banner banner banner
С высоты птичьего полета
С высоты птичьего полета
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

С высоты птичьего полета

скачать книгу бесплатно


Так вот и получается, что обитатели нашего дома приходили ниоткуда, уходили в никуда, заполняя квартиры как вода полые сосуды… И только птицы могли видеть их земные пути, и только воля домоуправа отворяла двери, сбивая пломбы для одних и накладывая бронь для других.

* * *

Вечер летнего дня. Солнце опустилось совсем низко – его почти не видно за нашим двухэтажным домом. Только что прошел сильный дождь. Сыро и сверху, и снизу. Я стою под кустами желтой акации, мощной стеной ограждающей садик противоположного нашему голландского домика. Видимо, день был жаркий, потому что воздух быстро наполняется ароматом обсыхающих садовых цветов акации. Перебивая поднимающееся от земли благоухание, сверху льется торжествующий запах сирени, гигантский куст которой почти достигает крыши. Сквозь толстые перекрученные ветви старых акациевых кустов мне видно, как сверкают в последних солнечных лучах остатки дождя, фонтанными брызгами летящие вокруг сиреневого куста. Это многочисленные птицы, оживившиеся после ненастья, то ли устраиваются на ночлег, то ли сзывают многочисленную родню на ужин.

Завороженная звуками, запахами, чистыми красками природы, я стою по колено в мокрой траве, а сверху на волосы, лицо, сарафан прохладным душем стекает с листьев влага… Я рву желтые цветочки акации и высасываю из них сладкий сок.

«Ты что делаешь! Вот я тебе сейчас задам!» – внезапно разрывает предвечернюю тишину грубый бабий крик. Видно, как из окна первого этажа, выходящего в сад, вылезает мужеподобная баба в головном платке и с метлой в руке. Я срываюсь с места и прячусь за дровяным сараем. Выглядываю – никто за мной не гонится. Гигантскими скачками пересекает двор какой-то парень, теряя на бегу ветки лиловой сирени. А я-то думала, Горелиха опять меня гоняет от акации – она просто не выносит, когда кто-нибудь приближается к границам ее владения.

Горелиха – это одно из действующих лиц второго акта спектакля моего детства под названием «Жизнь». Второй акт в основном относится к дому напротив. Из его предвоенных героев память сохранила только тетю и племянника со второго этажа да их соседку по площадке Васильеву Анну Ильиничну, сменившую за годы войны амплуа замужней женщины на роль вдовы.

Гореловы занимали одну из трех нижних квартир. Семья из пяти человек – родители и трое сыновей-погодков – была чистопробной пролетарской. Завод для них всех был второй матерью: там они работали, там же получили и квартиру, отобранную у сомнительных летчиков-испытателей. Все члены этой фамилии были людьми не совсем ясными. До поры, до времени о них вообще нельзя было сказать ничего определенного. Все трое сыновей были гораздо старше меня, очень рано стали работать на заводе. Родители, как и их дети, не проявляли никакого интереса к дворовой жизни. Даже когда появлялись умельцы «матрасы-диваны-починяю» или «точить-ножи-ножницы», никто не выбегал из их квартиры и не выносил для реанимации домашний скарб. Только Горелиха – безымянная супруга пролетария Горелова – мрачно выставляла в открытом окне свою костистую полуфигуру.

Во время войны Гореловы уехали, как и Лысовы, с заводом и во дворе стали заметны после ее окончания. Печально, но факт: следует признать, что «пролетарское нутро Гореловых оказалось с гнильцой», как мудро прозревал мой папа. Правда, проявилось это не сразу. Ну, нелюбезные люди. Ну, не хотят здороваться… Конечно, ничего в этом хорошего нет, но и дурного еще не видно. А вот оказывается, надо было видеть: за дурными манерами скрывалась «моральная неустойчивость». Сначала изредка и как бы по определенным поводам замечен был старший Горелов под хмельком. Потом чаще и уже безо всякого повода. Потом сыновья стали зигзагами пересекать двор. А уж потом и вообще черт знает что стало твориться в этой семье. Летом из открытых окон неслись дикие крики. И куда там Никанору с его узко адресными сентенциями и домашними орудиями наказания. У Гореловых происходили настоящие рукопашные бои с применением холодного оружия. «Милиция! Милиция! Убивают! Ножами режут! Отца родного хотят убить!» – орала Горелиха в форточку.

Естественно, милиция так ни разу и не появилась. Да и вызывал ли ее кто-нибудь…

Папа в домашних беседах корил Горелова-отца за плохое воспитание детей, хотя во главу угла ставил подозреваемое им кулацкое прошлое главы семьи. Да и супруга, по его мнению, совсем не занималась детьми… У папы даже, чего прежде вовсе не было, появился едва заметный скепсис в отношении рабочих: «Вот что значит эвакуация – пороха не нюхали. Совсем распустили их во время войны».

