banner banner banner
Степан Разин. Казаки
Степан Разин. Казаки
Оценить:
Рейтинг: 5

Полная версия:

Степан Разин. Казаки

скачать книгу бесплатно

Степан Разин. Казаки
Иван Наживин

Роман известного писателя Русского Зарубежья И. Ф. Наживина (1874–1940 гг.) «Степан Разин» («Казаки») является знаковым. В нем автор с огромной эпической силой показал трагические события, произошедшие во времена, когда конфликт между властью и подданными достиг апогея, создав яркий, правдивый образ Степана Разина, которому суждено было впервые в истории России зажечь пламя народного восстания против существующей общественной системы.

И. Наживин

Степан Разин

(Казаки)

I. На верху у великого государя

Шло лето от сотворения мира 7175-е, от Рождества Христова 1667-е, благополучного же царствования великого государя всея России Алексея Михайловича двадцать второе. На высокой колокольне Ивана Великого, возведённой ещё в годы народного бедствия и скудости заботливым царем Борисом Фёдоровичем Годуновым, пробило только четыре часа, а Москва златоглавая, вся в лучах восхода розовая, уже жила полною жизнью: как всегда, оглушительно шумели торги, купцы зазывали в свои лавки покупателей тароватых, с барабанным боем прошёл куда-то стрелецкий приказ, на страшное Козье болото, за реку, провезли на телеге на казнь каких-то воров, попы звонили к заутрене, по Москве-реке тянулись куда-то барки тяжёлые. И бесчисленные голуби, весело треща крыльями, носились над площадями…

Проснулся и кремлёвский дворец, прежний, старый, деревянный, в котором, не любя каменных хором, жил великий государь. Спальники, стольники, стряпчие, жильцы озабоченно носились туда и сюда по своим придворным делам; на Спальном крыльце уже томились просители; сменялся стрелецкий караул; сенные девушки, на половине царицы, с испуганными лицами бегали по дворцовым переходам со всякими нарядами для государыни и для царевен. Две успели уже поссориться, и боярыня-судия уже чинила над ними суд и расправу… А в опочивальне царской, низкой, душной комнате, со стенами, покрытыми тёмной тиснёной кожей, и потолком сводчатым, расписанным травами, постельничий с помощью постельников и стряпчих одевал великого государя. Было Алексею Михайловичу об эту пору только под сорок, но он уже обложился жирком и было в этом круглом, опушённом небольшой тёмной и курчавой бородкой лице, в этих мягких и ясных глазах и во всей этой фигуре что-то мягкое, ласковое, бабье. Он умылся, старательно причесался и прошёл в соседнюю Крестовую палату, всю сияющую огнями, золотом и камнями драгоценными бесчисленных икон. Там уже ждал его духовник царский, или крестовый поп, крестовые дьяки и несколько человек из ближних бояр. Поп благословил хорошо выспавшегося и потому благодушного царя, он приложился ко кресту и началась утренняя молитва. Алексей Михайлович истово повторял привычные, красивые, торжественные слова, – помолиться он любил, – а мягкие глаза его с удовольствием оглядывали привычную, милую его душе обстановку моленной.

(#litres_trial_promo)

Вот около иконостаса стоят золотые ковчежцы, а в них бережно хранятся смирна, ливан, меры Гроба Господня, свечи, которые сами собой зажглись в Иерусалиме от небесного огня в день Светлого Воскресения, зуб святого Антония, часть камня, павшего с неба, камень от Голгофы, камень от столпа, около которого Христос был мучим, камень из Гефсимании, где Он молился, камень от Гроба Господня, песок иорданский, частица дуба мамврийского. Рядом с ковчежцами стояли чудотворные меда монастырские в баночках, восковой сосуд с водой Иордана и от разных чудотворных икон со всех концов России, которою крестовый поп кропил царя и его близких. А вот последняя икона знаменитого иконописца Семёна Ушакова «О Тебе радуется…», – ах, и красносмотрительно же пишет этот Ушаков!.. Такого иконописца, может, на всю Россию ещё нет…

А молитва – она шла всего четверть часа – уже кончена, и царь, приняв благословение, вышел из очень жаркой от огней и молящихся моленной в прохладные сени и с удовольствием вздохнул.

– Ну-ка, ты, Соковнин, сбегай-ка в хоромы к царице– обратился он к одному из молодых приближённых, – Узнай, как она почивала…

Но царица Марья Ильинишна уже поджидала своего супруга в своей передней. Они ласково поздоровались, царь любовно оглядел свою молодёжь, и уже все вместе они отправились в домовую церковь, чтобы отстоять заутреню и раннюю обедню, причем молодые царевны все и царевичи стали в особенно укромном уголке, где их не мог видеть никто. Опять хорошо, со вкусом, помолились и все прошли в столовый покой, где подкрепились – кто сбитнем горячим с калачом, а кто взваром клюквенным или малиновым…

Между тем в передней царской уже собирались бояре, окольничие и разные ближние люди ударить челом государю. И едва вышел он в переднюю, как все бывшие там, знатнейшие люди царства Московского, поклонились царю в землю. Те, которые благодарили за какую-нибудь особую милость, часто кланялись так по тридцати раз подряд. Но царь никогда и шапки «против их боярского поклонения» не снимал – он всегда, и в покоях, ходил в царской шапке… Довольные, что увидели пресветлые царские очи, бояре окружили царя: авось обласкает он кого и словом своим царским…

В эту минуту ко двору царскому на двенадцати аргамаках, увешанных цепями гремячими, в золотом украшенной карете, вокруг которой бежало до двухсот скороходов и слуг всяких, подкатил кто-то.

