banner banner banner
Во дни Пушкина. Том 1
Во дни Пушкина. Том 1
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Во дни Пушкина. Том 1

скачать книгу бесплатно

Во дни Пушкина. Том 1
Иван Федорович Наживин

Пушкинская библиотека
К 180-летию трагической гибели величайшего русского поэта А.С. Пушкина издательство «Вече» приурочивает выпуск серии «Пушкинская библиотека», в которую войдут яркие книги о жизненном пути и творческом подвиге поэта, прежде всего романы и биографические повествования. Некоторые из них были написаны еще до революции, другие созданы авторами в эмиграции, третьи – совсем недавно.

Серию открывает двухтомное сочинение известного русского писателя-эмигранта Ивана Федоровича Наживина (1874–1940). Роман рассказывает о зрелых годах жизни Пушкина – от Михайловской ссылки до трагической гибели на дуэли. Поэт на страницах книги для многих читателей предстанет в необычном ракурсе: это будет не идеализированный вдохновенный певец, а человек со всеми своими противоречиями и сложными взаимоотношениями с царем, чиновниками, светом, друзьями и женщинами. Перед читателем развернется эпическое полотно со множеством лиц и мест, кружков и сословий, верениц событий, козней, интриг, заговоров, любовных похождений. Автор создает целую галерею портретов – Павла I, Александра I, Николая I, Пушкина, декабристов, Аракчеева, Сперанского.

Иван Наживин

Во дни Пушкина. Том 1

© ООО «Издательство «Вече», 2017

© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2017

Сайт издательства www.veche.ru

От издательства. Все это может показаться

Смешным и устарелым нам,
Но, право, может только хам
Над русской жизнью издеваться…

    Александр Блок

«Пушкинская библиотека» – так будет именоваться программа, к выполнению которой приступило наше издательство. Надо ли говорить, любезный читатель, что фундаментальная серия книг, первая из коих – в ваших руках, посвящена русскому национальному гению и приурочена к 180-летию трагической гибели поэта. Столь же, по-видимому, ясно, что Пушкин – главный герой и этого, и всех последующих томов, а томов этих, уверяем, будет немало. Наконец, стоит ли втолковывать просвещенному, поднаторевшему в изучении Пушкинианы любителю словесности, что наша идея – собрать воедино все лучшее из русской прозы и мемуаристики XIX и XX веков, повествующее о Пушкине, собрать, систематизировать и издать в рамках единой долговременной серии – по существу, не имеет аналогов и потому, да простится нам наша нескромность, есть идея новаторская.

Итак, первая книга серии, первый увлекательнейший роман, ждет вас через несколько страниц. Наверное, ни к чему слишком оттягивать миг приятного и полезного знакомства с ним, однако на одну, на наш взгляд, важнейшую, особенность «Пушкинской библиотеки» все же стоит обратить внимание.

Наш программный замысел многогранен. Идущие к вам книги, разумеется, о Пушкине, о «солнце нашей поэзии». Но они же, эти книги, и о России, о том, что мы имели, да не сберегли, бездумно отвергли, потеряли или растратили, а теперь, прозревая, ищем, мучаемся, только обрести вновь никак не можем. Эти книги – о былой русской жизни. Хотелось бы, чтобы наши читатели и восприняли их именно так, широко и глубоко, и, путешествуя от главы к главе, из тома в том, задумались, в числе прочего, и о смысле того ушедшего времени.

Да, трудно ныне жить на этом свете, господа, ох как трудно… И сколь утешительно, как спасительно для души порою отвлечься от повседневной рутины и вспомнить: а ведь все-таки была некогда такая эпоха в истории России, эпоха славная, величественная и, быть может, единственная. И оживают невзначай в дремлющей памяти подробности…

В те времена, теперь уже баснословные, русские разбили в честных и упорных битвах басурманов, торжественно и гордо вошли в их столицу и – великодушно простили недавних неприятелей. И никому не пришло в голову извратить общероссийский подвиг, принизить значение победы, спасшей Европу от порабощения корсиканцем.

Тогда люди – лучшие люди, подлинная соль земли – служили не токмо ради жалованья, и служба их на любом поприще была стремлением к воплощению в жизнь высоких, завещанных предками, идеалов. Эти люди, эти труженики «числились по России», берегли и умножали ее святые ценности – и не имели понятия о ценностях «общечеловеческих», что никоим образом не принижало тружеников.

И художники тогда не пытались переделать, перекроить жизнь, вдолбить современникам «низкие истины», обучить их тачать сапоги – нет, художники смотрели выше и дальше, много дальше и гораздо выше, и видели многое из того, на что умудрились закрыть очи их просвещенные донельзя потомки.

А иные в ту удивительную эпоху просто жили – но как они жили… И пили частенько и помногу, но – красиво, весело, не опускаясь, не забывая про службу-служение, не пропивая ум и честь, не отдаваясь в плен безжалостной горячке. И ели – будто священнодействовали, да не обжирались до икоты, до непотребства, но легко вскакивали в седло прямо из-за пиршественного стола. И любили жен и прелестниц так, как не в силах было любить слащавым книжным героям, аркадским пастушкам всех времен и народов. И измену, сводную сестру любви, превращали в высокое искусство, коему не должно быть порицания. И повесничали так, что суровые полицеймейстеры, задохнувшись от бессильной ярости, приказывали долго жить.