Определенная удаленность гореловского дома несколько ослабляла для обитателей нашего дома остроту ответственности за последствия происходящих в нем событий и допускала переход от активного вмешательства к разумному созерцанию. И потому папа не делал попыток словом погасить страсти, и драка в гореловской семье с большими или меньшими издержками к утру затихала.

В противоположной гореловской на первом этаже этого коттеджа была квартира, обитатели которой также стали героями второго акта. Появилась семья Стецюр, помнится, не то в сорок третьем, не то в сорок четвертом году. По виду это были еще более невыразительные и потаенные люди, чем их соседи Гореловы. Никто о них толком ничего не знал. Само собой разумеется, что вселились они в «бронированную» квартиру: эвакуированные с заводом рабочие в Москву еще не возвращались, а папаша Стецюра, судя по всему, был лицом ответственным.

Что-то никак не получается у меня вывести этих новых пришельцев на передний план. Только и запомнились угрюмые карие глаза близких мне по возрасту сыновей. Увидев впервые их во дворе, я обрадовалась: наконец будет с кем дружить. Мечта не сбылась – дружба не получилась. При первом же нашем совместном дворовом гулянии старший из братьев, Виктор, обнаружил замашки заправского кавалера. Не оцененные мной должным образом попытки завоевать мое сердце с помощью обжиманий и прочих пионерлагерных глупостей свели на нет костыли и отсутствие одной ноги, поначалу поднимавшее его в моих глазах до уровня Героя. Сообщив мне под большим секретом, что Витька подорвался на мине или снаряде, точно не помню, где-то в прифронтовом городке, в котором их отец работал в энкаведе, о чем я почему-то не должна была рассказывать даже родителям, братья исчерпали все темы, интересные для обеих сторон. Витька перешел на фривольные и малопонятные рассказы из жизни мальчиков, относимых в нашем доме к категории «шпана». Младший же Борька стал кривляться, дергать меня за косы, горланить дурацкие припевки вроде «тили-тили-тесто-жених-и-невеста…». Какая уж тут может быть дружба! Да и Витька никакой не герой.

Слово я сдержала – родителям ничего не рассказала. Но они, как и все остальные жители наших домиков, и без меня прекрасно знали, чем занимается папаша Стецюра. Второго рандеву уже не случилось. Все Стецюры оптом стали для меня несимпатичными, но неизбежными фигурами, перемещавшимися по нашему двору.

В одной из квартир первого этажа этого дома жили враги. Нет, они не были «врагами народа», о которых известно, что их забирают, сажают и расстреливают. Нет, это были мои личные враги. На самом деле их следовало бы считать врагами нашей семьи, но из-за отсутствия выражаемого вслух точного определения семейного отношения к Бровкиным, можно было предположить, что родители не видят ничего сверхъестественного в их поведении. Но для меня их преступление было очевидным: они присвоили подарок бабушки – наши с сестрой тарелочки, висевшие на стене рядом с черным репродуктором. Но это полдела – они еще украли моего плюшевого мишку-муфточку, буквально накануне войны подаренную мне младшим папиным братом – выпускником артиллерийского училища. Дядя Володя пробыл у нас всего несколько часов между поездами. Его направили куда-то на запад. Был он весел, белозуб, синеглаз – больше я ни его, ни муфточки никогда не видела…

И вот как все произошло. В первые же дни войны папа ушел добровольцем на фронт. Маму с детьми эвакуировали на Урал. Последнее, что мы помнили, налегке покидая дом, как домоуправ «опечатывает» нашу квартиру. Я упрашивала маму разрешить мне взять с собой муфточку, набитую собранными во дворе осколками снарядов. Мама категорически отказала.

Ушедшего на фронт папу направили на какие-то курсы подготовки офицеров. В ходе обучения выяснилось, что он не годен к строевой службе. Тогда его определили руководить эшелонами, отправляемыми на передовую. В конце сорок первого года он возвращается в Москву и – что за оказия – квартира занята. В квартире со всеми нашими удобствами угнездилось небольшое, но зловредное семейство Бровкиных. Собственно, с нашей квартиры и начался так успешно впоследствии развившийся в нашем дворе способ решения жилищного вопроса. Переводят такого Бровкина, скажем, в Москву. Он не москвич и вообще горожанин в первом поколении. Нужна жилплощадь. Так вон же ее сколько пустует! Ах, «бронь»? Ну так что! Как повесили, так и снимем. То ли вернуться эти эвакуированные, то ли нет, а тут необходимейшие люди без жилья маются.

Так все и пошло. Папа оказался одним из немногих, кому удалось отстоять свою квартиру. Бровкины же время пребывания в нашей квартире понапрасну не тратили: все, что можно было унести на себе, унесли. Благо, тащить было недалеко – в соседнем доме тоже были квартиры «под бронью». На этот раз отбить свое жилище прежним владельцам не удалось.