– А, боярыня Федосья Прокофьевна!.. – улыбнулся Алексей Михайлович. – Никогда к поздней и минуты не опоздает…

Действительно, то была боярыня именитая Федосья Прокофьевна Морозова, самый близкий друг царицы Марьи Ильинишны, ещё молодая и чрезвычайно богатая вдова. Каждое утро она ездила так во дворец, чтобы отстоять вместе с царицей позднюю обедню.

– Ну, значит, и нам пора… – сказал государь и снова вместе со всеми боярами направился в домовую церковь к обедне.

– А я опять грамотку от страдальца нашего получила… – поздоровавшись с царицей, проговорила боярыня Федосья Прокофьевна, полная, бойкая женщина с круглым, миловидным лицом, намазанным румянами и белилами по тогдашней моде так, что глаза резало.

Ей и самой претило это мазанье, но не подчиниться моде и у неё, женщины исключительного характера, не хватало силы: когда тоже знатная боярыня княгиня Черкасская вздумала было перестать краситься, в обществе московском поднялся такой шум, что должен был вмешаться в дело сам великий государь и принудить боярыню подчиниться обычаю.

– Что же он, родимый, пишет? – участливо спросила царица, невысокого роста, очень полная женщина, похожая уже скорее на перину. – Как-то ему там, в Пустозёрске-то?

Речь шла о недавно сосланном в Пустозёрск вожде раскола протопопе Аввакуме, горячими поклонницами которого были обе – и царица, и боярыня.

– Да о себе-то мало пишет он… – сказала боярыня. – Всё больше о вере поучает… Очень он осуждает эти наши новые иконы. Ему любо, чтобы писали по-старинному, смугло и темновидно… Да вот, прочитаю я тебе, послушай… – сказала она и, достав грамоту из кармана, отыскала нужное место и медленно, по складам, начала:

– Вот. «По попущению Божию умножились в нашей русской земле живописцы неподобнаго письма иконнаго. Пишут они Спасов образ Емануила, лицо одутловато, уста червонныя, власы кудрявые, руки и мышцы толстыя, персты надутые, также и у ног бедра толстыя и весь яко немчин: только что сабли при бедре не написано…» Видишь, государыня…

– Ох, уж и не знаю как… – вздохнула простоватая Марья Ильинишна. – Кабыть не нашего бабьего ума дело…

– А тут у меня странный человек один был, так рассказывал, как его, протопопа, в ссылку-то гнали… – продолжала боярыня. – Господи, уж и мучили же человека!.. Идут, идут оба со старухой-то, упадут, а подняться-то силушки нету, так измучились. И взмолится протопопица: долго ли мука сея, протопоп, будет? А страдалец и отвечает: до самой смерти, Марковна… А она, слёзы глотая, говорит: добро, Петрович, ино ещё побредём… – На глазах боярыни выступили слёзы. – Что только делают за истинную-то веру!.. В темницах давят, в срубах жгут, языки режут… И все тот, сын диавол, Никон натворил… Помирать вот буду и то ему не прощу…

– Государь в храм прошёл… – сказала маленькая и бойкая Софья, средняя дочь царицы. – Пойдём, матушка…

И все снова пошли в свой тайничок, откуда им было молящихся видно, а их – никому.

– Благослови, владыко… – бархатными волнами понеслось по храму.

И обедня началась…

И её царь и все приближённые отстояли так же легко, как и всякую другую службу: так день их шёл всегда, привыкли.

После обедни начался деловой день великого государя. Бояре снова прошли в приемную и в ожидании государя тихонько переговаривались. Но вот два стольника внесли в покой резное кресло и поставили его в углу на возвышении из трёх ступенек, обитых красным сукном. За стольниками вышли стряпчие: один нёс круглый, шитый шелками бархатный ковёр, другой атласную подушку, а третий вынес на серебряном блюде расшитый царский убрус.

(#litres_trial_promo) И все стали по бокам царского кресла. Минуту спустя вышел Алексей Михайлович, поддерживаемый под руки двумя боярами. В руках его был длинный чёрный посох. Едва появился он на пороге, как все бояре и чины ударили низкий поклон, царь ответил ласковым поклоном и сел на свое место.

– Здрав буди, великий государь… – снова били челом бояре.

– Здравы будьте и вы, бояре… – отвечал царь.

И снова бояре и все чины били ему челом. Обыкновенно по пятницам происходило собрание Боярской Думы, но на дворе стоял уже весёлый месяц май – пришёл Пахом, понесло теплом, – и многие из бояр отпросились уже в свои поместья и вотчины, а другие – кто на крестины, кто на свадьбу, кто на родины: в мае завсегда так бывало. И сам Алексей Михайлович жил бы уже, как всегда об эту пору, в Коломенском, если бы не царевны, которые все переболели за последнее время какою-то болью в горле. Да и дожди всё это время стояли. И дел больших на сей день не было, так что у царя не было с собой даже его обычной записочки, на которой он заботливо отмечал, «о чём говорить с бояры».