А вслед за бедными чинами полиции и сами повесы складывали свои буйные русские головы – кто при Аустерлице, кто на Бородинском поле, иные же в горах всегда неспокойного Кавказа… И служились над ними полковые панихиды, и вырастали кресты, и забывали благодарные соотечественники о вольнодумствах и богохульствах почивших героев-грешников. Так шли и прошли годы. Заросли травою Багратионовы флеши, Наташа вышла замуж за Пьера и нарожала детей, и раздался оглушительный – на всю Россию – выстрел на Черной речке. И – кончилась вмиг эта эпоха. Потом ее кто-то назвал пушкинской, и название осталось, освятилось традицией, и живо оно, к счастью, и по сей день. Многое и многажды в державе переименовывалось, перестраивалось, но это – звучит, как и встарь, стоит незыблемо, и так уж, видно, будет до века. О той поре написано много, и написано с любовью и тщанием, талантливо и подробно. Но вот проблема: никто еще, кажется, не попытался определить основное содержание пушкинской эпохи в краткой формуле, афористично, одной емкой фразой или даже одним-единственным словом-символом, наподобие того заветного слова, что подыскала прозревшая Татьяна Ларина для Онегина. А ведь язык наш – тот, исконный, великорусский, еще не опошленный – настолько богат, что, мнится, вполне способен выполнить и такую сверхзадачу. Вот что в этой связи приходит на ум.

Кажется, общепризнано, что никто лучше поэта и поэзии не способен отобразить свое время, его внешний и внутренний строй, едва слышимые духовные и душевные шелесты эпохи. Но ведь та пора – пора безусловного владычества Пушкина, а тот нес в российскую жизнь, нес и словом, и делом, редкостную гармонию. Впрочем, есть прекрасное и близкое по смыслу русское, почти заброшенное, слово – лад. Вот его-то мы и склонны принять за искомый девиз жизнетворчества в описываемые десятилетия.

По-видимому, это была вторая эпоха более или менее устоявшегося лада в нашей многострадальной истории. Первая же пришлась на период существования Святой Руси. Но то был лад замкнутый, исключительно воцерковленный, спокойно-пренебрежительный к внешнему, временному, бытовому, в пределе своем как будто неотмирный. Пушкинский же лад базировался на иных принципах. Нет, он не был секулярным, но он был ладом светским, открытым в суетную жизнь, чутким, как эхо, примирившим в себе предания и веру предков и новые, весьма неоднозначные реалии имперского периода русской жизни.

Петр Великий, проводя свои грандиозные преобразования и разворачивая Русь лицом к Европе, произвел ломку доселе неслыханную и исключительно болезненную: с высоты трона он приказал быту доминировать над бытием. Так он прививал Запад к Востоку. И тогда Россия на реформы Петра ответила, по образному выражению Герцена, явлением Пушкина. Уточним: ответила пушкинским ладом.

Это было некое согласие, равновесие внешнего, бытового, по преимуществу рационального, с одной стороны, и внутреннего, сокровенного, душевно-духовного с другой. И недаром поэт провозгласил – казалось бы, шутливо, но на самом деле более чем серьезно:

Быть можно дельным человеком
И думать о красе ногтей…

И не случайно кумиром юного Пушкина был мыслитель и франт – неподражаемый Петр Чаадаев.

Тогда еще был неведом России пресловутый «человек из подполья» и грядущая «двойная бухгалтерия». Не было в душах людских противоестественного раздвоения, расщепления на атомы, того надлома, который впоследствии стали считать чуть ли не добродетелью и который стал краеугольным камнем поэзии и философии Серебряного века. И дума соответствовала произнесенному слову, а слово – поступку. И люди были цельными, многогранными, но монолитными, и не требовалось их, как позднее, «сузить», а державу – «подморозить».

Какая несравненная галерея встает перед глазами неленивыми и любопытными… К примеру, ладен по-своему был лихой гусар Петр Каверин, равно преданный и службе, и шампанскому, и женщинам, и друзьям, и невинным скабрезностям, и высоким философическим грезам. Все уживалось в этой богатой натуре, все соседствовало, ничто не подавлялось и не извращалось.

Ладен и дерптский студент Алексей Вульф, известный «русский Дон-Жуан» и пушкинский приятель. Почитайте его откровенные дневники – и вы наверняка удивитесь, как может любовный быт органически соединяться с подлинным бытием.

Ладен и сам император Николай. Теперь, спустя полтора столетия, мы, глубокомысленные прокуроры, находим в его деяниях много якобы спорного, ошибочного, «реакционного». Но будем хоть сейчас справедливыми: ведь он был подлинным рыцарем на престоле, и ему, Николаю, суждено было стать последним российским императором, который и хотел, и мог править по законам собственной, ничем не запятнанной совести:

Он бодро, честно правит нами…

Беда в том, что его преемникам выпадала уже иная участь: они принуждены были править исключительно по законам политики, большой и грязной, и посему – лицемерили, интриговали, против своей воли превращаясь в двуликих Янусов.

