скачать книгу бесплатно
Ордын встал и низко поклонился ей. То была Наташа, дочь его сослуживца, Кирилла Нарышкина, приемыш Матвеева. В других домах все женщины и девушки были накрепко спрятаны от чужих глаз по теремам, – у Артамона Сергеевича, женатого на шотландке из Немецкой слободы, они открыто выходили к гостям и даже вместе с ними трапезовали.
– А ты все хорошеешь, Наталья Кирилловна!.. – ласково улыбнулся Ордын.
И он тепло посмотрел на стройную, высокую красавицу, на ее прелестное, такое белое в сиянии месяца лицо с большими темными глазами и с густой косой, перекинутой наперед чрез плечо. И вдруг стало ему понятно, о чем поют соловьи, о чем шепчут серебристые звезды, о чем сладко плачет и тоскует в такие ночи сердце человеческое… И пронеслось душой облачко: и это уже ушло…
– Ужинать велели вас звать, время уж… – ласково сказала Наташа. – Милости просим, боярин, нашего хлеба-соли откушать…
И, когда потом возвращался к себе Афанасий Лаврентьевич сонными улицами завороженной луною Москвы, в душе его было тяжелое чувство неудовлетворенности. Он чувствовал, что он точно уходит от Матвеева. Его друг представлялся ему каким-то точно прудом, в который не нырнешь: в нем нет глубины. И великая печаль все растущего в мире одиночества охватила душу одинокого всадника…
VI. Вольница
Светлая бездна лунного неба вверху, светлые, с резкими черными тенями холмы внизу и серебристая, широкая, движущаяся гладь Волги: ширина, дух захватывающая, воля дикая, никаких границ нигде и ни в чем… По холмам полыхают золотые костры, а вокруг костров гомонят и движутся угольно-черные тени, – оборванный, волосатый, сквернословящий, бряцающий оружием и пьяный воровской табор. Казаки варят себе ужин… И льется их песня, широкая и немного печальная, как эта Волга бескрайная в пустынных берегах, как эта глухая, недавно зазеленевшая степь…
Казаков было в станице побольше тысячи. Тут были и сивые старики, и совсем почти мальчики, были великороссы, были черкасы-малороссы, были новокрещенные татары, и черемиса, и «чюваша», были бойцы со славного Запорожья, было несколько ляхов-хлопов и даже один уже седой чех, потомок таборитов, которые бурями религиозных войн были выкинуты сперва в Запорожье, а потом и на Дон, были ремесленники, были монахи, были просто не помнящие ни роду, ни племени, которые по кабакам завалялись, испропились, но больше всего было крестьян, потерявших при тишайшем Алексее Михайловиче последнюю волю и всякое право…
– А как тебя занесло к нам, в такую даль? – мешая в черном котле и отворачивая закоптелое лицо от дыма, спросил кашевар, обращаясь к одному из сидевших вкруг огня казаков, парню лет за тридцать с шапкой густых каштановых волос, открытым загорелым лицом и вытекшим глазом.
– А ты попробовал бы панов наших, так, может, и дальше еще подался бы… – лениво, с сильным хохлацким акцентом отвечал Сережка Кривой. – Они едят на золоте да на серебре, при столе музыка всегда в трубы играет, все в шелку да в золоте ходят и шляхты этой, дармоедов, в ином дом до тысячи человек содержут… А с хлопов драли все, что было только можно: от восхода солнечного до ночи гни на них спину без передышки на паньщине, а придет большой праздник какой, Пасха там или Рождество, або Троица, вези пану осып: зерно, кур, гусей… Со скотинки всякой отдай ему десятину, с каждого вола плати рогатое, с каждого улья – очковое, захотел рыбки половить, плати ставщину, нужно скотину на степь выгнать, плати спаское, желудей свиньям в лесу набрать хочешь, плати желудное, а на мельницу поехал, отдавай сухомельщину… Напридумывали!
– Ано!.. – дымя трубкой, усмехнулся чех.
– Да… Это у вас ловко паны придумали!.. – засмеялся чернявый казак с вырванными ноздрями: бив его батогами нещадно, ему вырвали их за нюханье табака, запретного бесовского зелья. – Пожалуй, почище наших будут…
– Так хиба то усе? – усмехнулся Сережка, точно гордясь изворотливостью своих панов. – Сами-то паны редко по поместьям живут, а землю все больше жидам в аренду сдают. Так жид еще свое придумал: нужно тебе дитя окрестить, плати ему дудка, сына женить задумал, неси ему поемщизну, а не хочешь платить, дитя останется нехрещеным, а молодежь живет невенчанной, как тии басурманы. И если баба или дивчина какая жиду приглянется, он свое возьмет, пархатый. Та що: ежели человек какой проштрафится, то жид своей властью может и пеню на него наложить какую вздумает, а то и смертью казнить…
– Рассказывай!.. – недоверчиво протянул закоптелый кашевар.