В дни заседаний Думы бояре все садились в некотором отдалении от государя, а когда, как на этот раз, Думы не было, то бояре обязаны были все стоять, а когда уставали они, то выходили посидеть в сени или же просто на крыльцо. Там нужно было вести себя с сугубою осторожностью: всякое непристойное слово, сказанное на дворе государевом, – а за непристойным словом русские люди никогда не стояли, – а тем более ссора или драка почитались нарушением чести государева двора и строго преследовались Уложением. Там так и сказано было: «…а буде кто в государевом дворе кого задерет и с дерзости ударит рукою, и такого же тут же изымать и, не отпуская его, про тот его бой сыскать, и, сыскав допряма, за честь государева двора посадить в тюрьму на месяц. А кого он ударит, и тому на нём управить безчестье».

И думный дьяк, с гусиным пером за ухом и чернильницей на шнурочке, читал государю:

– …А которые, государь, были посадские люди, ещё остались на Бело-озере, то из тех многие ныне, как приехал на Бело-озеро из Москвы дворянин Петр Хомутов, и атаман, и есаулы, и казаки, ноугородские челобитчики, для твоих, государевых, хлебных денег, и они из достальных многие разбежались, дворяне и дети боярские, и бегают по лесам, а твоего государева указа не слушают, в осад (в город) сами не едут и крестьян своим ехать не велят…

– Не к делу ты это, дьяк, читаешь… – сказал Алексей Михайлович. – Это до Думы отложить подобало бы. Ну, да всё одно уж, читай…

Бояре внимательно слушали…

Был тут и старый именитый князь Никита Иваныч Одоевский, равного которому по роду и заслугам не было здесь и нигде никого: это он лет пятнадцать тому назад, когда был он ещё казанским воеводой, Закамскую Черту

(#litres_trial_promo) от ногаев да калмыков построил, а до того с князем С. В. Прозоровским, да окольничим О. Ф. Волконским, да двумя дьяками Гаврилой Леонтьевым да Фёдором Грибоедовым, Уложение выработал, которое дало Московскому царству закон и порядок. И князь Юрий Алексеевич Долгорукий, плотный, крепкий, с точно железным взглядом, был тут. Он председательствовал на Земском соборе, принявшем это Уложение, и только недавно вернулся из польского похода, был ратным воеводой. Старенький Трубецкой, которому только недавно пожалована была вотчина предков его, город Трубчевск, высматривал хитренькими глазками своими, нельзя ли как у великого государя выклянчить ещё чего. Величественно возвышался над всеми дородный князь Иван Алексеевич Голицын, по прозванию Большой Лоб, в голубых глазах которого сияла прямо детская невинность: князь до сорока лет даже грамоты никак одолеть не мог и, где нужно, вместо подписи ставил кресты. Но все чрезвычайно ценили его за эту вот представительность и за большую доброту: он никогда ни с кем не задирался, не так, как этот вот князь Хованский, который за местничество во время войны был приговорён царём к смертной казни даже, но был помилован и сослан в свои вотчины, откуда только недавно вышло ему разрешение приехать в Москву.

Конечно, как всегда, тёрлись тут и те, которых народ злобно звал «владущими», вся эта родня царёва: старый, худенький, с бородкой клинышком и жадными глазами Милославский, тесть царёв, и свояк царёв Борис Иванович Морозов. Они боялись даже на минуту оставить государя одного: а вдруг кто-нибудь другой перехватит его милости? Очень они царю надоедали, и совсем недавно во время заседания Боярской Думы он собственноручно оттаскал за бахвальство своего тестюшку, надавал ему пощёчин и вытолкал из палаты вон.

У окна задумчиво стоял Афанасий Лаврентьевич Ордын-Нащокин, недавно только подписавший с Польшей Андрусовский мир, невысокого роста, с смуглым, худощавым, иконописным лицом и прекрасными, большими, тёмными и немного печальными глазами. Родом он небольшой псковский дворянин, но был по своему времени человеком образованным, искусным дипломатом и за заслуги свои носил теперь титул «царственныя большой печати и государственных великих посольских дел сберегателя». Рядом с ним виднелся его большой друг Артамон Сергеевич Матвеев, человек худородный, – он был сыном дьяка, – но ставший очень близким царю, который дружески звал его просто Сергеичем. И. М. Языков, небольшой дворянин, но знавший хорошо языки и потому много раз езжавший в посольствах за границу, слыл «человеком великой остроты и глубоким московских прежде площадных, потом же и дворских обхождений проникателем», и с ним всегда советовались, когда встречались какие затруднения в дворцовом этикете. Князь Ромодановский, с которым царь любил играть в шахматы, как всегда, сдерживал зевоту: он томился всегда во время этих приёмов и заседаний, потому что ничего не понимал он в делах государственных и не интересовался ими. И был тут старый князь Черкасский и друг его, тоже старый боярин, Никита Иванович Романов, любимец москвичей, и задира Пушкин, который тут недавно едва не подрался с Долгоруким из-за мест, и Шереметев, и Салтыков, и сокольничий Ртищев, словом, почти все те, в руках которых была вся власть над Русью исстари…

