьких лапок: ведь только крысы способны свободно передвигаться в застенках. Камера у моего отца была маленькая, тесная, и вместо одной стены, со стороны коридора – тюремная решетка, сквозь нее видно все, что бы он ни делал. Для любого человека, кто мог пройти мимо, всё на виду: как он спит, бодрствует, ест, шагает туда-сюда, опорожняется, умывается… Для него это, наверное, самое тяжкое в тюремном заключении. Отец, обычно такой замкнутый, всегда чурался публичности, держал свои мысли при себе и обожал укромные места, известные только ему одному. Никому из нас он ни словом не обмолвился о своей революционной деятельности. Он прежде всего хотел быть обычным человеком, частным лицом – да он и был таким. Мы с мамой стояли в коридоре у камеры отца. Рядом с нами во время свидания были еще два тюремщика. Я не видела его больше трех лет – на тот момент это более трети моей жизни. Хотелось много рассказать ему, ни на что не хватало времени. Он было протянул мне руку, но потом, пожав плечами, опустил ее. Оказалось, что из-за прошедших лет невозможно прикоснуться друг к другу, и это было хуже железной решетки, которая разделяла нас. Он не видел, как я росла и изменялась, и вот теперь перед ним стояла незнакомка. Отец ужасно изменился, сильно похудел, стал каким-то серым.

Его кожа, волосы, одежда – все было серое. Он будто превратился в гранитную статую, изображавшую Дон Кихота, когда тот был несколько моложе.

Мама без конца говорила о том о сем, но, хотя речь шла о разных серьезных событиях в нашей жизни, в этих стенах все звучало неуместно. Что дражайшая мадам Фаянс, бедняжка, умерла от инсульта, а под конец уже не могла говорить, так что даже казалось, будто именно это ускорило ее смерть. Что сама мама теперь в новом амплуа: открыла домашнюю столовую и готовит еду на заказ. А у маленькой Полы скоро будет дебют на сцене, она танцует одну из маленьких лебедей в «Лебедином озере», и все мы с нетерпением ждем этого, радуемся этому.

Но папины новости, пересекаясь с мамиными, зачеркивали их:

– Приходил адвокат. Наше прошение о пересмотре дела поставлено в календарь судебных заседаний.

– Знаю, – только и сказала мама.

– А что, если мне откажут…

Мамина рука непроизвольно прикрыла ему рот, просунув ее сквозь прутья решетки:

– Ш-ш-ш! Ни слова больше! Не говори об этом.

– Элеонора, Элеонора, – повторял папа, целуя ее руку, – прости меня.

Тюремщик оттащил маму от решетки:

– Не полагается. Прикасаться к арестантам запрещается.

Папа отвернулся с горькой улыбкой.

– Ну да, как в зоопарке – запрещается кормить животных…

Меня вдруг будто что-то толкнуло, я бросилась на эти холодные, влажные прутья, вжалась в них лицом, громко закричала, просовывая руки сквозь решетку:

– Папа! Папа!

Он упал на колени, привлек меня к себе. Мы обнялись, поцеловались через эти прутья. Только два тюремщика вместе смогли справиться с нами, разделить нас, но было поздно: это уже не играло никакой роли. Теперь нам с папой ничего не могли сделать, потому что за один краткий миг наши объятия преодолели разделявшие нас годы, а это важнее всего.

Свидание с папой в тюрьме произошло поздней весной, а в начале октября, в очередное серое, унылое, безрадостное утро, когда весь мир казался грязным, мы с мамой отправились к какому-то воинскому вокзалу, чтобы там попрощаться с отцом. Нашу апелляционную жалобу отклонили, и теперь его отправляли в лагерь для политических заключенных, куда-то в Сибирь[17 - Хотя Пола Негри и пишет «в лагерь», однако тогда в Сибирь ссылали на каторгу или поселение. Первые лагеря возникли в 1919 г., притом не в Сибири, а на севере России (в Соловках).]. Мы долго-долго, так и не проронив ни слова, ехали на трамвае в Прагу, на другой берег Вислы. Вагон был набит рабочими, все дремали в пути, пытаясь еще хоть немного поспать, но ехали и те, кто, как и мы, собирались проститься с любимыми, родными… и, быть может, навсегда.