А разве не ладна столь легкомысленная Анна Петровна Керн, беззаветно любившая многих и так же искренно изменявшая им? Конечно, да, и нет в ней и намека на скорое появление Настасьи Филипповны. Ведь только самой гармонии можно вручить такие стихи:

Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.

«Гений чистой красоты» и одновременно, в те же сроки – «вавилонская блудница», и еще знаменитые эпистолярные строки, адресованные приятелю. И не было здесь для поэта противоречия, натяжки. Ибо «красота», начало духовное, еще не вступила тогда в непримиримый конфликт с банальным животным «блудом», еще не возник конфликт, породивший позднее омерзительные конгломераты.

Служителями и ревнителями лада становились тогда очень и очень многие. И через это служение многих более или менее ладна была и сама Империя. Разумеется, была здесь и оппозиция правительству, что вполне допустимо, а подчас и необходимо, но не было и в помине массовой оппозиции Отечеству, что непростительно ни при каких обстоятельствах. И клевета на Россию не могла найти сочувственного отклика в душах, да и само слово «патриотизм» не допускало ни презрительных усмешек, ни двусмысленных толкований.

Повторим еще раз: лучшим доказательством существования русского лада в ту эпоху стал Пушкин, его поэзия и его жизненная поступь. Все остальное – лишь дополнительные красочные иллюстрации к этому постулату.

Вышеописанное – отнюдь не утопия, не русофильская маниловщина, но правда. Увы, не вся правда. Должно, как это ни прискорбно, сказать и о другом.

Да, пушкинский лад и был, и торжествовал, однако недолго. Равновесие быта и бытия продолжалось в течение короткого, трудноопределимого по времени момента, воистину чудного мгновенья отечественной истории. Найденная было точка гармонии тут же стала размываться, исчезать, а бок о бок с ладом начал набирать силу разлад. На гармонию, хрупкую и прекрасную, едва-едва зародившуюся, ополчился хаос. Нет, темные силы, его посланники, не победили тогда – еще не приспело время их разрушительной вакханалии, да и иммунитет Империи был велик; но они уже начали делать свое дело. Так приземленное, обмирщенное донельзя, холопское по сути, прикрываясь красивыми словесами, стало теснить, а кое-где и вытеснять горнее, вечное, исконно русское.

И образовалась трещина в некоторых русских душах…

И вот что вышло. Пушкин, высшее воплощение лада, решительно не разделял многих идейных и тактических установок декабристов. Однако он был готов, как признался впоследствии императору Николаю, выйти с ними на площадь, погибнуть там, ибо заговорщики – его «друзья, братья, товарищи». Таков был наш Пушкин: его душевно-духовная гармония не допускала предательства, а дружба, категория высокая, почти мистическая, вполне уживалась у поэта с никчемными политическими разномыслиями.

А рядом с Пушкиным – Иван Пущин, он же «Большой Жанно», «первый и бесценный друг» тож. Светлый лик, честнейший и порядочнейший человек, неистовый и бесстрашный борец за социальную справедливость. «Души прекрасные порывы» – это и о нем тоже.

Но порывы – порывами, а в ходе последекабрьского следствия бунтовщик Пущин лжет и всячески изворачивается, в иные моменты выгораживает себя, в иные – обрекает на каторгу товарищей. Да и товарищи его, такие же рыцари Спасения и Благоденствия, ведут себя схоже. Например, они страстно обличают и безусловно хотят отменить крепостное право – повсюду, кроме собственных поместий. Или позднее, уже в Сибири, обзаводятся шикарными домами и бесчисленной челядью – а подле них, на тех же улицах, живут в нищете менее родовитые члены тех же разгромленных тайных обществ. Сравните эти факты с позицией Пушкина – и вы, быть может, уясните для себя на конкретных примерах, как лад в русской душе тотчас стал оборачиваться всеразъедающим разладом.

Дальше – больше, и множились трещины, и крепчали западные ветры, и, наконец, наступило время, когда о ладе в душе и в жизни совсем забыли. Забыли, ибо исчез он окончательно, бесследно, словно и не было его никогда, словно и не было Пушкина. Наступил хаос.

В этом хаосе мы и обретаемся уже второе столетие. В нем рождаемся, с ним беззаботно живем, с ним плодим потомков, с ним же и уходим. Нет и намека на лад в наших иссохших душах. Да и о каком ладе, какой гармонии может идти речь в непрекращающееся смутное время, когда, в числе прочего, возводится в абсолют дикое «Дыр, бул, щыл» или восхваляется убогий и ушлый «андеграунд»? Нет, лад продуцирует совсем другую поэзию.