– Ось тоби й розсказывай!.. – повторил Сережка. – Жиды и церкви наши у панов все позабирали. Потому паны все католики больше, им и лестно православным-то в борще наплевать, чтобы скорее мы поляками да католиками поделались. И вот жид забирает себе ключи от церкви и за каждую службу берет с православных деньги да еще, пархатый, над попом всячески измывается. А убежит, не вытерпит поп, сичас церковь ушатам передают, а вся святыня жиду идет…
– Так чего ж вы терпели такую дьявольщину?.. – сверкнул золотыми от огня глазами чернявый с рваными ноздрями.
– Да, терпели… – усмехнулся Сережка. – Не дуже терпели, когда сила была!.. Как при Богдане поднялся народ, так помню, – я тогда совсем зеленым хлопцем был, – осадили мы с запорожцами замок один богатый. Взять приступом силы не хватало – ну, стали голодом панов морить. И запросили паны пощады. Ну, добре, говорим, время нам с вами терять не можно, так вы, ляхи, выходите и убирайтесь к черту на рога, ну а жиды чтобы все нам головой выданы были. А их в городке до 3000 было. Ну, паны это обрадовались, выгнали жидов из замка, и тут и пошло!.. Чего-чего только над пархатыми ни делали!.. И ни единый не ушел, ни дите, ни баба, ни старик, всех замучили начисто…
– А паны? – спросил сиплый голос из темноты.
– А паны?.. – усмехнулся Сережка. – Панов нам трогать было неможно по уговору, так мы другим казакам дали знать. Казаки нагнали их и всех покрошили. И вот тут вы все про Каспий толкуете – наплюйте на Каспий, давайте к запорожцам двинем, весь народ по Днепру подымем да к ляхам в гости… Это вот дело!.. За землю русскую, за веру хрестьянскую встать, народ ослобонить православный… И ляхов, и жидовню эту всю нужно раз навсегда под метелочку вымести, чтобы и не пахло больше. А добычи и там не меньше заберете, а может, и больше: богаты паны которые, сукины сыны…
– За что же ты нас-то под метелочку выметать будешь? – сказал с сильным польским акцентом долговязый белокурый лях. – И мы от панов да шляхты не меньше твоего терпели…
Все глаза оборотились на Сережку, но он уклончиво молчал и, видимо, оставался при каком-то особом мнении.
– Не торопись, брат… – сказал из темноты сильный, уверенный голос. – Дай срок здесь с делами маленько поуправиться, а там и к панам твоим в гости побываем: дорога знакомая, хаживали… Вера это, ребятушки, дело поповское, а вот с панами поговорить – это дело казачье…
Казаки оглянулись и в дрожащем, красно-голубом от луны и огней сумраке увидали рослую, широкоплечую фигуру своего атамана, Степана Разина. Его грубое, рябое лицо, с небольшой черной бородой, было правильно и красиво какою-то особой степной, дикой, звериной красотой, и карие глаза смотрели строго и повелительно. Чуяли в нем казаки присутствие какой-то силы темной, считали его немножко ведуном, побаивались его, гордились им…
– Один черт везде… – громко сказал от соседнего костра есаул Степана, Ивашка Черноярец, плотный, точно весь железный, молодец с красивым и дерзким лицом и всегда готовым кощунством и невероятной матерщиной на языке. – Везде нашего брата сосут, что только ох да батюшки. Ну, погодите: придет и наше время!..
Родом он был из посадских Черного Яра, но, горячий и буйный, он не поладил со своим ндравным стариком и вместе с молодой женой Устей и годовалым Ванькой ушел от отца в Надеинское Усолье, что на Самарской луке стоит, богатое именье, которое подарил царь своему любимому монастырю Саввы Сторожевского. Там Ивашка, парень дельный и энергичный, – хотя часом и зашибался он водчонкой, – быстро стал было на ноги, но тут случилась с ним новая беда. Хозяйством монастыря в Усолье ведал соборный старец Леонтий Маренцов, выжига и сутяга, каких и свет не видал, а кроме того, и до баб охотник большой: почитай, всех не только девок, но и мужних жен на Усолье перепортил. Усольцы писали на него не раз грамоты и патриарху, и царю, и самарскому воеводе, но, как говорится, до Бога высоко, до царя далеко, толков никаких от их слезниц не получалось, и старец продолжал колобродить. И раз, когда Ивашка на долгое время отлучился на бобровые гоны, старик обманом завладел его Устей, та, баба в отца ндравная, бросилась с ребенком в реку, а Ивашка, затаив в душе все, сидел вот пока что у костра воровской станицы.