Всякий раз, встречаясь с кем-нибудь из ненавистного мне семейства, я переживала страшные муки: здороваться или не здороваться. Воспитанная девочка должна здороваться со всеми, но искренняя девочка не должна кривить душой. И потому я пулей пролетала мимо, а внутри меня все кричало: «Отдай муфточку, гадина!».

Не без душевного трепета поднимаюсь я на второй этаж дома-визави. Когда-то до войны в угловой квартире – вернее, в одной из двух ее комнат – жили тетя и племянник. Племянник был моим ровесником, и звали его Стасик, а тетю – Пава. Диковинные имена для нашего дворового заповедника. Стасик, Станислав – что-то нездешнее, может быть даже «заграничное», мнилось мне в этом имени. Да и Пава в качестве женского имени представлялось странным. Вряд ли о тете Паве у Пушкина было в «Царе Салтане»: «А сама-то величава, выступает будто пава…». Что-то мало похоже это на Стасикову тетю. Она, уж если так говорить, скорее на ходулях шагает, а не выступает. Был до войны в соседнем дворе, где «графиня», один человек – ходил на ходулях – таких длинных палках с перекладиной для ног.

И мне, и маме чрезвычайно хотелось, чтобы мы со Стасиком вместе играли. Мама считала и тетю, и племянника выходцами из «интеллигентной среды». И даже больше – из поляков. Одно это могло взволновать мою романтическую душу. Мне не доводилось видеть еще ни одного иностранца. В самом Стасике, как и в его имени, было действительно нечто иноплеменное. Да ведь и на каком языке они разговаривают? А вдруг по-польски? Как быть тогда?

Несмотря на множество подобных вопросов и на видимую нерасположенность тети Павы крепить дружеские связи с ближними и дальними соседями, мое знакомство со Стасиком представлялось вполне реальным. Стасик был во дворе моим единственным ровесником – с кем же мне тогда и играть, как не с ним.

По воскресным дням тетя Пава выходила со Стасиком во двор погулять. Выглядело это таким образом. Тетя Пава, жестко распрямив спину и надев большие очки, читала книгу, стоя в непосредственной близости от своего подъезда. Стасик, сияя синими очами и мытыми розовыми щеками, с косым пробором в густых волосах, в чистенькой курточке и с большим бантом под подбородком также стоял, держа спину параллельно стене, рядом с тетей Павой. В руках он держал иногда самолетик, а в другой раз воздушный шарик. Ни тот, ни другая не двигались.

Освещенная ярким утренним солнцем неподвижная пара у стены противоположного дома вызывала в мамином сердце сострадание к «несчастному мальчику, у которого и так печальное детство… растет без родителей…». И мама начинала выпроваживать меня во двор: «Пойди поиграй со Стасиком – ему же совсем не с кем поговорить». Мне и самой очень хотелось поговорить со Стасиком. В голову, правда, не приходило, о чем бы это можно было с ним разговаривать. К тому же и сомневалась я, умеет ли он играть в «классики» или «салочки» – ведь он поляк. А, может быть, он и не поймет меня… Сомнения терзали мою алчущую знакомства с иномирянином душу. Наконец, выставленная мамой во двор, подхожу к тете Паве.

«Здравствуйте. Можно мне поиграть со Стасиком?». Холодно оглядев меня поверх очков, тетя Пава милостиво позволяет. «Только убедительно прошу не бегать, не прыгать и от меня не отходить». А что же тогда делать?

«Ты ходишь в детский сад?» – спрашиваю я Стасика. «Да», – слишком кратко и безо всякой интонации отвечает он. «А почему же я тебя там не вижу?» – «Я хожу в специальный детский сад».

Меня возят на машине в детский сад, который, как я полагаю, один для всех детей. Но, кажется, Стасику хочется развеять мое невежество, и он с выраженным превосходством говорит: «Это интернат для детей работников Коминтерна…». Он даже не успевает договорить фразу, как бдительная тетя Пава хватает племянника за руку: «Стасик, нам давно пора домой. До свидания, девочка».

Обиженная я бегу домой и со слезами пеняю маме: «Зачем ты меня заставила идти играть со своим Стасиком… Он не умеет играть… И тетка его злая… И вообще они не хотят со мной дружить. Никогда больше не пойду к их дому…». Утешая, мама дает мне понять, что в жизни этой семьи есть тайна, которая разъяснится, когда я подрасту. Коминтерн, конечно, разъяснился. Еще в школе – на уроках истории. А вот со Стасиковыми родителями так и осталась полная неясность.

Как и мы, тетя и племянник уехали во время войны из Москвы и так и не вернулись больше в свою комнату. Однако Стасик меня не забывал, как выяснилось много позже, когда он окончил Архитектурный институт, а я университет. Как-то в начале осени он, без всяких предуведомлений, позвонил по нашему еще довоенному номеру и предложил встретиться во дворе между нашими домами.