Какую же? – наивно спросит кто-нибудь. Да ту самую, общеизвестную, родную, почти ветхозаветную и вечно юную. Потянитесь к полке, смахните с томика пыль, откройте его и задумайтесь:

Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
В журнальных замыслах стесняет балагура…

Вот он, агрессивный, постоянно атакующий, претендующий на бескрайнюю монополию в жизни человека быт, становящийся в процессе агрессии синонимом разлада, тот самый быт, который превращает лад в чуждый консенсус, а великий народ – в оболваненный электорат. Но вот, в соседних стихах, и подлинное бытие:

Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья.
– Вот счастье! вот права…

Пушкин вовсе не отрицает быт, но отводит ему вполне определенное место в иерархии, необходимой для существования лада. Для поэта однозначно ясно, что стоит недорого, продается на всяком углу за мелкую разменную монету, а что – бесценно и свято. Ясно ему и то, что лишь счастливо найденный симбиоз быта и бытия ведет к гармонии:

Быть можно дельным человеком
И думать о красе ногтей…

Именно об этом – о человеке и его Деле, о красе внешней и внутренней, о русском ладе в пушкинскую эпоху и, разумеется, о самом Пушкине, о борьбе лада с разладом, о жрецах лада и прислужниках хаоса – собранные и изданные нами книги, наша «Пушкинская библиотека». Эти книги созданы разными людьми и в разное время, они разноплановы, посвящены различным периодам жизни Пушкина и самой России; не похожи друг на друга и авторы: читатель легко заметит и их идеологическую полифонию, и стилистическую многоголосицу, и различия по части литературных дарований. Читайте эти книги, господа, читайте – и, быть может, не столь трудно будет вам жить на этом свете. Ведь когда у человека за спиною, в прошлом, было нечто хорошее, светлое, теплое, то легче верить, что и будущее не совсем беспросветно. И коли была некогда такая эпоха в истории России, эпоха славная и величественная, то где, в какой Книге судеб прописано, что прошлое, пусть и в новом обличье, не повторится? Как знать, как знать…

Многое будет зависеть от прилежания учеников, то есть от всех нас, от нашей способности учиться у прошлого, от нашего умения извлекать из минувшего крайне необходимые уроки. Будут ученики смиренными и даровитыми – и есть у них некий шанс преодолеть тотальное притяжение быта, постичь сокровенный смысл пушкинской эпохи, приблизиться елико возможно к самому Пушкину, который был и есть – «наше все».

Случись такое – и дано будет школярам лицезреть вожделенное чудное мгновенье. Хотелось бы надеяться, что в числе вознагражденных окажутся и сегодняшние читатели «Пушкинской библиотеки» или, по крайней мере, их ближайшие потомки, те, кто посетит сей мир в начале нового тысячелетия.

В «Пушкинской библиотеке» будут представлены самые разнообразные книги. Одни написаны в России еще до революции и давно стали классикой отечественного пушкиноведения. Другие созданы людьми, оказавшимися в лихолетье за границей, в эмиграции, и эти труды до сих пор мало известны на родине. Третьи созданы сравнительно недавно, но уже успели завоевать всеобщую популярность. Интригуя и не называя пока имен, обещаем читателю, что его ждут и сочинения поистине сенсационные, в какой-то мере меняющие привычные представления о поэте. Обещаем и великолепное созвездие имен, и множество тем, и хронологическую широту повествований, и глубину мыслей, и напряженность сюжетов.

Судьба Ивана Наживина

Наживин настоящий поэт, рассказчик чарующей силы, одно из самых могучих литературных явлений в тех поколениях, которые идут за Достоевским, Лесковым и Толстым…

    Из мюнхенской газеты (1925)

В эмиграции подвизался также бывший толстовец И.Ф. Наживин. В 20-е годы им было опубликовано несколько романов на злободневные темы, в том числе длиннейший роман о Распутине.

    Из книги Г.П. Струве «Русская литература в изгнании» (1956)

Воистину неистощима русская литература на выдумку писательских биографий, вариантов судеб литераторов. Взгляните: что ни биография – то жанр, что ни жанр – то неповторимость, своеобычность, «необщее выраженье»… Порою даже кажется, что нового впредь не будет дано, что было уже все, но случай сводит тебя с неведомым ранее писателем, погружает в его мир, заставляет как бы прожить в извлечениях чужую жизнь – и в итоге опять-таки убедиться, что всякий труженик пера, будь то «гений» или «ремесленник», есть явление всегда уникальное.

Только сейчас, на исходе века, из тьмы долгого забвения, из тумана «других берегов» начинает проступать и приближаться к нам колоритная фигура очередного литературного репатрианта, «человека неистового», прозаика и мемуариста Ивана Федоровича Наживина. Замелькало с некоторых пор его имя на страницах журналов, начали выходить книги, томившиеся десятилетиями на идеологической таможне, пишутся первые краткие статьи о нем – и уже чуть зримее, чуть понятнее становится еще один вариант человеческой и литературной судьбы; вариант, надо сразу признаться, странный, весьма драматический.