– Что верно, то верно… – сказал Мишка Телятя, маленький, весь серый, с выкатившимся кадыком, большими сердитыми глазами и глухим кашлем, с большим Б., выжженным на впалой щеке. – Твои ляхи еще так, потому он хоть веры не нашей, – нет, ты бы на наших бояр посмотрел что они выделывают!.. – Он густо и скверно выругался. – А особенно эта чертова роденька царева: Милославский да Морозов да Матюшкин… И вот терпел, терпел народ московский все эти охальства их да наконец того поднялся да к царю и шась… А царь о ту пору в Коломенском селе жил, под Москвой… Ну, подошли мы это к хоромам его – так огнем и горят, чисто вот жарептица какая… Ну, подошли, зашумели, вытребовали это к себе царя, а он в церкви был, за обедней, по случаю рождения дочери, что ли. А бабы его, потом сказывали, со страху все попрятались… Вышел это он к нам, а мы все в один голос: подавай нам лиходеев наших Милославского, Морозова, Ртищева бояр да гостя Шорина Ваську!.. Ну, почал он уговаривать нас: я-де братцы, ничего про то не ведал, а теперь, знамо, расправлюсь с супостатами по-свойски. И я, я сам, вот этой самой рукой на глазах у всего народа православного – а нас подошли тысячи: работные люди, стрельцы, солдаты, попы… – по рукам с царем ударил, что возьмет он лиходеев наших за приставы и народ во всем удовлетворит. Ну, поблагодарили мы его и назад пошли веселым обычаем, и вдруг глядь, навстречу нам еще народушка валит. Мы было обсказывать, что обещал-де царь все дело обладить, а те не верят: довольно нам в уши-то напевали, ты нам-де дело подавай!.. И двинули опять все в Коломенское, – прямо вот чистое Черное море, вся Москва поднялась! И вдруг за место царя – стрельцы… Да кы-ык из пищалей в народ саданут!.. И пошло… А у нас на всех хошь бы ножик какой один… Ну, бросились все бежать, а конные солдаты ловить нас давай да вязать и сичас же скорым обычаем человек до двухсот по деревьям вкруг дворца развешали, не меньше ночью в реке утопили, а других пытали, жгли, руки и ноги рубили, каленым железом прижигали: вот гляди на эти буки-то… – указал он на щеку. – По-ихаму выходит, значит, бунтовщик… И всего извели они народу тысяч до семи, а тысяч пятнадцать в ссылку на Волгу послали: кого в Казань, кого в Астрахань, кого куда… А бояре-лиходеи и по сю пору здравствуют, роденька-то царева…
– Ну, теперь уж недолго им здравствовать!.. – засмеялся Ивашка Черноярец и крикнул: – Ну, ребятушки, подваливай к котлам!.. Готово…
Весь стан пришел в движение. Казаки подбирались по своим десяткам и, ножки калачиком, усаживались вкруг огней. Появились десятские с бочонками водки: то Степан у царского воеводы в Царицыне вытребовал. Пили по очереди большими чарками, крякали, плевались от удовольствия, похваливали.
– Хорошо у воеводы вино… – помотал головой кашевар.
– Надо бы захватить побольше…
– А вот баба у его еще лутче… – засмеялся рослый молодец, блестя розовыми от огня зубами. – Вот кабы тую захватить!..
– В Царицыне сказывали, бьет она воеводу-то…
– И гоже!.. – захохотали казаки. – И мы их бить будем…
И все с аппетитом взялись за душистую похлебку с говядиной, но накрошенного в нее мяса никто до сигнала тронуть не смел. И, когда выбрали похлебку почти до дна, тогда старшой постучал ложкой о край котла и все стали таскать и говядину. А потом был палящий кандер с салом. Припасы были все еще с Дона, у богатеев взяты, и казаки наелись до отвала, что с ними случалось далеко не всегда. У одного костра сидел загорелый, сухой, весь покрытый боевыми шрамами, с длинными усами и чубом полковник Ерик, пришедший к Степану со своими запорожцами. Все запорожцы были в лохмотьях, но лохмотья эти были и шелковые, и бархатные, и даже парчовые, – все это было добыто по кладовым польских панов и турецких пашей в Малой Азии. К ним, старым воякам, казаки относились с особым уважением и некоторой завистью к их прошлой, широкой, разгульной жизни, и они держались с достоинством и немножко презирали всех этих «Иванов». Промежду казаков ходили слухи, что Степан списывался с Дорошенко и с Серком, которые от Москвы опять отложились, и что они сговаривались, в каком урочище сойтиться вместе. Но Дорошенко все что-то крутил туда и сюда и больше держался к салтану турецкому, чего многие казаки, однако, не одобряли: басурман он басурман и есть… Наелись, отвалились и, помолившись, – а кто и так, – задымили трубками. И кто-то затянул в ночи песню казацкую:
Эх, что пропились, ребятушки, промоталися,
Во косточки да в карты проигралися,
– На что же мы, ребятушки, понадеемся?
Понадеемся мы, ребятушки, на сине-море,
Что на синее море, на Хвалынское…
– А смена в дозор пошла? – своим сильным голосом крикнул Степан по над берегом.
– Собираются… – отозвался Черноярец.
– Чтобы не дремали там!.. Весенний караван должен быть совсем близко…
– Не упустим!..