Но Алексей Михайлович всё более и более привыкал царствовать «без воспрашивания всенародного множества людей», и все эти важные, именитые вельможи в золотых шитых кафтанах и высоких горлатных шапках были скорее пышной декорацией для царя, красивым обломком старины, чем действительными советниками и помощниками. Исключения были немногочисленны, и, по большей части, были они как раз не из именитых бояр, а из людей середних и даже худородных, как Ордын-Нащокин или Матвеев. И бояре примирились с этой ролью своей и говорили, что «великий и малый живёт лишь государевым жалованием». Они вершили в Думе лишь свои дела, и народ знал это и часто шла по Руси молва: боярам быть от земли побитым… И часто вспыхивали дикие народные мятежи, направленные против того или другого боярина-хищника, а в особенности часто против «владущих», родни царёвой, которые использовали свое высокое положение для бесстыдного и неслыханного обогащения…

Притомившийся царь сдержал зевоту. Начальник Челобитного приказа Репнин, крепыш с красным лицом, лихой охотник и не дурак выпить, с улыбкой приблизился к государю.

– Челом бью, великий государь… – сказал он. – Замаял меня в отделку воевода твой царицынский, Унковский: опять от него челобитная.

– Опять на жену? – сразу повеселел царь.

– Опять на жену… – сказал Репнин. – Дозволишь прочести?

– Читай… А вы все слушайте, – обратился царь шутя к боярам. – Пусть всем в науку будет: не женись на молодой… Ну?

– Вот, сейчас, великий государь… – сказал Репнин, пробегая глазами челобитную. – «…Кусала она, жена моя, тело моё на плечах зубом и щипками на руках тело моё щипала и бороду драла. Ещё в бытность мою на Москве, против моего челобитья дьяк в Мастерской палате поругательство жены моей и зубного ядения на теле досматривал и в том жене моей никакого указу не учинено. А она, жена моя, Пелагея, хотела меня, холопа твоего, топором срубить, и я от её топорового сечения руками укрывался, и посекла у меня праву руку по запястью, и я от того её посеченья с дворишка своего чуть жив ушёл и бил челом, и опять указу никакого не было, а от той посеченной руки я навеки увечен. Да и впредь она, жена моя, хвалится на меня всяким дурным смертоубивством и по твоему государеву указу посажена она за приставы. И она, сидя за приставы, хвалится и ныне на меня смертным убивством. Милосердый государь, пожалуй меня, вели в таком поругательстве и в похвальбе ей, жене моей, свой царский указ учинить и меня с нею развесть, чтобы мне от нея, жены своей, впредь напрасною смертию не умереть…» И это уж не ведаю, в какой раз… Прямо смертным боем бьются…

– Вперед наука: не женись на молодой… – повторил, смеясь любительно, Алексей Михайлович. – Ну, что ж… Препроводи грамоту на Патриарший двор и пусть там учинят по правилам святых апостол и святых отец, чего доведётся…

– Вот тут ещё челобитная от крестьян села Ширинги есть, великий государь… – сказал Репнин. – Они уж и раньше на помещика своего челом били. Велишь прочести?

– Чти!

– М-м-м… – пробегая титулы и вступление, которые надоели царю от частого повторения, тянул Репнин. – Вот. «А господин наш, князь Артемий Шейдяков, приехавши в пожалованное от тебя, государь, село Ширингу, крестьянишек, что приходили к нему по обычаю с хлебом на поклон, бил, мучил и на ледник сажал. И, будучи женат, он, князь Артемий, брал к себе на постелю татарок от нехрещёных татар, а затем, взявши с нас, крестьянишек твоих, против твоего государева указу, сполна денежный оброк за год, отписей в этом нам, крестьянам, не дал. Уехавши же в Самарский город, князь Артемий все оброки и одежу с себя пропил и проиграл весёлым жёнкам, после чего опять съехал на Рождество в село Ширингу, взявши с собой в деревню весёлых жёнок. Здесь он стал мучить нас, крестьянишек, смертным правежом в новых оброчных годовых деньгах и доправил с нас сверх оброку 50 рублёв денег, да 40 вёдер вина, да 10 вар пива, да 10 пуд меду. А у которых крестьян были нарочитыя

(#litres_trial_promo) лошадёнки, тех лошадей он, князь Артемий, взял на себя. А которые крестьянишки на князя Артемия тебе, государь, челом били об его насильстве и неверном правеже, на тех похваляется он смертным убийством, хочет их позекати своими руками. И мы, сироты твои, не претерпя его, князя Артемия, немерного правежа и великой муки, разбрелись от него разно…»

– Прикажи воеводе самарскому розыск сделать… – сказал царь. – И нам, государю, обо всём отписать…

Доклады продолжались.

Князь Юрий Долгорукий осторожно мигнул Матвееву, и оба, выбрав минутку, вышли в сени.

– А что, я слышал, на Дону опять не слава Богу?… – сказал князь.

– Неладно на Дону, князь… – отвечал Матвеев.

– А государю уже известно?