Наш герой появился на свет 25 августа 1874 года во Владимирской губернии, в семье зажиточного крестьянина, «кулака». Детские и юношеские годы провел на просторах Суздальской земли. Учился понемногу и довольно рано пристрастился к писательству, бодро вступил в «цех задорный» и уже к началу XX века завоевал некоторую известность своими сборниками рассказов и очерков – такими как «Родные картинки» (1900), «Убогая Русь» (1901) или «Перед рассветом» (1902). Заметное влияние оказал в эти годы на Наживина не кто иной, как сам Лев Толстой: начинающий литератор познакомился с графом, вступил с ним в переписку, взял на вооружение кое-какие, правда, подчас спорные, идеи великого художника. Отметим, что увлечение Толстым и толстовством было сильным, но вовсе не единственным мировоззренческим пристрастием Ивана Федоровича накануне революции: отдал он дань и отмиравшему народничеству, и анархизму, и воззрениям, так сказать, более радикальным. Позднее Наживин честно признавался, что в течение многих лет «стоял на очень левых позициях». Впрочем, особой оригинальности здесь не было: в ту злосчастную пору разрушительным теориям и практикам симпатизировало едва ли не всё «просвещенное» общество, все «прогрессивные» и «порядочные» люди, неистово, с каким-то садизмом и мазохизмом единовременно, боровшиеся и против царя, и против правительства, и против русской армии, и против русского прошлого, и против, как вскоре выяснилось, своего же будущего. Надо воздать должное писателю: ему удалось, особенно под воздействием событий 1905–1907 годов, преодолеть крайности идейного радикализма и занять позицию более умеренную, если не государственную и патриотическую, то, по крайней мере, уже не разрушительную и не антирусскую. Так, Наживин стал горячим приверженцем П.А. Столыпина и его реформ, начал пересматривать и свое прежнее отношение к самой идее монархии; постепенно он склонялся к мысли, что самодержавие есть и неизбежность, и необходимость, благо для России и народа. При этом, однако, им всячески подчеркивалось, что существует огромная разница между монархией «идеальной», теоретически обоснованной, долженствующей быть некогда на Руси, и «старым позором и безумием», который некогда был и даже есть, и который однозначно должно изжить, напрочь вычеркнуть из русского бытия.

К 1917 году Наживин еще больше «поправел», окончательно перешел в охранительный лагерь. Понятно, что Октябрьский переворот он воспринял как «катастрофу», крах российского либерализма, как неслыханное нравственное падение одураченного народа. Позднее писатель вспоминал; «Спасаясь от голода и крови, я бежал с детьми на Черноморье – на борьбу с Хамом, пошел за Россию, за монархию».

Так он очутился в рядах Белого движения, в Осведомительном агентстве, где проработал два года, написал великое множество газетных статей, листовок и брошюр пропагандистского характера. Он видел гражданскую войну воочию, и отнюдь не глазами романтика; в 1922 году Наживин признавался: «На моих глазах прекрасная молодежь беззаветно, красиво гибла тысячами за родину и – об этом вслух она сказать не смела – за царя-спасителя. Ее удивительная жертва подкупила меня… Но – молодежь погибала, генералы пьянствовали, крали, беззаконничали, а тылы спекулировали на крови и похабничали… Поэтому – и только поэтому – разразилась катастрофа, и я попал в эмиграцию». Мысль, право, резкая, наверное, и упрощенная, и огульная, однако, увы, в известной мере справедливая, перекликающаяся с другими правдивыми свидетельствами. Надо признать, что не всегда и далеко не повсюду участники Белого движения походили на античных героев и выступали в ослепительно белых мундирах; да, был в том незабвенном воинстве и боевой дух, и «дум высокое стремленье», и массовый героизм, и жертвенность, за что и заслужили защитники России вечную память тех, кто чтит русское прошлое и преклоняется перед «отеческими гробами»; но были у противников большевизма и ошибки, не изъять из скорбной летописи тех времен и страницы темные, эпизоды зловещие; те, кто верой и правдой служит родной истории, обязан помнить и их. Наживин многое понял за годы братоубийственной войны и не упрощал, не подгонял под красивую схему обретенное тогда знание. Такой подход не мог сулить легкой жизни – и особенно в эмиграции, где после краха Белой борьбы оказался и наш герой.

В 1920 году Наживин эвакуировался вместе с остатками разбитых добровольческих полков из Новороссийска в Болгарию. И начались десятилетия изгнания… Довелось ему пожить и в Австрии, и в Королевстве сербов, хорватов и словенцев (Югославии), и в Германии. С 1924 года он осел наконец в Бельгии. Там Наживин и провел, почти безвыездно, отпущенные ему годы, стал членом писательского клуба «Единорог», даже основал собственное издательство. Там, в Брюсселе, в стороне от крупнейших эмигрантских центров, он и завершил 5 апреля 1940 года свой многотрудный земной путь и лег в чужую землю.

Странная, причудливая судьба… Жил одиноко, преимущественно в деревне, свел до минимума визиты в столицы, не любил кружки и салоны, чрезвычайно много работал. Работал – и печатался в журналах и альманахах: «Двуглавом орле», «Зарницах», «Перезвонах», «Воле России», «Детинце», «Зеленой палочке»; в газетах «Руль», «Парижский вестник», «Русь», «Возрождение» и других. Оказался же в итоге писателем маргинальным, почти не замеченным критикой Зарубежной России. Объяснить феномен Наживина непросто, но, кажется, можно. Впрочем, сначала поведаем о некоторых впечатляющих фактах из его литературной биографии.

Вот, например, перечень тех городов мира, в которых печатались книги Наживина: Париж, Берлин, Вена, Брюссель, Рига, Нови Сад, Тяньцзин, Харбин, Мюнхен, Лейпциг… Многоточие здесь – знак нашей неуверенности: не исключено, что были и иные выходные данные на титульных листах сочинений писателя. Но и приведенный реестр стран и континентов достаточно внушителен, редкие художники-эмигранты могли похвастаться такой географией. Вывод напрашивается сам собой: прагматичным издателям было выгодно печатать Наживина, следовательно, его книги пользовались популярностью у эмигрантской публики, не залеживались на складах и в лавках.