Вокзал оказался просто деревянным сараем с навесом под открытым небом. Кругом одни начищенные сапоги и угрюмые лица. Мы приехали слишком рано. Ожидание было мучительным, но мама выдавала свои чувства лишь тем, что то и дело сжимала и разжимала мою ладонь. Наконец их привели. Заключенных заковали в цепи, которые были на талии и между ногами. Их охраняло много русских солдат. Этих измученных людей даже в наручниках считали самыми опасными преступниками в Варшаве. А ведь эти смутьяны выступали за нашу свободу. Но даже скованные цепями, они продолжали бороться. Приближаясь к вокзалу, арестанты пели патриотические польские песни, в которых говорилось о наших бедах и надежде на освобождение. Эти люди сами, своей борьбой, добились крайней степени свободы. Да, они потеряли родных и близких, свое имущество, свою страну, у них не было надежды на справедливость, на обжалование решения суда, на помилование, но теперь они освободились от всего, что заставляет угнетенных вставать на колени перед своими угнетателями. Они могли петь обо всем, о чем хотели, даже могли дерзко крикнуть стражникам «Ic do diabla!», то есть «Пошел к черту!»…

Мой отец, казалось, еще больше исхудал. Лицо заросло бородой, и от всего, что напоминало мне о человеке, кого я так любила, остались лишь прекрасные глаза, наполненные слезами. В них сквозила такая боль, которую я никогда не забуду. Он поднял меня на руки, чтобы благословить. Я прижалась к его удивительно мягкой бороде и вдруг почувствовала соленый вкус своих слез, которые запутались в ней. «Прощай, малышка. Авось увидимся, еще не так много времени пройдет». Тон его голоса был почти что будничным, непринужденным, но сам он, казалось, задрожал всем телом, когда поставил меня на ноги. Он обнял маму. Они не сказали друг другу ни единого слова, лишь стояли молча, обнявшись, стояли, соединенные цепями со всеми другими арестантами и их женщинами: ведь цепи ни с кого не сняли, даже ради этого, последнего, момента прощания. Было невозможно ни прошептать что-то особенное, интимное, родному человеку, ни сказать в напутствие что-нибудь важное, мудрое, слова любви или укоризны, ненависти или покаяния. Было лишь одно – отвратительный, жуткий лязг оков, постоянно напоминавший всем, куда попали узники и что их ждет в будущем.

Распевая свои вольные песни, ссыльные ушли прочь, оставив нас в одиночестве, быть может, навсегда. Только когда они пропали из виду, когда их песня перестала быть слышна, мама наконец вскрикнула, и крик этот впоследствии всегда звучал у меня в голове в ту минуту, когда я сама испытывала отчаяние. Впрочем, это был скорее долгий, утробный стон, и в нем слились все слова, которые она сдерживала в себе из страха, что, если дать им прорваться наружу, она бы принялась надрывно выть, браниться, биться о худющую грудь отца, крича ему:

«На кой черт нам все это? Зачем ты это сделал? К чему? Все было так хорошо. Мы были счастливы. А что теперь? За что нам это?» Вопросы ее были риторическими, она знала ответы на них.

Такова была натура отца, его характер. Именно за это она его когда-то полюбила, а теперь уже ненавидела, хотя все же все равно любила.

Мы медленно пошли к трамвайной остановке.

– Ты не опоздаешь? – лишь спросила она.

– Нет, мама. Не опоздаю.

– Хорошо. Я бы не хотела, чтобы ты опоздала.

Всю поездку назад, через Пражское предместье, она без конца расспрашивала меня обо всем на свете. Когда начнется репетиция? Как выглядят другие танцовщики и танцовщицы? Сильно ли я волнуюсь перед своим дебютом предстоящим вечером?.. Мы уже шли по мосту через Вислу, когда она сказала:

– Сегодня я не приду. В другой раз. Сегодня не могу. Тем более в театр… Ты понимаешь?

– Да, мама, конечно…

А ведь мадам Рутковская зарезервировала для нее место на балконе. Но я уже с утра понимала – оно останется незанятым, готовила себя к тому, что мама скажет мне об этом. Так я пыталась воспринимать мелкие недоразумения так же спокойно, как и серьезные трагедии…

Даже невозможно представить себе, сколько там было хрусталя, плюша, красного бархата и золотых орнаментов. Наш репетиционный зал никак не подготовил меня к огромному пространству сцены, где я оказалась впервые. Конечно, это воспоминания ребенка, тем не менее ни один из театров на свете, какие мне позже довелось увидеть, не мог сравниться с великолепием Императорской оперы в Варшаве.