– Может, сегодня доложит Афанасий Лаврентьевич… Он гонца оттуда поджидает…

– На воскресенье великий государь соколиную потеху назначил, – сказал Долгорукий, – так дома меня не будет. А вот давайте-ка соберёмся, хоть у меня, что ли, в понедельник после вечерни побеседовать по этому делу. Афанасия Лаврентьевича я позову, ты приезжай, Ртищева позвать надо, Одоевского… Упустишь огонь, не потушишь. И посоветуемся… Мне сказывали, совсем негожие дела там затираются…

– И я уж думал, что посоветоваться надо бы…

– На людей пока выносить дело нечего… – сказал князь. – Только всего и будем: мыста да выста да как великий государь укажет… А надо сперва накрепко помыслить про то дело промеж теми, кто работать хочет и умеет, а тогда уже и в Думе действовать… Так я тебе дам знать, когда и где соберёмся.

Было уже около полудня. Царь, наконец, поднялся и отпустил бояр по домам обедать, а потом, по обычаю христианскому, до вечерен отдохнуть.

– А после вечерен сегодня ко мне уж не ходите… – сказал царь. – Потому надо нам всем в Коломенское собираться, так распорядиться мне по дому надо, как и что…

Бояре били челом…

Боярыня Федосья Прокофьевна Морозова, распростившись с государыней, уселась в свою золочёную карету, аргамаки подхватили, огромная толпа скороходов и слуг бросилась за каретой, и народ останавливался и дивился:

– Сама Морозиха… Должно, с верху, от великого государя едет… Ну и живут!..

II. У себя

Великий государь прошёл в соседнюю с передней комнату, которая так Комнатой и называлась: здесь Алексей Михайлович занимался, а часто и обедал, большею частью один, а то и с близкими боярами. Это был обширный, но уютный покой с небольшими оконцами, из которых открывался красивый вид на всё Заречье и на Стрелецкую слободу. В переднем углу стояло множество икон с расшитыми убрусами и золотыми лампадами. На почётном месте среди них, в дорогом окладе, стоял образ «Во гробе плотски» работы знаменитого Андрея Рублева. Под образами – рабочий стол, крытый алым сукном с золотой бахромой, а на столе прибор всякий: часы иноземные с переливчатым боем; чернильница серебряная; песочница и трубка, в которой перья мочат; серебряная свистелка, заменяющая звонок; зубочистка, уховёртка и несколько лебяжьих перьев. В другом углу стоит маленький шахматный столик. Вдоль стен тянутся низкие лавки, крытые бархатными расшитыми полавочниками, а между ними – поставцы разные, в которых хранятся любимые книги царя, бумаги разные, золотая и серебряная посуда, по большей части, любительные подарки от иноземных государей, и всякие затейливые фигурки из дорогих металлов и фарфора, маленькие сундучки, а в них вделаны: в одном – преступление Адама в раю, в другом – дом Давыдов и так далее. На одном из этих поставцов стояли большие, весьма хитрой работы заморские часы, – когда патриарх Никон был арестован, то князь Алексей Трубецкой с товарищи перебрал всю келейную рухлядь опального патриарха и все лучшее взял на себя великий государь, а в том числе и эти часы. Сто лет тому назад часы, или часомерье, возбуждали в москвичах великое удивление: «На всякий же час ударяет в колокол, не бо человек ударяше, но человековидно, самозвонно и самодвижно, страннолепно некако, створено есть человеческою хитростью, преизмечтано и преухищрено». Но теперь просто часы уже не удивляли, они встречались чуть не во всяком богатом доме, – теперь ценились лишь часы работы исключительно затейливой: со знамены небесными, с действы блудного сына, с планиды и святцы… По стенам висели картины фряжские, большею частью религиозного содержания, и «парсуны», то есть портреты государей, а между ними в тяжёлой золотой раме – Большой Чертёж Земли Русской, то есть карта России. В углу, около входа, стояла изразцовая, красиво расписанная травами, людьми, конями, зверями диковинными и всяким узорочьем печка с лежанкой. И весь пол был устлан мягкими персидскими коврами.