Признаться, я тоже нет-нет да и вспоминала красивого неподвижного мальчика из моего детства. Почему-то была уверена, что без тетки мы смогли бы найти о чем поговорить и, кто знает, может быть, стали бы даже друзьями.

Ожидая часа встречи, я волновалась – все пыталась представить облик Стасика, как будем здороваться: за руку или легким кивком головы… Вспоминались дворовые пересуды, будто бы тетя Пава не разрешала Стасику ни до чего дотрагиваться, чтобы не заразиться. Таким ли послушным он остался…

Мне не приходило в голову ни одно разумное объяснение, зачем он хочет меня видеть – что я ему? В глубине души пыталась пустить корни обольстительная мысль, что Стасик увидел меня в «Огоньке». На большой фотографии во всю страницу была изображена группа девушек, в живописных позах пишущих письмо в дружественную Болгарию. Кто-то сидел в профиль, две девушки – обладательницы лучших в школе кос – по воле известного всей стране огоньковского фотографа Тункеля демонстрировали свои юные спины в коричнево-черной форме. Группа состояла исключительно из отличниц и хорошисток – претенденток на медали. Одним словом, сливки десятого класса «А». Меня же немолодой тучный Тункель явно выделял – посадил в самом центре. Почти неделю ежедневно мы – избранницы – оставались после уроков в школе и часами отрабатывали композицию. Наконец, все! Вышел номер «Огонька» с нашей фотографией. И пришла слава… казалось, все проходящее воинскую службу мужское население Советского Союза впало в любовное неистовство… Но это уже другой сюжет и здесь ему не место.

После исторического снимка прошло пять лет. Уж, казалось бы, можно было и раньше позвонить, если фотография так вскружила голову тетиному племяннику… Мелькнула совсем дикая мысль: а что, если Стасик сознательно держал все эти годы себя в руках, чтобы явиться ко мне независимым человеком с дипломом… и упасть на колени с предложением руки и сердца…

И вот в урочный час воскресного осеннего вечера мы со Стасиком сошлись под тусклым фонарем, едва освещавшим наш ставший таким маленьким двор. Возникшее с самого начала напряжение придавало неестественность нашему поведению. Стасик был хвастлив и заносчив – я насмешлива до саркастичности. Он хвастал своим отличным дипломом, победой его проекта на конкурсе молодых архитекторов. Козырял именами лауреатов – то ли его учителей, то ли поклонников его таланта. Мне было неловко слушать и тем более отвечать в таком же духе. Мне хотелось расспросить его о родителях, о тетке, а он пытался заставить меня оценить оригинальность его проекта – а там и оценивать-то, на мой взгляд, было нечего. В рассеяном свете висящей высоко на столбе слабой лампочки он торжественно демонстрировал любительскую фотографию своего проекта – два неравных луча на плоской тарелке – памятник кому-то или чему-то.

Прощаясь, я попросила Стасика передать привет тете Паве…

Давно пора было вернуться к другим обитателям квартиры, в которой до войны жили тетя и племянник, да захлестнули сантименты. Ну, вот и возвращаемся.

Другими же обитателями были художник и его жена. Правда, о них я узнала позднее, хотя и была эта пара из первооснователей лётного кооператива. Возможно, так бы и разошлись наши дороги, не приключись эта бесконечная, безнадежная война с «немецко-фашистскими захватчиками».

Первые картины с участием Антонины Викторовны в жизни нашей семьи относятся к зиме сорок второго-сорок третьего года. К началу зимы стал совершенно очевиден неуспех нашей попытки вырастить поросят. Подаренные маминым крестным отцом еще ранней весной два поросенка оказались непригодными для полноценного откорма, то ли вследствие отсутствия нужных знаний и опыта, то ли в результате моего над ними опекунства. Так или иначе, но к зиме вместо жирненьких боровков, как обещал дядя Митя – мамин крестный, мы имели двух полудиких вертлявых и тощих скотов, похожих на гончих псов. Мало того, что не сбывались расчеты родителей на создание доброго запаса мяса и сала – иными словами, рушилась надежда хоть самую малость подкормить худосочных своих детей – но им в самой категорической форме следовало решить, что делать с плодами эксперимента. С величайшим трудом добываемое в заводской фабрике-кухне прокормление для наших питомцев не шло впрок. Поросята на глазах утрачивали чуть набранную за лето легкую мясистость – едва ли заметную стороннему наблюдателю. Продать? Так кто же купит таких задохликов? Да и кто из нас сможет их продать? Нет, это не решение вопроса. Так значит убить? Заколоть? Ну, будет хоть что-то мясное – кости, шкурка, да и мясо кое-где местами имеется… Кстати вспомнилось, что у Елены Молоховец в ее поваренной книге еще дореволюционного издания есть рецепт превосходного горохового супа с участием свиной шкурки. Что уж там говорить о хрящиках, ушках, рыльце, без которых даже и думать нечего приготовлять добрый студень.