А вот самый сжатый конспект творчества Наживина в изгнании, беглый обзор жанров и тем. Центральное место было отведено, безусловно, романам историческим, произведениям из жизни разных народов в различные эпохи. Тут и сочинение о временах Моисея («Расцветший в ночи лотос»), и роман из древнеримской дали («Иудей»), и хроника столь же далекой жизни греков («Софисты»), и прочие опыты художественного осмысления проблем всемирной истории. Рядом – попытки проникновения в русское прошлое, к примеру, во времена правления Владимира Святого («Глаголят стяги»), в эпоху татаро-монгольского нашествия («Бес, творящий мечту»), исследование быта и нравов на Руси в XVI столетии («Кремль»). Не забыты и коллизии недавние: им посвящен фундаментальный роман «Распутин», и «злободневные темы»: отдельные книги повествуют о вчерашних мытарствах беженцев по воюющей России и за границей.

За двадцать лет эмиграции Наживин, помимо исторических романов, написал и ряд фантастических произведений – таких, как «Во мгле грядущего» или «Поцелуй королевы», несколько детских книг («В деревне», «Зеленя», «Сказка про большого петуха»), обширные мемуарные сочинения («Записки о революции», «Накануне» и др.), массу публицистических статей. Иными словами, он реализовал себя сполна, раскрылся всесторонне, что само по себе уже достижение для писателя, оторванного от родной почвы и заброшенного в чуждые пределы. Но…

Но с Наживиным произошел редкий для писателя-эмигранта и вообще для русского писателя случай: его книги были с восторгом восприняты на Западе, и хвалебным рецензиям на них не было конца. Судя по всему, в этой неожиданной восторженности не было политического лукавства, которое в более поздние времена вытеснило в европейской прессе объективную литературную критику и которое может называться «эффектом Бориса Пастернака». Нет, деятели западной культуры, кажется, вполне искренне восхищались новооткрытым русским прозаиком, ставили Наживина на одну доску, допустим, с Буниным и Мережковским. А иные авторитеты, чья компетенция вроде бы вне подозрений, смело сопоставляли наживинские романы с вершинными творениями русской классической литературы. Особых почестей удостоился «Распутин», который был впервые напечатан в 1923 году в Лейпциге и вскоре переведен на многие языки, зачислен в бестселлеры.

Знаменитый Томас Манн писал автору сенсации: «Для меня было особенной радостью познакомиться с русским писателем, который совершенно непонятным образом до сих пор ускользал от меня. Ваш «Распутин» – монументальное произведение и был для меня во всех отношениях – в историческом, культурном и литературном – большим открытием». Немецкому академику вторила не менее известная Сельма Лагерлеф, шведская писательница и лауреат Нобелевской премии: «Прочитав Вашего «Распутина», я чувствую себя исполненной величайшего удивления перед той силой и значением, с которыми Вы картина за картиной представляете русский народ… И Вам удалось достойным всякого удивления образом заставить эти картины жить. За чтением Вашей книги почти забываешь, что это лишь поэтический вымысел». Приведем еще высказывание видного датского критика профессора Георга Брандеса: «Наживиным создано обширное и крупное произведение, которое по праву может стать рядом с не менее обширным романом Льва Толстого «Война и мир»… Этот эпос в прозе охватывает подавляющую массу лиц всевозможных положений и может быть рекомендован всякому желающему познать современную Россию, как совершенно необходимое и мастерское произведение». Таких отзывов, и не только о «Распутине», было в европейской прессе предостаточно. Много было и лестных сравнений: чаще всего, естественно, со Львом Толстым, но и с Гоголем, Лесковым, Достоевским. Конечно, западные умы увлекались, в чем-то обманывались, где-то лицезрели мираж, да и не понимали толком сокровенную суть русской литературы; конечно, известно, что иные произведения преображаются в переводе, иные же – теряют прелесть подлинника; все это так, но речь в данном случае идет о другом: о самом факте крайне внимательного и уважительного отношения зарубежного литературоведения к трудам Ивана Наживина. Как бы ни трактовать данный факт, но он имел место.

И в те же годы, в тех же странах имело место почти полное безразличие русской эмигрантской критики к печатавшимся книгам Наживина. Отзывы о них, как правило, сдержанные или откровенно предвзятые, изредка появлялись в берлинских периодических изданиях или мелькали в периферийных газетах типа «Новой русской жизни» (Гельсингфорс), «Сегодня» (Рига) или «Рубежа» (Харбин). В ходе изысканий, проведенных автором этих строк, удалось обнаружить всего лишь около двадцати рецензий, написанных русскими беженцами на книги Наживина, своего товарища по изгнанию. Согласитесь: двадцать откликов за двадцать лет каторжного труда – цифра смехотворная; для сравнения скажем, что о наживинском «Распутине» в одной только Германии было опубликовано более 30 отзывов. А итогом целенаправленного замалчивания имени писателя в Зарубежной России стали строки главного историографа эмигрантской литературы Глеба Петровича Струве, строки, полные снобизма и пренебрежения, числом ровно три, вынесенные нами в эпиграф данного очерка.