Библиотека Алексея Михайловича была по своему времени довольно значительна: царь любил почитать. Но так как на иноземные языки был он не горазд, то у него все книги были исключительно русские, большею частью духовного или исторического содержания. Вот «Вертоград Королевский» Папроцкого, «История вкратце о Бохоме, еже есть о Земле Чешской», вот «Позорище всея вселенныя или Атлас Новый, в нём же начертание и описания всех стран изданы суть», вот «Путешествие или похождение в Землю Святую пресветлосияющаго господина, его милости Николая Христофа Радзивилла». Вот «Космография, сооружённая от древних философов, – описание государств и земель и островов во всех трёх частях света, где как живут люди и какие веры, и где родится и какая под которою земля данию и которое владение». Вот известный «Луцидариус, или Златый Бисер», в котором сведения из истории Ветхого Завета соединены со сведениями по географии, всеобщей истории, астрономии, ботанике, анатомии и богословию, тот Луцидарий, которого так не любил Максим Грек, звавший его Тенебрарием, «еже есть темнитель, а не просветитель: во множайших лжёт и супротив пишет православным преданиям». «Зерцало Богословия» Кирилла Транквилиана Ставровецкого смело стоит в библиотеке царской, хотя и подверглось оно запрещению от властей духовных как книга папистичеcкая и было постановлено её «на пожарах сжечь, чтобы та ересь и смута в мире не была». А рядом с ней стоит «Сокровище известных тайн экономии земской» и толстый том в кожаном переплете «Экономии Аристотелевой, сиречь Домостроения, с приданием книг двои, в которых учится всяк домостроитель, како имать управлять жену, чад, рабов и имения». Вот целый ряд переводов по вопросам религиозным: «Синтагма» Матвея Властаря, «Маргарит» Иоанна Златоуста, «Паренесис» Ефрема Сирина и многие другие, о которых часто можно было сказать словами неизвестного критика того времени: «Преведена необыкновенною славянщизною, паче же рещи, эллинизмом, и затем о ней мнози недоумевают и отбегают». Вот несколько трудов по военному делу: «Художества огненная и разныя воинские орудия ко всяким городовым приступам и обороне приличныя», «Вины благополучия на брани», «О вопросах и ответах, ведению воинскому благопотребных», а рядом с ними «Книга, глаголемая по-гречески Арифметика, по-немецки Алгоризма, а по-русски Цифирная Счётная Мудрость», «Селенография, еже есть луны описание и прилежное крапин ея и подвижении различных зрительного сосуда помощию испытанных определение», «Проблемата, то есть вопрошения разныя списания великаго философа Аристотеля и иных мудрецов, яко прирожденныя, тако и лекарския науки: о свойстве и о постановлении удов человеческих, а такожде и звериных». И были книги и для лёгкого чтения, как разные рыцарские романы или русская «Повесть зело предивная града Великаго Устюга купца Фомы Грудицына о сыне его Савве, как он даде на себе диаволу рукописание и как избавлен бысть милосердием Пресвятыя Богородицы».

Алексей Михайлович с удовольствием осмотрел эту свою привычную обстановку и, обратившись к ожидавшим его около накрытого посередине комнаты стола стольникам, проговорил:

– Ну, вот… А теперь с помощью Божией приступим…

Обернувшись к иконам, он внимательно, истово прочёл молитву и сел за своё столовое кушание. Оно было более чем незамысловато: кусок ржаного хлеба, тарелка с солёными груздями да какая-то жареная рыбка. Царь отличался удивительною умеренностью в пище, а в особенности во время постов, когда он ел только три раза в неделю и так, что обедавшие у него раз заезжие греческие монахи долго потом с ужасом рассказывали о тех муках голода, которые испытали они при дворе царя московского. Согласно исстари заведённому обычаю кравчие и чашники отведывали от всех блюд и напитков государевых, чтобы царь видел, что никакого зелья к его кушаньям не примешано. И, запив свою скромную трапезу чашей легкого пива с коричным маслом, царь встал, снова усердно помолился и сказал добродушно:

– Ну, вот… Бог напитал, никто не видал, а кто и видел, так не обидел…

Но тем не менее дворец царский поглощал ежедневно неимоверные количества всякого добра: повара царские готовили каждый день до трехсот кушаний, а Сытенный двор отпускал ежедневно же сто вёдер вина и до пятисот вёдер медов и пива. Целый ряд так называемых дворцовых волостей работал на царский двор и ежедневно гнал в Москву обозами хлеб в зерне, овёс, пшеницу, ячмень, просо, коноплю, баранов, свиней, кур, яиц, сыры, масло, хмель и даже вожжи, рогожи, лыко, хомуты, оглобли, дуги, дрова и сено. Ведь на конюшнях царских стояло в Москве около 40 000 лошадей, а челядинцев всяких при дворце были тысячи!.. На царский двор тратилась десятая часть всех доходов Московского царства, не считая того, что отписывал на себя великий государь со всяких проштрафившихся людей, начиная от патриарха Никона до последнего мазурика, а также и доходов и приношений со всех этих дворцовых сёл и деревень, промыслов рыбных, соляных, зверовых и всяких прочих…

Точно так же, если сам царь жил всего в четырёх «покоевых» комнатах, то дворец царский всё же занимал очень много места в Кремле, так как в нём были такие же комнаты для царицы, для близких, для челяди, а кроме того, были и хоромы непокоевые, которые состояли из палат Грановитой, Ответной, Меньшей Золотой, Середней Золотой, Панафидной и других. Перед Середней Золотой было Красное крыльцо. В этих палатах стены и потолок были обтянуты холстом и расписаны: там было изображено, как Господь несёт крест на Голгофу, там Моисей-пророк или Авраам праведный, а то – звездочётное небесное движение. Пол был выстлан дубовым «кирпичом», то есть паркетом, а то расписан аспидом, то есть под мрамор. А над всеми палатами были устроены на сводах верховые, или висячие, сады…

Покончив со столовым кушаньем, великий государь прошёл в свою опочивальню и завалился отдохнуть до вечерен, как это делали все его бояре, торговые люди, приказный народ, мужики серые, вся Русь. Ежели же кто благой обычай этот нарушал, – как, например, Дмитрий Самозванец, – он сразу становился подозрителен в глазах московских людей – как человек, потрясающий основы и обычаи старины.