Императорская опера в Варшаве, 1910-е годы

Для исполнения танца маленьких лебедей было отобрано двенадцать девочек из пятидесяти. В конечном счете все девочки из класса рано или поздно выступали в ролях «детского кордебалета», однако мадам Рутковская выбрала именно нас для этого особенного выступления, поскольку сочла нас наиболее обещающими танцовщицами.

Ведь предстояло торжественное гала-представление. В этот вечер в качестве приглашенной прима-балерины выступала великая Карсавина, она исполняла двойную роль Одетты-Одиллии в «Лебедином озере».

Тамара Карсавина была самой красивой балериной России, и в то время ее ценили ничуть не меньше Анны Павловой. Некоторые даже считали ее более значительным явлением, поскольку при создании образа балерина умела работать над ним вместе с остальными танцорами в труппе, так что он органично вливался в общее балетное представление.

А божественная Анна всегда словно танцевала на сцене в одиночестве, хотя была, несомненно, величайшей прима-балериной всех времен. Карсавина, разумеется, была тоже блистательной танцовщицей, но я все же не могу полностью согласиться с ее поклонниками. Когда на сцену выходила Павлова, возникало ощущение волшебства – такого ты не испытаешь никогда, ни с кем другим из танцовщиц. Описать словами это невозможно, это куда больше чем великолепная техника танца, которую демонстрировала изящная, гениальная балерина. Впечатление от увиденного сохранилось в моей памяти навсегда, и точно то же самое испытывали все, кто хотя бы однажды видел ее. Я пишу это вовсе не с целью как-то умалить талант Карсавиной: быть второй величиной после Павловой означало быть куда более значительной фигурой в балете, чем все остальные танцовщицы той эпохи. В дальнейшем лишь немногие смогли, пожалуй, сравниться с нею.

Все «маленькие лебеди» невероятно волновались, ожидая, когда же смогут, наконец, впервые увидеть настоящую звезду балета. Одна я, после всех своих утренних событий, пребывала в подавленном состоянии. На глаза мне то и дело навертывались слезы, но для тех, кто это замечал, моя гордость не позволяла объяснить, в чем причина. Я даже не стала высмеивать «лебедят» вместе со всеми. Так называли тех, кто танцевал вариации вместе с прима-балериной. По традиции это должны были быть самые юные танцовщицы, подающие большие надежды. Но в нашей труппе все было иначе. Наши «лебедята» были очень немолоды, им было уже за сорок, и для нас, девочек девятидесяти лет, они казались древними старухами.

Все эти балерины, согласно моде той эпохи, были особами очень красивыми и довольно пухленькими. За кулисами театра быстро узнаешь всевозможные жизненные реалии, так что мы, пусть и очень молодые танцовщицы, уже были в курсе, что все эти «лебедята» – фаворитки богатых и влиятельных господ, благодаря чему и сохраняли свои места в труппе.

Анна Павлова, 1910-е годы

Тамара Карсавина, 1910-е годы

Они всегда были увешаны невероятными, крупными драгоценностями, и сколько бы ни возражал против этого художник по костюмам, они все равно выходили в них на сцену. Большинство моих ровесниц уже не обращали на это никакого внимания, принимая такое как данность… Одна из них, будучи мудрой не по годам, и вовсе заявила: «Если уж мне не суждено быть Анной Павловой, буду хотя бы таким маленьким лебедем».

Когда великая балерина прошла мимо нас на сцену, воцарилось благоговейное молчание. Его нарушали разве что звучавшие полушепотом возгласы «О, мадам!», как будто легкий ветерок выражал ей свое почтение. В тот момент я мгновенно осознала, что именно ради этого я и стараюсь быть лучше всех, именно этого я больше всего в жизни хочу для себя. Если станешь звездой, будешь неуязвимой. Я наивно полагала тогда, что никто бы не осмелился поступить с отцом Карсавиной так, как они поступили с моим…