Тихон Бридун, старый, толстый, как бочка, запорожец, весь из лица багровый, с белыми висячими усами, залысив грязную шапку на затылок, из облака пахучего дыма своей люльки рассказывал сиплым баском о том, как, бывало, запорожцы в море «гулять» ходили, как шарили они по турецким берегам на своих чайках, как бились с турецкими галерами в мор, как уцелевшие с песнями возвращались на Сечь, перегруженные парчой, и шелками, и оружием дрогоценным, и коврами, и арабскими цехинами, и испанскими реалами, и камнями самоцветными…
– Ну, тильки у нас у Сичи зовсим инши порядки були… – сипло басил он, покашливая и пуская клубы дыма. – У нас сувористь у вам була, що твий монастырь, тильки що монахи Бога молять, а мы саблею та рушницею орудуем… А то зовсим монахи – даже и пьянствовали немов монахи… – затрясся он в беззвучном хохоте. – Но усе, те тильки до похода. А коли который взяв та на походи напився, без усяких розговорив у воду. Коли украв – смерть, кошевый не писля закону в чим поступив – смерть, бабу в курени привив – смерть. Або коли котрый постив не соблюдае або в церковь до причастия не ходить – ого-го-го-го!..
– А по моему, ни к чему все эти строгости-то ваши… – замитил Филька Мижгородец, жидкий, худой оборванец с лицом замученной клячи. – Довольно строгости-то повидали мы и прежде, а теперь одно: гуляй, казак, душа нараспашку…
И казаки, одобрявшие до того Тихона Бридуна, одобрили и Фильку: в самделе, на кой пес эти вериги-то на себя одевать? Сегодня жив, а завтра помер…
У другого костра, над самым обрывом, слышался смех: там, по своему обыкновению, молол что-то Трошка Балала, щуплый мужичонка с маленькой, глупой головенкой на тонкой и длинной шее, худощавым и румяным личиком и хитрыми глазками. Трошка был враль совершенно необыкновенный, и, по словам казаков, вся станица вместе за год не врала столько, сколько мог наврать Трошка за один вечер. Над ним смеялись в глаза, открыто презирали пустобреха, но не слушать не могли: до того занятно гнул он всякие небылицы и до того нелепы и ярки были все эти его похабные прибаутки.
В сторонке какой то дьячок надтреснутым голосом пьянчужки рассказывал внимательным слушателям о том, как судили и мучили в Москве непокорного протопопа Аввакума:
– И вот восточные патриархи рекли к ему, к Аввакуму: «Что-де ты упрямишься? Вся-де наша Палестина, и волохи, и римляне, и ляхи трема персты крестятся, один-де ты стоишь на своем и крестишься пятого персты… Так, сыне, не подобает…» А он им в ответ бесстрашно: «Вселенстии учители, Рим ваш давно упал и лежит невсклонно и ляхи с ним же погибли, до конца враги быша христианом… А у вас православие пестро стало от турецкого салтана Махмета, да и дивить на вас нельзя: немощны есте стали… И впредь – говорит – приезжайте к нам учиться: у нас, Божии благодатию, самодержество. До Никона-де отступника на Руси, у благочестивых князей и царей все было православие чисто и непорочно и церковь немятежна…»
Ну и заперли в утрешский монастырь… А потом… У другого, уже потухающего, костра слышалась тихая речь:
– А я тогда конюхом царским был… И вот возьми она, стерьва, да и донеси начальным людям, что Митька-де муж мой, царских лошадей всёх отравить хочит… Вот что стерьва придумала!.. Ну, те за меня: им кого бы ни драть, абы драть. Ну и Маринку сгребли тоже и, как полагается, на правеж первой поставили, пытать стали. И до чего баба расстервенилась: стоит на своем – и делу конец!.. И приговорили меня в Сибирь послать, а Маринка стала половину моего жалованья получать от казны, как полагается у их по закону. С дороги я было убег и хотел было на Москву воротиться да пришибить стерьву, а потом раздумался и на низ сюда подался: стоит еще с дерьмом связываться…
На самом обрыве, свесив ноги вниз, в темноту, и глядя на тихо плывущую внизу широкую гладь Волги, сидел сам атаман с несколькими казаками, которые постарше. И говорил атаман:
– Ни черта сделать они с нами не могут!.. Народ старой воли еще не забыл и расстаться с ней не захочет… Как они ни крути, как ни лютуй, а народ все не унимается. Не успели тогда с Заруцким в Астрахани управиться, сичас же под самую Москву Баловень с товарищи подкатил. Повесил его боярин Лыков на Калуже, – Колбак со своей станицей появился и давай царствовать тут над всем Каспием. Никогда народ не покорится им!.. И очень уж низко они о казаке понимать стали… Когда турки поляков нажали, не пришли разве казаки под Хотин помочь против неверных? Сами пришли, доброй волей, без кнута… И не полтора человека, а целых двадцать тысяч подошло… А кто Сибирское царство царям дал? Казаки!.. Ермак… Только службу-то казацкую они забывают скоро, а чуть пошалят где казаки, крик подымут, словно светопреставление начинается… Кабы смелы, давным-давно они и Дон, и Запорожье прикончили бы, а вот не трогают да еще царские гостинцы казакам кажный год посылают: это-де государь великий вас жалует… А донцов и всего-то каких двадцать тысяч наберется…
– Царь-то, он, знамо, всей душой рад бы народу облегчение сделать… Это все бояре да приказные баламутят… – попыхивая трубочкой, сказал кто-то тихо.