Феномен отрицания Наживина едва ли можно объяснить причинами сугубо литературными, творческими. О художественных достоинствах его произведений, действительно, можно спорить и, полемизируя, не соглашаться, допустим, с Г. Брандесом и иже с ним. Некогда Лев Толстой заметил, что мысли писателя весьма хороши, но недостаточно разработаны в литературном плане. Тогда же, еще до революции, М. Горький указал на «торопливость» и «небрежность» стиля Наживина, присовокупив сюда и наблюдение о «болезненном самолюбии» автора. По-видимому, это были не единственные недостатки художественной системы Наживина. Однако не мешает заметить, что с годами писатель поднаторел в технике, упорядочил мысли и уже не походил на плодовитого настырного графомана, победить коего можно только заговором всеобщего молчания. С другой стороны, не секрет, что в Зарубежной России обреталось множество людей, чье присутствие в литературе было явно случайным, анекдотичным, но эти люди, бедняги и пролазы, в силу каких-то причин котировались гораздо выше Наживина, обласкивались критикой, тепло оценивались в кружках и собраниях, удостаивались патоки мемуаров. Выходит, вовсе не литературное убожество задвинуло Наживина на задворки официальной культурной жизни эмиграции, а нечто другое.

Есть основания полагать, что «тайна Наживина» порождена самим эмигрантским бытием, его врожденными пороками. Тут мы поневоле должны сделать некоторое социокультурное отступление.

Нельзя не приветствовать начавшийся несколько лет назад процесс возвращения на родину наследия русской эмиграции, в первую очередь наследия литературного. Достойнейшие образцы прозы и поэзии, ранее преступно скрывавшиеся, уже обогатили отечественную культуру, и это, надо надеяться, только начало. Но нельзя в то же время закрывать глаза на издержки этого процесса, на пену и гниль, которые встречаются на каждом шагу. Уже выстроены стараниями борзописцев некие иерархии художников-эмигрантов, уже созданы лживые мифы, провозглашены гении, устраивающие борзописцев, уже расставлены подходящие акценты и заклеймены, растоптаны неугодные чужаки, и т. д. и т. п. Все это состряпано на удивление быстро и, надо признаться, в высшей степени эффективно внедрено в сознание читателей. Главная, завуалированная цель глашатаев новой истины понятна; они стремятся окончательно разорвать единую и великую русскую литературу, противопоставить эмигрантскую словесность словесности советской, внушить публике мысль о несомненном превосходстве наследия эмигрантов над наследием тех, кто стоически трудился в России, образно говоря, Набокова и Мережковского – над Шолоховым и Платоновым. Именно так: не соединить два возникших по воле судьбы рукава одной реки, не сделать реку величавой, полноводной – но иссушить ненавистный рукав, зачеркнуть целый период истории литературы, а в перспективе, если удастся, – и целый трагический советский период русской истории. Основное средство, выбранное для достижения поставленной цели, вроде бы и немудреное, но зато верное: это – идеализация эмигрантского бытия.

Мол, в Совдепии – мрак, лагеря, тиран-параноик и могильная тишина; за кордоном же – царство свободы, дышится полной грудью, и изгнанники все – как братья, и мысли – токмо о грядущей счастливой России, и все расчудесно, за вычетом разве что мелких бытовых проблем… Но так изгнанники не жили – они жили иначе.

Так – с умильными взорами, с благостными чаепитиями на фоне бельведеров, откуда видно Москву, – живут только в утопиях, прекраснодушных или злонамеренных.

А жизнь беженцев была сложна, далека от идиллии, и многие, в их числе и Наживин, испытали ее своеобразные прелести, что называется, на собственной шкуре. Подразумеваем не эмигрантский быт во всех его подлых проявлениях – подразумеваем духовный климат Зарубежной России, идеологическую атмосферу в тех кругах, которые принято величать элитными.

На означенную тему должно писать целые книги, много книг – так важна и сложна данная проблема. Есть надежда, что когда-нибудь подобные объективные исследования будут созданы. Пока же их нет, и мы ограничимся несколькими фразами, в которых, как представляется, сформулируем главное.

Русская пореволюционная эмиграция являла собою державу в миниатюре, своего рода «нащокинский домик», и была сколком со старой ушедшей России. В сем «домике» сосредоточились многие достоинства минувшего, здоровые традиции и нравы, но поселились и пережитки прошлого – былые имперские изъяны, дурные человеческие обычаи. Замкнутый мир – а таковым и была всегда Зарубежная Россия – склонен к гиперболам, к неизбежному и чрезмерному обострению всяческих коллизий. То, что некогда существовало и подчас почти не замечалось на родине, средь бескрайних природных и политических ландшафтов, здесь, на чужбине, в условиях невероятной узости и плотности жизненного и интеллектуального пространства, приобрело характер всевластной силы, жестко регламентирующей каждый шаг, всякое слово, любой творческий жест. Такой силой, утвердившей свое господство во всех регионах русского рассеяния, была, к сожалению, партийность.