К слову сказать, вспомнила о Елене Молоховец наша соседка Антонина Викторовна, у которой еще с более приятных для нее времен имелись знаменитые «Советы молодой хозяйке». Вот и считайте, что эти самые «Советы» и решили судьбу моих питомцев. Ах, не знала Елена Молоховец, какую трагическую роль сыграет она в жизни незадачливой советской свинарки…

Итак, их надо было заколоть! Но кто? Кто это сделает? Невозможно было представить папу, всаживающего кинжал в извивающегося беззащитного порося. О маме и говорить нечего. Антонина Викторовна вроде бы была согласна попытаться – у нее и ножи подходящие имелись. И как будто помнилось ей, как надо держать поросенка, куда ткнуть ножом, чтобы разом покончить с несчастным.

После первой неудачной попытки, когда с большим трудом удалось отловить разбегавшихся поросят, было решено призвать самого дарителя дядю Митю – человека кулацкой закваски – по утверждению папы. Дядя Митя не посрамил чести «настоящего хозяина». Одно порося было принесено в жертву плотским вожделениям, другое – возвращено в живом виде самому дарителю и убийце.

Это был один из самых трагических моментов моей жизни. Предсмертный визг закалываемого, алая кровь на белом снегу перед сараем, в котором бешено метался и, как казалось, еще более истерично визжал предчувствующий собственную смерть брат умерщвляемого… И мой вой в подушку от невозможности ничего изменить в этом мире.

А тут как раз и новый год. Антонина Викторовна сноровисто помогла маме управиться с тушкой, наварила холодца, насолила сала – откуда что взялось. При свете керосиновой лампы под энтузиазм репродуктора за тяжелым дубовым столом в минутной расслабленности вокруг долгожданной жертвы расселись ее несостоявшиеся палачи. Видно на славу удался холодец, да и сало оказалось не таким жестким, как предсказывала мама, раз уж так разрезвились пирующие, что пустились в пляс. Вернее сказать, плясала одна Антонина Викторовна. Уверяя всех, что из «этой промерзлой бандуры не вытянуть и звука», мама села за пианино и, постепенно оживляясь сама и подогревая его своим темпераментом, стала наигрывать незнакомую мне мелодию, которую напевала ей Антонина Викторовна. Это была цыганочка. Певунья же, притопнув полной ножкой, повела плечами, изогнула руки лебедиными шеями и закружилась в буйном вихре. И нет уже больше алчного убийцы, только и думающего, как бы превратить несчастных поросят в мясо. Вьется передо мной прекрасная бабочка, вся струясь от головы к ногам каким-то особым страстным трепетом. Как же она красива! Какие искры высекает танец из ее круглых темно-вишневых глаз…

Печеная картошка была единственным моим угощением на этом странном новогоднем пиру – плоть невинно убиенного моего подопечного взывала к отмщению, но… Но вместо ненависти моя душа наполнилась восхищением и благодарностью. Да, да, самой решительной благодарностью – то, что дала мне в ту ночь Антонина Викторовна, не было похоже ни на что из прежней моей очень краткой жизни. Я не знала, как назвать пережитое мною. Я чувствовала, что это подхватывает и уносит меня ввысь и волнует предчувствием ошеломляющего счастья…

Тоска и радость жизни владели душой и телом этой женщины. Стало видно, что она молода и хороша собой, что играют в ней чувства, которым нет выхода и нет забвения.

С удивительной непосредственностью Антонина Викторовна рассказывала о своем дворянстве, об орловском доме своих родителей, где она провела детство и юность. Думаю, что такой откровенностью она одаривала только наш дом. Что-то не заметно было мало-мальски близких отношений между орловской дворянкой и пролетарско-обывательским обществом ее соседей. Прихоть ли это памяти или действительно мне довелось побывать лишь однажды в комнате Антонины Викторовны, сейчас это неважно.