Прежде мы репетировали без нее, и сейчас была единственная репетиция с участием всей труппы. Я внимательно впитывала каждое ее движение, каждую мельчайшую деталь, даже то, с какой величавостью она свела на нет те небольшие танцевальные эпизоды, которые наш режиссер ввел в спектакль, чтобы показать в выгодном свете танцоров нашей труппы. Вставленные эпизоды ей явно не понравились. Она ведь звезда и хотела танцевать по-своему. Было ясно, что следовало делать все только так, как хотела она. Я внимательно следила, как легко, без видимого усилия Карсавина выполняла каждое па, какими плавными и грациозными были струящиеся движения рук, как изумительно исполняла она знаменитые тридцать два фуэте, не сходя с места даже на миллиметр. И я подумала: «Того, что делает Карсавина, я смогу добиться только за двадцать пять лет», а внутренний голос вдруг произнес: «Быть может, никогда не добьюсь». Но я сразу отбросила эту мысль: «Нет-нет, через двадцать пять лет и я добьюсь того же!» Однако двадцать пять лет, конечно, долгий, очень долгий срок, и поэтому в перерыве между репетицией и спектаклем меня одолела прежняя хандра. Я не смогла ни прилечь, ни вздремнуть, ни что-нибудь поесть. Все решили, что я так сильно нервничаю, однако решила, что нет смысла что-либо объяснять. Я быстро переоделась в костюм для выступления – белоснежное платье из материи с лебяжьим пухом и шапочку из перьев – и скорее помчалась вниз, чтобы взглянуть на зрителей в зале: это можно сделать через одну из дырочек в огромном бархатном занавесе. В театре уже собралось много людей. Драгоценности, дамские наряды, мундиры… да, в ту пору гала-представления отличались особым блеском, который даже невозможно себе представить в нашем, куда более утилитарном мире.

Я принялась мечтать, будто весь этот блеск и все великолепие были в честь моего дебюта, но вдруг меня пронзила острая боль: я вспомнила, что там не хватало двух самых важных для меня людей. Во всем этом огромном театральном зале не нашлось места для моих родителей, и снова хлынули слезы. Они так и лились, когда объявили пятиминутную готовность. Они все еще капали, когда нам было приказано встать по местам. Они были у меня на щеках, когда мы выходили на сцену. Но вдруг яркий свет прожекторов ослепил нас, и оглушительный, потрясающий звук аплодисментов подействовал на нас как резкая пощечина, и мы не ощущали больше ничего, кроме того, что происходило на сцене. Я забыла о слезах. Я забыла обо всем, что случилось в этот день и даже за все годы после моей жизни в Липно. Существовал один лишь этот миг на сцене, а все остальное не играло никакой роли…

Глава 2

La Belle Еpoque, то есть «Прекрасная эпоха» – так французы назвали в чем-то наивный период времени до начала Первой мировой войны. Тогда по всей Европе, на всем ее пространстве, царил мир, притом столь прочный, что даже заглушил первые, плохо слышные раскаты грома, который в конце концов прогремел всюду. Одним из самых счастливых воспоминаний той поры стало событие, произошедшее перед самыми летними каникулами. В тот день всю нашу балетную труппу отвезли в парк Лазенки[18 - Лазенки Королевские – это название крупнейшего парка Варшавы, расположенного в центре города, он существует с XVII в. Здесь был некогда устроен купальный павильон (бани) – по-польски «лазенки».], чтобы она дала специальное представление в честь завершения сезона.

Костюмы и декорации привезли в парк за несколько часов до того, как туда приехали исполнители. Уже в ранние часы, когда горожане только просыпались, прелестную тишину нарушили воркотня театральных костюмерш да брань рабочих сцены, которые пилили доски и стучали молотками. Иногда ржали битюги-тяжеловозы, тащившие огромные декорации. Где-то в парке, быть может, и запела птичка, но ее рулады утонули в какофоническом шуме, возникшем при подготовке к созданию будущей иллюзии…

Ближе к вечеру перед нашим последним представлением над городом господствовал огромный солнечный диск, побелевший от жары, он уже клонился к закату, низко повиснув на бледно-голубом небе. В моей памяти варшавское солнце того лета казалось гораздо огромнее, чем когда-либо еще, в других местах и в другие моменты моей жизни, да и небо в тот вечер было самым прозрачным из всех, что я видела. Лишь на горизонте его обрамляли клочья облаков, похожие на скомканные бумажные салфетки.