Восстав, великий государь с удовольствием умывался холодной водой, пил добрую кружку забористого квасу, затем снова принимал бояр и сперва шёл со всеми ними к вечерне, а затем занимался опять делами. Но иногда вечерних заседаний этих не было, и тогда царь проводил вечерние часы в среде своей семьи и с близкими из бояр: играли в шахматы, в тавлеи, в саки, в бирки, смеялись на проделки шутов и карликов, иногда читали что-нибудь назидательное и душеспасительное, а то и куранты, которые завёл по примеру иноземцев до всего дотошный Афанасий Лаврентиевич Ордын-Нащокин. Куранты эти были рукописные и заключали в себе новости из жизни за рубежом: о войнах, союзах, о пожарах больших, о трясении земли, о нарождении двухголового теленка и других примечательных событиях…

Куранты эти были данью той новой жизни, которая стучалась уже в двери, просачивалась во все щели быта и ломала потихоньку, незаметно сопротивление даже самых упорных «стародумов». Давно ли, кажется, купец Таракан выстроил близ Кремля первый на всю Россию каменный дом, на который москвичи сходились смотреть как на диковинку, а теперь в Кремле стоят уже каменные хоромы не только царя, но и именитых бояр. Давно ли этот гордый, неистовый Никон, патриарх, тайком выкрав у боярина Никиты Ивановича Ромашова иноземные ливреи, которые тот поделал для своих слуг, собственноручно изрезал их в куски, давно ли он самовластно сжигал у бояр вывезенные из заморских стран иконы и органы, а теперь уже во многих домах появились даже картины иноземные, даже зеркала, на которые десяток лет тому назад Церковь, а за ней и все благомыслящие люди смотрели как на дьявольское наваждение? Сто лет тому назад, при Грозном, дьяк Иван Висковатый восставал против росписи стен и указывал опасливо, что «в палате, в середней, государя нашего написан образ Спасов, да тоутож близко него написана жонка спустя рукава кабы пляшет, а подписано под нею блоужение, а иное ревность, а иное глоумление, а мне, государь, мнится, что то кроме божественно, о том смущаюсь». А теперь никого уже это не смущало, а наоборот, все любовались, дивились и у себя завести старались. Давно ли русские люди боялись воды, как – прости, Господи, – чёрт ладана, а теперь, по настоянию все того же неугомонного Ордын-Нащокина, иноземные мастера строили на Оке в Деднове первый русский корабль «Орёл», который вскоре по Каспию плавать будет, чтобы, в случае чего, чинить там промысел и над персами, и над черкесами, и над своими ворами…

Эта новая, немножко жуткая, но в то же время и веселящая душу жизнь просачивалась во все щели, но в то же время, казалось, незыблемо стояла та, старая жизнь, которою, по завету предков и святых отец, жили люди государства Московского. Эта старая жизнь, размеренная и величаво-медлительная, была похожа на те торжественные шествия, которые по великим праздникам учинялись под звон всех сорока сороков московских царским двором, и все люди московские с великою жадностью смотрели на действо это и часто даже давили один другого до смерти, несмотря даже на цепи стрельцов, которые оберегали государское шествие от утеснения нижних чинов людей. И были дни этой старой, торжественно-размеренной жизни похожи на этих величавых бояр в кафтанах златотканых и высоких шапках горлатных, медлительных и важных…

Год открывался радостным днём 1 сентября, когда мужик уже обмолотился и обсеялся и всего на зиму заготовил по силе возможности, а на Москве царь в тот день осыпал верных слуг своих кого чином, кого казной золотой, кого поместьем или вотчиной. Вскоре начинался пост Рождественский и в Сочельник, раным рано поутру, царь тайно, в сопровождении только небольшого отряда стрельцов да нескольких подьячих из своего Тайного приказу, посещал, исполняя долг христианский, тюрьмы и богадельни и собственными руками раздавал милостыню тюремным сидельцам, пленным, богаделенным, увечным и всяким бедным людям, которые во множестве караулили прохождение милостивого царя на всех перекрёстках ещё темной Москвы. А там Рождество весёлое, толстотрапезное, румяное и необычайная пышность шествия царя на Иордань в день Богоявления Господня, на водосвятие, а там шумный мясоед с его свадьбами пьяными и всяким козлогласованием и речами присольными, а за мясоедом широкая масленица, когда и царь в своем Кремле златоглавом, и какой-нибудь волжский судовой ярыжка в куренной избёнке своей ели жирные блины и веселились, прощаясь с радостями жизни. В Прощёное Воскресенье все, от самого знатного боярина до последнего нищего, просили один у другого прощения в грехах вольных и невольных и этим покаянием всенародным открывали строгую череду чёрных седмиц Великого поста, полных всяческих лишений добровольных, скорбных песнопений и тишины, которая пропитывала всю жизнь. В Вербное Воскресенье сам великий государь среди густых толп умиленного народа вёл за повод ослицу, на которой, знаменуя Христа, восседал патриарх. В Страстной четверг все – и во дворцах, и в лачугах – заготовляли четверговую соль благопотребную, выносили плащаницу святую в указанный день и час, а в полночь Великой субботы трепетно ждали светлой минуты торжественного Воскресения Христа, и христосовались братски, лобызались троекратно, и менялись алыми яичками, а в Радуницу светлую шли на могилки христосоваться со своими покойничками. В Троицын день вся Русь из края в край березками молодыми украшалась, на первый Спас мёдом душистым все разговлялись, на третий яблоками и так снова подходили к радостному дню 1 сентября, дню безмерной милости царской, которою живёт в государстве Московском всяк, от мала до велика, ибо всё Божье да государево…