Была эта комната заполнена самыми неожиданными предметами. Хозяином, как мне показалось, очень тесного пространства выглядела ножная швейная машина, заваленная кусками брезента цвета хаки и лоскутами тончайшей материи разных нежнейших оттенков – именовалось это то ли шифон, то ли маркизет, то ли чем-то еще более французским. Как раз эти видимые несовместимости позволяли орловской дворянке выжить в, казалось бы, смертельной ситуации. Рукавицы из брезента, которые она шила как «надомница» для какого-то военного предприятия, давали ей рабочую карточку, что снимало с нее всякие подозрения в социальной неполноценности. Из деликатной материи нежнейших цветов шились блузочки и шемизетки, бывшие в цене у женщин, окружавших комсостав Красной армии. Это был реальный доход. Заказчицы платили кто чем: кто деньгами, а кто и натурой. Каждая из дам имела свой источник жизненных благ, и все они различались степенью приближенности к нему – источнику. А потому и водились у Антонины Викторовны диковинные по военному времени разности: от спичек и сахара до американских консервов и кофейных зерен. Ну, о кофе потом. Сначала же о положении нашей соседки, которое было поистине ужасно. Если судить о нем по законам военного времени. Ее муж был немец, что было сообщено ею самою в то единственное посещение или в другие, смытые временем из памяти. Мы-то как раз и воевали с немцами. Правда, он был «немец Поволжья», что для меня только запутывало все дело. Слава Богу, он, по словам Антонины Викторовны, ушел добровольцем на фронт чуть не на второй день войны. Что и было удостоверено райвоенкоматом – чудовищное двусмысленное слово.

Выходило, что, будучи от природы врагом своего отечества, муж Антонины Викторовны бросился его защищать. Что, впрочем, в глазах самой Антонины Викторовны отнюдь не делало его героем. Напротив, она была убеждена, что, если он не перекинулся на немецкую сторону, то был последним дураком. С другой же стороны, выходило, что в случае смены отечества он вполне мог считаться даже и подлецом, потому как бросил на произвол судьбы Антонину Викторовну. Не моему бедному уму было разобраться в этих дьявольских хитросплетениях. До того момента мне было ясно: немец – фашист – враг. «Папа, бей немца!» – надо думать, и их жен? А Антонина Викторовна ходит регулярно в военкомат и получает один и тот же ответ, что нет его в списках ни живых, ни мертвых. И в солдатском пособии ей не отказано. Значит, нет его и среди врагов…

В коллекции фотографий, заполнивших стены наряду с тарелочками, литографиями и старинными вышивками бисером и серебряной нитью, была и Котикова. Котик – Яков Тарле – супруг Антонины Викторовны смотрел молодым серьезным мужчиной с довольно длинными волосами. По-видимому, светлоглазый блондин. Мне никак не удавалось представить его фашистом или вообще убийцей…

В какой-то момент мы с Антониной Викторовной добрались до самой темной части ее однокомнатного мира. «Ты ведь не видела Котиковых картин. Он художник», – сообщает она, отдергивая нечто вроде покрывала. А там… А там было то, что Антонина Викторовна назвала картиной. Это было довольно большое полотно. Мне кажется, и тогда я не очень отчетливо разглядела все детали картины, кроме одной. Да это и не деталь, а центр – классического, как теперь бы я определила увиденное, натюрморта. На меня в упор смотрел ярко-оранжевый на белом фоне глаз яичницы в черном ободе сковороды. Глаз был требовательным и страстным. Он притягивал, он пускал сердце вскачь, он пытал душу и слепил глаза… В то время мне незнаком был вкус яичницы, я забыла даже вид и цвет живых яиц – меня не затронули чувственные ассоциации. Я погибала от красоты. Этот цвет, источающий страсть, и странные запахи в комнате, оплетали меня, отрывали от пола, от стен жилища художника и его жены, делали все нереальным, ненужным… Только цвет и запахи… «Чем это так странно пахнет?» – опускаясь на землю, спрашиваю у Антонины Викторовны. «Ну, тут разные запахи. Это скипидар, а это», – снимая с керосинки серебряный кофейник, говорит она, – «пахнет кофе». Боже мой, как все это далеко и как остро пахнет скипидаром и закипающим кофе ярко-оранжевая на белом яичница в черном ободе сковороды…

Котик – замечательный художник Яков Тар ле – так и не вернулся.

А Антонина Викторовна вскоре съехалась со своей внезапно отыскавшейся племянницей и совершенно исчезла с горизонта дворовой жизни.

После Антонины Викторовны и Котика так не хочется обращаться к миру обыденной жизни. Однако же без упоминания еще двух оставшихся квартир не только неполной оказалась бы наблюдавшаяся птицами картина моего детства, но обнаружились бы существенные купюры в разыгранном там и тогда спектакле «Жизнь».

На одном этаже с Антониной Викторовной в квартире слева жили, кажется, две женщины и два мальчика существенно старше меня. Они были единственной семьей, на чьей квартире сохранилась «бронь» до их возвращения из эвакуации. Кто они – и были ли они связаны с авиаторами или заводскими пролетариями – совершенно не представляю. Кроме того, что вот, мол, «Смолины вернулись в свою квартиру», до меня не дошло ни слова об этих людях. Но не своею волею эта фамилия навсегда сделалась для меня знаком непереносимого страдания. Все произошло так быстро и запомнилось так отчетливо, что даже прошедшее немалое время не в состоянии было хоть на йоту сместить или затуманить неправдоподобно-реальную картину.