В самом деле, царские грамоты, в которых по обычаю выражалась забота о черных людях, создавали у наивного народа представление, что вся беда в том, что жалует царь, да не жалует псарь…
Степан бросил на него боковой взгляд.
– Аи дурень ты, как я посмотрю!.. – сказал он сквозь зубы. – Царь… А слышал, что сегодня Москвитин-то про коломенскую гиль рассказывал?.. Ца-арь… Вся и беда в том, что таких вот дураков в народе еще много…
И он, досадуя, что в сердцах высказал больше, чем следовало бы, встал, энергично сплюнул и исчез в темноте.
– Была бы, знать, шея, а хомут наденут… – вздохнул кто-то.
– Царь… – проговорил другой, сипя трубкой. – Не радеет он о черном народе нисколько. Он смолоду привык в рот боярам смотреть. А те себе не вороги… Нет, братцы, видно, от царя нам ждать нечего…
– От кого же ждать, как не от царя? Только вот ли – ходеев то изничтожить надо, а уж он, государь, своих сирот не оставит…
– Говори вот с дураком!.. А кто же, как не царь, в неволю-то нас боярам да дворянам отдал? Ну? Не тронься с места, точно пришитый, дохнуть не смей и плати ему, чем он только тебя изоброчит, гни на него спину-то… Вот был у нас помещик: мы со свитком на работу, а он только спать ложится после гульбы ночной. И дотла весь проигрался: ни в казну ничего не платит, ни долгов соседям… Не платит-то господин, а на правеж ставят его мужиков… Ну и разбежались мужичишки кто куды… А ты: ца-арь!.. Ему, брат, в хоромах-то не дует…
– А у нас вот тоже случай какой вышел… – лежа на земле, сказал другой из-под дырявого охабня. – Как повели это Закамскую-то Черту против ногаев, стали скликать со всех концов народ: собирайся на Черту, православные, – угодья лучше требовать не надо, земли много, в оброках на первые годы льготы всякие. Наши-то деды сперва на Мижгородской украин поселились было, близко черемисы, – ну, земля это повыпахалась маленько, да и приказные черемису очень уж донимали, а по пути и нас. Ногаев, конечно, побаивались, ну, думали, что ратные люди в обиду своих не дадут. И пошли… И осели на самой Черте, коло Ерыклинского городка. И что же, вы думаете, братцы? Не успели и изб как следоваит поставить, ворвались это ночью ногаи, а кто говорил, новые какие-то, калмыки, что ли, пес их знает, все разорили, все пожгли, кого побили, а кого в полон угнали и, может, продают теперь православных, как скот какой, азиатам или турским людям… И остался я яко наг, яко благ, яко нет ничего: старика со старухой в избе сожгли, а молодуху мою с двумя ребятами в степи угнали…
Огни погасли. Стан понемногу затихал. Только у запорожцев становилось все шумнее, все веселее. Раздавались взрывы хохота, крики какие-то. Вот зауркали и застукали и зазвенели бубны. Кто-то песню плясовую зачастил ядовито:
Ходит ляшок по базару, шабельку стискае,
Козак ляшка не боится, шапки не снимае.
Як кинется лях до шабли, а козак до дрюка:
Оттут тоби, вражий ляше, з душою розлука!..
Как огонь, разгоралось веселье.
И вот уже расступился широкий круг смеющихся лиц, а в середине его, то совсем черные, то огненно-красные от огня, дружно стучали подковами и, выкидывая ноги, неслись вприсядку чубатые запорожцы. В сторонке лежал, завернувшись в лохмотья, больной донец. Исхудалое лицо его пылало у скул румянцем, кашель рвал больную грудь, и весь он был в горячем поту, но и он поднялся исхудалой головой и смотрел на плясунов огромными страшными глазам, и и исхудалые синие губы его невольно морщились в уже непривычной улыбке. Урк… урк… урк… – задорно подхрипывали бубны, и стукали руки в темную кожу их мерно, и ядовито подзванивали бубенцы. «Ах, так… так… так… – притоптывали казаки, скаля розовые зубы. – И вот эдак и вот так…» И толстый, багровый Тихон Бридун, сопя и обливаясь потом, со строгим лицом легко выделывал вприсядку, и буйною метелицей вихрилась и рассыпалась вкруг него живая молодежь. «Ах… ах… ах… – ядовито задорили плясунов казаки. – Вот так… так… так…»
Бридун задохнулся. Снял шапку, вытер с чубатой головы пот, выругался круто.