Именно принадлежность к тому или иному политическому движению, направлению, кружку и т. д. определяла чаще всего судьбу человека, в том числе и человека творческого. Удалось ему, пусть даже скрепя сердце, внутренне чертыхаясь, прилепиться к некоей «партии», заявил он о случившемся публично или намекнул значительному лицу, поприсутствовал на собрании и пожал руки вождям – и партийная пресса услужливо распахивала перед художником свои газетные и журнальные полосы. Не удалось или не захотелось преодолеть себя – что ж, ищи другую партию или пеняй на себя. Повторим: в известной степени так было и в России, однако лишь в эмиграции партийный диктат принял тотальные формы. Чуть легче жилось писателям знаменитым, прославившимся еще до эпохи беженства, но и им, живым классикам, то и дело приходилось учитывать навязанные правила, подчиняться коньъюнктурам, интриговать, уповать на идеологическое кумовство. Зато другие, неподчинившиеся, были сурово наказаны. Так травили выдающегося мыслителя Ивана Александровича Ильина, в особенности за его блистательную книгу «О сопротивлении злу силою»; так замолчало целое литературное поколение (Б. Поплавский, В. Варшавский и др.), получившее в итоге печальный титул «незамеченного», поколение, взрастившее в своих рядах плеяду несомненных талантов.

И если теперь взглянуть на ситуацию с Иваном Наживиным именно с этой, партийно-кружковой колокольни, то и причины обструкции, устроенной писателю эмигрантской прессой, становятся вполне осязаемыми. Ведь автор «Распутина» умудрился повести себя так непоследовательно, что восстановил против себя практически все влиятельные политические силы Зарубежной России. Судите сами.

Многим общественным деятелям было не по душе его остаточное толстовство, смутный «крестьянский уклон», публицистические мудрствования о земледелии в посткоммунистической России – однако эти теоретические потуги еще могли сойти за чудачества. Прочие же откровения Наживина воспринимались уже в штыки, с нескрываемым раздражением, а то и хуже.

Монархисты, поначалу считавшие писателя «своим», вскоре предали его анафеме: Наживин не раз позволял себе критические реплики о прошлом российского самодержавия, непочтительно отзывался о последнем императоре, царе-мученике Николае II.

Возненавидели «черноземного кулака» и либералы, и их можно тоже понять. В 1930 году Наживин опубликовал в Брюсселе памфлет «Глупость или измена? Открытое письмо Милюкову», где прямо обвинил харизматического Павла Николаевича в «старческом слабоумии». Отметим, что критические стрелы в адрес либерально-демократических кумиров писатель выпускал и до, и после этого возмутительного опуса. Отметим попутно и другое: в руках либералов, бывших по преимуществу одновременно и масонами, сосредоточилось большинство печатных органов Зарубежной России, а в отдельных странах они контролировали почти всю прессу.

Чужим был Наживин и для левых, тех, кто группировался вокруг «Социалистического вестника» и отстаивал постулаты меньшевизма: ведь, несмотря ни на что, писатель горой стоял за монархию, не допускал и возможности парламентаризма в России, отвергал с порога даже самые умеренные социалистические доктрины.

Наконец, чурались Наживина и молодые литераторы, выросшие и вступившие в литературу на чужбине, но в основе этого неприятия лежали разногласия уже эстетические.

Выходило, что всякому лагерю он был чужд по-своему, неприемлем особенным манером, но со временем возникла и общая причина для негодования всех партий. В мировоззренческом сумбуре Наживина постепенно выявилось и выдвинулось на заметное место причудливое сменовеховство. С некоторых пор он, непримиримый прежде враг большевиков, стал более сдержанно относиться к произошедшим на родине переменам. Наживин вступил в переписку с советскими консульствами в Париже и Брюсселе, обратился в одном из романов («Неглубокоуважаемые») даже к самому И.В. Сталину, во всеуслышание заявил о том, что не собирается предавать эмиграцию, но готов оказывать посильную помощь и Советской России, предлагал к изданию 40-томное собрание своих сочинений и заранее соглашался на необходимые купюры, и в довершение всего сочинил заявление с просьбой о восстановлении советского гражданства. Безусловно, одним из побудительных мотивов, толкнувших Наживина на решительный шаг, было разочарование в эмигрантской действительности, разочарование и отчаяние, охватившее писателя вследствие непрекращающихся преследований в русской заграничной прессе. «Самая заветная теперь мечта моя – это… глухая дыра, где можно спрятаться вдали от всего, откуда открываются такие русские дали» – такие и подобные им мысли не раз прорывались на страницы его произведений в последние годы жизни. Роман с большевиками в итоге кончился ничем, зато недруги Наживина снова всласть отвели душу. Вот типичный газетный образчик: «В Брюсселе живет один писатель, автор многочисленных романов типа вагонного чтения. Сменив за свою жизнь несколько раз убеждения, как змея шкурку, в зависимости от сезона, этот господин занимается изданием своих пасквильных брошюр, в которых ругает всех и все». Так писал «Русский еженедельник в Бельгии» в мае 1933 года, так же, с пассажами о пресмыкающихся, а то и похлеще, изъяснялись прочие издания; дошло до того, что правнук нашего великого поэт, А.Н. Пушкин, в своем открытом письме даже пожелал «всемирно известному писателю» не более и не менее как «скорейшей смерти».