Вдоль Беговой ходил трамвай – шестнадцатый и двадцать третий номера. Трамвайные рельсы, как коварный поток, отделяли наши голландские домики от моей школы и стадиона Юных пионеров, игравшего важную роль в моей детской жизни.

В тот день, как обычно, я пережидала, когда пройдет, кажется, «двадцать третий». Он был еще довольно далеко, но набирал скорость, И когда он вот так дребезжа и ускоряя ход, почти поравнялся с нашим домом, с подножки первого вагона спрыгнул светловолосый мальчик, в котором еще издали я узнала одного из братьев Смолиных. Вот он на моих глазах сначала висит на поручне, едва касаясь одной ногой подножки – вот он делает легкий прыжок вперед и… дикий крик, скрежет тормозов, звон сыплющихся стекол… и мертвая тишина – для меня.

Ни сойти с места, ни закрыть глаза я не могу. Я все вижу, но ничего не слышу и ничего не понимаю. Сбегаются люди. Кто-то, пробегая мимо меня, бросает: «Перестань орать, девочка». Не понимаю, о чем это он… Выбежавшая на шум Юлия Филипповна обнимает меня, говорит что-то, гладит по голове, ведет домой – я продолжаю вопить. Я не плачу – я только ору в голос: «Аа… ааа… ааа…», – не затихая ни на миг. В маминых глазах мечутся ужас и радость – там не ее ребенок… Она пытается привести меня в чувство, подставив под нос пузырек нашатырного спирта. Старается усадить, дать попить – впустую. Я стою, прислонившись к стенке коридора-прихожей, и вою. И каждую минуту вижу: вот светловолосый мальчик упруго выгнулся на подножке, вот – прыжок, как цирковой полет, легко и свободно, и вот – под колесами второго вагона что-то бесформенное… и крик, крик… И так без конца.

Потом он ходил на костылях. Как у Никанора, у него не было части ноги. Мне не было его жалко, мне было жутко. При одном имени мною овладевало нечто, что я так и не смогла тогда перевести на язык человеческих чувств – мне было противоестественно.

Совсем иное дело последняя – третья квартира второго этажа все того же супротивного домика. Проживала там вдова Васильева Анна Ильинична, мужа которой поглотила война, оставив ее с двумя детьми и с отдельной квартирой.

Анна Ильинична билась, как рыба об лед. Была она женщиной рыхлой и как бы ни к чему не приспособленной. Болезни и малые дети не позволяли ей работать в отдалении от дома. По мере своих слабых сил она понемножку портняжила: тому перешьет, этому перелицует, но, по маминому глубокому убеждению, всем «портачила». Мне таким вот образом было перепортачено пальто из папиного «вышедшего в тираж» путейского пиджака. Какие же муки я претерпела! Сколько примерок вынесла: то рукав не клеится, то пола висит, то спина «горбом стоит»… И конца этим примеркам не видно… А от Анны Ильиничны, от ее толстого живота, обтянутого замусоленным байковым халатом, идет такой тяжкий, такой выворачивающий наизнанку дух, что хоть святых выноси. Тут и немытая чугунная раковина, и селедочные очистки, и серое «хозяйственное» мыло… И не отвернуться: всё-то она, зажав меня между толстыми ногами, колет булавками, лезущими прямо из ее рта – и как только она их не глотает…

Оживлялась моя мучительница лишь при появлении бродячих чудодеев. Едва раздавался зазывный клич «матрасы-диваны-починяю» или, скажем, «точить-ножи-ножницы», Анна Ильинична тут как тут – первая вылетала. Она-то точно никакие вещи не выбрасывала. Все они были у Анны Ильиничны перекроенные, перелицованные, подшитые и подклепанные… и продолжали верой и правдой служить. С детьми только ей не повезло. Как она их ни шпыняла, ни бранила, а все ерунда получилась. Как будто лебеду окучивала в огороде вместо доброго овоща. Дочка со временем увлеклась «случайными связями с мужчинами», как однажды сообщила мама. Сын же, вернувшись из армии, стал себе жить-поживать и мамашины денежки, тяжким трудом заработанные, проживать. А потом и совсем с панталыку сбился – с опухшей физиономией ходил по соседям, добирая недостающее «до бутылки».

А ведь была уважаемая пролетарская семья. Мать своим примером старалась приохотить детей к общеполезной жизни, к честному труду. Ничего не получилось. Может, действительно, если согласиться с папиным предположением, в наших дворовых пролетариях бродила злосчастная «кулацкая закваска». Бог его знает.

Да, может быть, еще птицы знают что-нибудь на этот счет. Нечего и говорить, что для птиц обзор был, не в пример мне, гораздо больше. Даже жившие в сиреневом кусте много чего могли порассказать: и о соседней с нами аналогичной паре голландских домиков, и о том, почему там женщины – почти все безмужние и бездетные – были такими яростными защитницами своих акациевых палисадничков. Еще и не тронешь ничего – только-только начнешь красться к их заповедникам – а уж изо всех окон несется: «Иди на свой двор! Что у вас там места мало!» И как они все видят и слышат?