– А ну вас к бису!.. Замучився… Духу нема…
…Поодаль от стана, на черном крутом обрыве, над серебряной гладью тихой Волги, стоял кто-то из дозорных. И вспоминались ему прежние, уже сгоревшие дни, и чуть слышной фистулой напевал он унывно:
Снеги белые пушистые принакрыли все поля, —
Одно поле не накрыто – горя лютого мобо…
Посреди этой светлой бездны неба и степи, в эти лунные, одинокие часы он казался себе маленьким-маленьким, и всё – и радости, и страдания – было ничтожно, и на все было ему от души наплевать. И он пел, тоскуя:
В этом поле есть кусточек, одинешенек стоит…
VII. «Сарынь на кичку!..»
Стан засыпал вкруг догорающих костров… Как ни привычны были все эти люди ко всяческим лишениям, но холод и сырость от реки донимали их. Они ворочались с боку на бок, натягивали на себя кафтаны, поджимали под себя ноги, вздыхали, бормотали всякие ругательства, вставали, чтобы подбросить в огонь топлива, и опять сон валил их на холодную, еще непросохшую с весны землю. И некоторые тосковали втайне о привычной, хотя бы и скудной и тяжелой жизни, о покинутых углах, о близких, и тяготило их темное сознание, что эта их игра головами до добра, в конце концов, не доведет. Но просто было некуда податься…
Не спал и Степан. Сумрачный, он неподвижно сидел один над кручей, и только то потухающий, то вновь разгорающейся огонек его трубки говорил, что атаман бодрствует и думает какую-то большую думу. Высказать ее вслух, эту думу, он не смог бы: бесформенные, тяжелые, угрюмые, как осенние тучи, мысли клубились в его голове и давили душу. Его казакам казалось, что он, ведун, знает все, знает, куда ведет их, но теперь, наедине с самим собой, он знал, чувствовал только одно, то, что он игрушка какой-то огромной и темной силы, но куда эта сила бросит его, этого он не знал даже приблизительно. Да, вот они поднялись, от тесноты на Дону, с голодухи, «горою и водою», «за зипунами», как говорили они на своем воровском языке. Это было делом очень обычным: побродить, пограбить, попьянствовать, пошуметь, отдохнуть. Дальше завтрашнего дня вся эта орда не смотрела. Но для Степана это было пустяком, подготовкой разве. Смущенной душой чуял он все яснее и яснее, что его путь лежит не на полдень, а на полночь, не на Хвалынское море, а на – Москву…
И он все просматривал свою жизнь, точно для того, чтобы понять, когда темная сила эта завладела им…
Степан не был голутвенным казаком, из голоты, – его отец, Тимофей Разя, и вся его родня были самостоятельными, зажиточными низовыми казаками, которые, прибежав в свое время от московского утеснения на Дон босыми и раздетыми, скоро здесь оперились, крепко стали на ноги и стали считать себя как бы аристократией и хозяевами Дона, и презрительно, свысока, но и с тревогой, смотрели на ту новую голоту, которая продолжала бежать из Московского царства, – и в последнее время все больше, все гуще. И так как низовые места были заняты прежними, теперь разбогатевшими казаками, то селилась она больше по верхнему Дону или нищенствовала и батрачила на низу. Развертистый, толковый, храбрый и видный собою, Степан скоро выдвинулся среди своих сверстников на столько, что в 1659 г. он в числе других 20–30 почтенных казаков был выбран в «зимовую» станицу, которая ежегодно зимой отправлялась в Москву, чтобы бить челом царю. И Степан, как и все, станичники, ходил по богатой Москве, по торгам, по приказам, и смотрел, и слушал, и старался понять. Чрез два года Дон оказал ему новую честь, отправив его с атаманом к кочевым калмыкам для заключения с ними мирного договора, чтобы не чинить друг другу никаких обид и воровства. Управившись с этим делом, в том же году, вместе с одним дружком своим, тоже значным казаком, Степан отправился по давно, еще при покойном отце, данному обету в Соловки, к святым угодникам Зосиме и Савватию, которых казаки очень уважали за скоропослушничество в деле исцеления ран. И так увидел Степан, почитай, всю Русь, из края в край, увидел страшное раззорение и утеснение простого народа, безграничный произвол и часто даже простое озорство больших бояр, воевод и приказных, и почуял, как тихо, но неудержимо разгораются в народе какие-то страшные огни. А ведь в ту пору еще свежи были по всей Руси недавние предания о подвигах Димитрия на Москве, и Тушинского вора, и Заруцкого с Маринкой… Богомолье не принесло мира его душе – напротив, и в Москве, и у Сергия Троицы, и в Соловках он увидел пьянство и разврат зажиревших и обнаглевших монахов и попов, и он зашатался в вере: они учат людей, а сами первые не исполняют то, чему учат других. И Никон проклял о ту пору всех оставшихся при двуперстном сложении – то есть огромное большинство русского народа, а, следовательно, проклял он и всех прежних святителей и даже самого Христа, который на старых иконах изображался всегда с перстами, сложенными по старому, древнему обычаю. Так, стало быть, святители прежние сами не знали, чему учили они народ?! Так кто же может поручиться, что Никон лучше их знает? Может, через пять лет явится еще какой и проклянет и его? Нет никакой твердости ни в чем, а во всем неверность и шатание… И когда на людях, то Господи помилуй, а с глазу на глаз, да в особенности за штофом, такое иногда отцы духовные гнут, что волос дыбом становится. Взять хоть бы благоприятеля его, Аронку, казначея монастырского в Царицыне, – такое иногда соврет, что и смех, и страшно…