Строгий и красивый, точно вековечный, чин жизни этой никем не был указан, никем не был записан и никогда, но всё же только разве самая отпетая голова какая-нибудь решила бы изменить хотя йоту в величавом течении этих дней медлительных и ярких, каждый по-своему. И Алексей Михайлович радостно подчинялся чину этой стародавней жизни, избавлявшему его от многих забот, и потому, когда пришёл час вечерней молитвы, снова охотно, хотя и позёвывая, отправился он в свою Крестовую палату, где опять уже ждал его духовник и приближенные, и помолился истово, и, простившись ласково со всеми, направился, позёвывая, в свою тихую опочивальню. Раньше, как помоложе он был, спал он, конечное дело, под теплым бочком лебёдушки своей белой, Марьи Ильинишны, но теперь, когда подрастали уже дочери, он почивал уже больше один. Да к тому же была сегодня пятница, день постный… Постельничий и спальники разули и раздели его, и один из спальников ложился тут же, в опочивальне для всякого бережения. А кроме того, до сорока человек жильцов оберегали сон царский во дворце, не говоря уже о многочисленных наружных караулах стрелецких. Затихала сонная, тёмная Москва, затихали царские хоромы, – только по стенам да по башням кремлёвским слышна перекличка дозорных.

– Славен город Москва… – тянет один из дозорных на Тайнинской башне, внизу.

– Славен город Киев… – подтягивает ему в тон другой, влево, подальше.

– Славен город Новгород… – подхватывает уже чуть слышно вдали третий.

И так слава всего царства Русского обходит зубчатые стены Кремля в часы ночные. А там на башне Спасской куранты играть учнут и мерно пробьёт колокол часы. И за колоколом столько же раз ударят в свои колотушки сторожа ночные: не спим-де…

И в уютной, мягко осиянной лампадами опочивальне великого государя начинается новая, незримая, не комнатная, не выходная жизнь, а жизнь ночная, потаённая, иногда страшная и часто тоскливая.

И сегодня вот, не успел царь ещё и ещё раз окрестить изголовье, все углы и все окна и двери, не успел он утонуть в жарких перинах своих, как началась эта незримая, жуткая жизнь, от которой не избавлен ни единый смертный, кроме разве детей малых, неразумных. Гоже ли, в конце концов, что угнал он роскошного и властного патриарха Никона на Бело-озеро простым иноком? А может, то грех? Правда, озорной был человек, святого и того из терпенья вывести мог, а все же ведь патриарх всея России… Ладно, что Малороссию через Богдана опять с Великой Россией воссоединили, ладно, что почитай вся Русь уже под высокой рукой государей московских собралась, но вот всё бунтует там по украинам народ: режут тысячами жидов-нехристей, казаки-голота против кармазинных, самостоятельных казаков восстают, все полозят слухи о происках – там польских, там турецких, там крымских. Да, но как же можно было Киев – мать городов русских – откудова вся Русская земля почала быть, в руках неверных оставить? Спасибо Ордыну, постарался, вернул… Вот закрепили опять же мужичонков к земле, сирот государевых, чтобы не бегали они от одного помещика к другому – кажется, и гоже бы, крепость, порядок, да, а они вот учали на Волгу бегать, на Дон, в Запорожье и всякие дикие украинные места да в разбойные и татиные дела встревать. Дело ли сделали?… Не ошиблись грехом в чём? И тревога извечная шевелится: земно, аки бы Богу, кланяются ему все эти бояре: Черкасские, Воротынские, Трубецкие, Хованские, Голицыны, Пронские, Салтыковы, Репнины, Троекуровы, Прозоровские, Буйносовы, Хилковы, Урусовы, а кто знает, что у них в душе-то? Разве не Трубецкой, забыв честь и Бога, баламутил тогда с казаками под Москвой? Разве не Шаховской, засев в Путивле, проливал кровь православную без жалости? Да и сами Романовы, родичи-то его, предки-то, не они ли извели царевича Димитрия в Угличе? Кто опрокинул Годунова-заботника? Кто извёл умницу и работника Скопина-Шуйского? Везде измена, кровь и великая во всем неверность…

И Алексей Михайлович тяжело вздохнул и повернулся на другой бок.

И на этот вот случай и жили при дворце верховые богомольцы, все эти домрачеи, бахари-сказочники, слепцы старые, старину живо помнящие.

Услыхав, что царь ворочается, очередной спальник, молодой Соковнин, приподнялся на лавке, где он лежал, и спросил тихонько:

– Не прикажешь ли, великий государь, кого из богомольцев твоих в опочивальню позвать? Али, может, устал от забот, так и без них започиваешь?

– Ништо… Позови какого-нито… – зевая, сказал царь, – Пущай…

– Тут от боярыни Федосьи Прокофьевны двое новых пришли… – сказал спальник. – Один старик, поп безместный, должно, а другой помоложе, просто странник. Больно, говорят, горазд старый-то всякое рассказывать…

– А ну, позови его…