И вдруг жизнь хватила со всего размаху и по самому Степану. Были казаки с воеводой князем Юрием Долгоруким в походе против ляхов, и брат его, Иван, атаманом походным был. И ляхи, и московские люди, и казаки вымотались вчистую, лошаденки с ног сбились, во всем нехватка была, и мор так и косил народ: были деревни, которые совсем опустели и города многие обезлюдели больше чем на три четверти. И вот казаки запросились домой, на Дон. Воевода не пустил и накричал неподобное. Казаки решили идти домой самовольно, но их окружили ратной силой, заставили остаться, а атамана, Ивана, на глазах всех повесили – не по закону, не по правде, а потому, что вольный Дон хочет служит – служить, а не хочет – его воля. И замутилась злобой душа Степана, тем более замутилась, что открылась ему тут еще одна сторона жизни, о которой люди помалкивают: когда было что пограбить, кричали казаки про государское здоровье, а награбили, раззорили край, вымотались, о вольностях Дона вспомнили! И кто знает, что сам воевода запел бы, ежели бы ему воевать пришлось не воеводой, а простым рейтаром или казаком? У всех на словах одно, а под словами – другое…
И во время скитаний этих яснее, тверже, настойчивее встала в его душе та мысль, которая зародилась в нем еще среди московского раздолья: почему одни властвуют, а другие в грязи пресмыкаются? Почему одни в золоте купаются, а другие и корку черствую не всегда видят? Что они за благо такие? За что им дано всего не только в изобилии, но в излишестве даже? Ничего такого особенного не дали и не дают они людям; только беззаконие, жесточь, притеснения всякие да обиды, вот и все их дары. А силенки-то у них, ежели поближе посмотреть, ух, как не много – только тряхни, так и посыплются!
Наступил 1666 г. В народе напряженно бродили темные силы. По всей Руси ползали всякие жуткие, зловещие слухи о близком появлении антихриста и светопреставлении… А на Дону вдруг появился Васька Ус, забубенная головушка, который, не заботясь о скором светопреставлении, набрав с собою пятьсот конных казаков, вдруг нагрянул с ними на город Воронеж и заявил, что пришли казаки на государеву службу, где великий государь укажет быть. Воевода ответил им, что на службу пока ехать некуда и не для чего, и велел вернуться по домам. Казаки, однако, не послушались и, выбрав от себя станицу к великому государю, снова двинулись в поход, но не на Дон, а на Москву. По пути они подговаривали с собой крестьян, которые и присоединялись к ним, унося с собой все, что было в силах. По городам приставали к ним служилая мелкота, драгуны, казаки, городовые стрельцы и солдаты Белгородского полка. И так докатился Ус до реки Упы, на которой город Тула стоит. И скопилось в той Туле великое множество дворянства и помещиков, которые бежали от казацкого страха и раззорения: много усадеб пожгли и пограбили казаки. Тут встретились они со своей станицей, которая возвращалась из Москвы с царской грамотой: царь приказывал им возвратиться на Дон. Но с пустыми руками домой возвращаться не хотелось, и вот Васька Ус с тринадцатью казаками смело направился к Москве бить челом о «жалованьи, чтобы им в свои казачьи городки доехать». Жалованья им не дали, но Васька с товарищи, пограбив, что можно, по пути, вернулся домой совершенно безнаказанно и только потом, при дележе обычного ежегодного царского жалованья, их всех лишили части: не самовольничай!.. Весь этот поход круг казачий представил, однако, Москве лишь как излишнее служебное усердие…
Многие казацкие головы призадумались: если можно было с пятьюстами казаков, громя все, дойти до Москвы и вернуться в полном благополучии, то… И не раз, и не два в бессонные ночи возвращался к этой думке и Степан. И хотя теперь путь их и лежал на Хвалынское море, по исстари протоптанной голотой дороге, то все же сердце его тянуло вверх по этой смутно светящейся в ночной мгле реке, к Москве… Вывезет ли? Дурак еще народ… Может, и не вывезет, но тряхнуть жирной Москвой и Бог велел… По крайней мере, хошь потешиться… Всплыло воспоминание о Мотре, жене, о ребятах. Тревога шевельнулась в сердце. Э, чего там!.. А, может, удача?.. Что, не сидела Маринка со своим Митрием в хоромах царских?.. Да, но чем кончила? Все одно: двум смертям не бывать, а одной не миновать. И его уже захватило, – чувствовал он, – и понесло, и возврата нет…
За сизой, холодной Волгой, за чуть засеревшейся степью бескрайной черкнула зеленоватая полоска зари. Между бугров и над рекой туман зашевелился. Было холодно, тихо и жутко.
– Атаман, гляди-ка!..
Степан вздрогнул. Один из дозорных, москвитин, холоп Тренка Замарай, весь от сырости синий, подбежал к нему и показал рукой вверх по Волге: вдали, из-за мыса выплывал весенний караван. Вот он, наконец!
Степан разом встал: это судьба его идет…
И всякие колебания разом разлетелись.
– Беги в станицу и подымай всех… – строго сказал он. – И живо все к стругам… А запорожцы с полковником Ериком пусть на конях вон на тот мыс заскачут и там поджидают… Живо!
По кустам раздался позывный свист, и дозорные бесшумными тенями побежали подымать казаков.
Суда казались на свинцовой воде угольно-черными, и не было слышно на них ни единого звука. Если удалось каравану благополучно пройти всегда опасные Жегули, то это никак еще не значило, что путина сошла благополучно. И потому шли судовщики со всяким бережением, и на каждом насаде стояли дозоры, а на головном был даже отряд стрельцов под начальством стрелецкого головы: в караване были суда патриаршие, казенные и разных торговых людей. Большое судно гостя Василья Шорина везло казенный хлеб для астраханцев, а на другом, что плыло за ним, везли ссыльных.
Вокруг потухших костров засуетились иззябшие, плохо выспавшиеся люди. Хмурые, переругиваясь сиплыми голосами, они быстро разобрали воинский припас свой и один за другим узким, крутым ущельем сбегали к воде, где в кустах были припрятаны их струги и где атаман сурово отдавал последние распоряжения. Все ходило перед ним по ниточке: в такие минуты его опасались пуще огня.
Зеленая полоска за рекой сперва зазолотилась, а потом проалела, и пошел от нее по дымящейся воде и по пойме раздольной на луговой стороне свет розовый, проснулись соловьи, один, другой, третий, и огромный черный сом тяжело бултыхнулся в темном омуте, под кручею. Круги пошли от него к берегу, заплескала тихонько вода на бичевнике, и перепуганные кулички, трепеща крылышками и серебристо пересвистываясь, стали перелетать вдоль берега.
– Ну, ребятушки, бословясь…
И первый струг, до отказа набитый вооруженными оборванцами, отделился от берега и, весь розовый, ходко пошел на стрежень, наперерез каравану. На судах – они были от зари все розовые и от тумана казались висящими в воздухе, над водой, – сразу пометили вольницу и тревожно засуетились. Блеснуло орудие… А от берега летел уже на стрежень другой струг, третий, четвертый, пятый, десятый, и все, повернув носами против воды, легкими ударами весел удерживались на одном месте, поджидая. И видно было, как по нагорному берегу заскакивали запорожцы со своим горбоносым, сухим, изрубленным Ериком, чтобы занять мыс, куда в случае схватки прибился бы караван. Насады, до того шедшие гусем, беспорядочно сгрудились…
Все ближе и ближе наплывал алый караван на затаившиеся струги, и вот вдруг один из челнов ударил в весла и разом надвинулся на головное судно. На носу струга выросла большая, широкая фигура атамана с обнаженной, теперь точно огненной саблей в руке. Он поднял саблю, и дико и страшно со всех стругов по розовой, точно кровавой, взбудораженной реке грянуло:
– Сарынь на кичку!..
Страшный старинный клич этот понизовой вольницы сразу точно сковал всех на караване. Начальные люди, бледные, растерянные, засуетились было по судам, уговаривая стрельцов и судовых ярыжек к сопротивлению, но хмурые лица неподвижных команд сразу сказали им, что дело, и не начинаясь, было уже кончено. Струг атамана тупо ткнулся в деревянный борт стрелецкого судна, и чрез минуту – атаман первым – казаки были уже на тихой, как кладбище, палубе. Степан, с горящей огнем саблей в руке, выпрямился во весь свой высокий рост.
– Слушайте все!.. – прокатилось над беспорядочно сбившимися в кучу, окованными страхом судами. – Казаки не тронут черного народа, которые не будут супротивничать. Мы расправимся только с начальниками, с лиходеями вашими. Ну!.. – указал он своей пылающей красным огнем саблей на стрелецкого голову, сильного, статного молодца с черными кудрями и открытым, смелым лицом. – Живо!..
Засверкали красным и золотым огнем сабли, и стрелецкий голова, весь в крови, рухнул на палубу.
– Здрастовай, батюшка наш, атаман вольнай!.. – закричали со всех сторон стрельцы и ярыжки. – Веди нас в огонь и в воду, – куды хошь, за тобой идем!..