Хотелось бы мне кое-что разузнать и об отсутствующих мужчинах этой пары «голландцев». Почему их называли «врагами народа» – неужели все разом враги? Как же это им удалось? Впрочем, это уже не моя «Жизнь» – это соседний театр драмы и, возможно, комедии.

В начале семидесятых годов жители всех четырех коттеджей были расселены. Бывший некогда реальностью кооператив летчиков-испытателей, превращенный в миф в ходе окончательной победы государственной собственности, перестал существовать – исчез бесследно… Как будто и не было никакого кооператива, не было самих «испытателей», не было даже и тех, для кого спелыми грушами опадали «брони» и «печати» на чужих дверях, – все это выдумка лукавого времени.

Экскаваторы счистили подчистую садики, кустики, деревья и прочую зеленую дребедень, заполнявшую пространство дворов. Всех оставшихся в живых обитателей переместили в отдельные, по желанию, взаимно удаленные, квартиры. Рассечены были уродливые организмы коммуналок, являвших собой симбиоз жертв и палачей, живых людей и насекомых-паразитов. Все зажили обособленной жизнью. И никто теперь не узнает, кто на кого доносил, кто кого погубил; кто кого любил и кто ненавидел. Ушел в небытие целый мир – мир моего детства. Мир полный открытиями, но в еще большей степени загадками.

Покинули места моего детства и птицы – и нет ответчиков на мои вопросы.

Цветущий люпин

Для конца мая было слишком жарко. Поговаривали о плюс тридцати по Цельсию. Тело требовало чистой воды и наготы. Предпочтительно на берегу какого-нибудь тихого малоизвестного водоема. Мечты устремлялись вслед за телом. Мысли также вертелись вокруг прелести сельской жизни в случае летней жары. Однако тотчас память вытаскивала всю благоухающе-звучащую гамму сомнительных сельских преимуществ перед городскими. Скажем, воздух – несомненно здоровее – и есть реальная возможность насладиться благоуханием присущих родному Подмосковью растений. Или звуки – тут и спорить не о чем – птичий щебет – это вам не урчание и рычание не иссякающего ни на мгновенье машинного потока. И уж, конечно, куда как далеко соловью – с его из века в век повторяющимися трелями – до многозвучного беспредела ночной сигнализации.

Все так, но как быть с местными обитателями? Ведь нога человека ступала везде. Особенно в Подмосковье. А человек, увы, не только звучит, о чем поведал современникам классик, но и действует, что известно уже из исторического и личного опыта.

В воображении кружились картины глухих еловых лесов на подступах к Щелыкову – поместью великого русского драматурга Островского – с заросшей речушкой и прихотливо разбросанными лимонно-желтыми бочагами вокруг. Ржаное поле, окаймленное иссиня-синей грядой васильков. Высокое небо цвета васильков с беспрестанно клубящимися облаками, а под ним – далеко внизу – на самой земле – под заборами и по канавам небрежно валяется человеческий фактор – как точно и справедливо оценил своих подданных первый и единственный советский президент. Фактор пьян и утром, и вечером, и днем, и ночью. В промежутках же алкает рубля и звучит.

Нет, нет, ни за какие коврижки не уговорите меня вновь припасть к лону природы. Нет, не для меня цветут щелыковские васильки, не для меня кувыркаются в небе над ржаным полем жаворонки. Прости, Щелыково!

Ну, так может быть, Пушкино? «В сто сорок солнц закат пылал, в июнь катилось лето…». Как раз там, где Пушкино горбилось Акуловой горою, стоял двухэтажный особнячок, принадлежавший преуспевшему во времена оны одному ныне безвестному художнику. В этом заросшем неплодовой растительностью краю провела Ирина минувшее лето. Пожалуй, только эта вконец одичавшая, бывшая некогда цветущим садом, растительность между забором и домом продолжала настаивать на своем дачном предназначении.

Какая же там замечательная была пыль – одно солнце, и то с большим трудом, можно было увидеть… Что уж говорить об оставшихся ста тридцати девяти из поминаемых поэтом ста сорока – виденных им всего-то восемьдесят лет назад.

Не-е-е-т! «Туда я больше не ездок», – мрачным рефреном врывались в мечты некстати припомнившиеся страдания Чацкого. Ну, так куда же? Не на юг же, с его полным набором бытовых неудобств. А ехать надо было непременно. К сердцу подступал роман… Но не тот, что первым приходит на ум. Нет – совсем иной. Тот, что пригвождает тело к столу, а душу отпускает в вольное плавание, чтобы не мешала лепиться словам в затейливые домики фраз.

Где найти этот оазис без дымовой завесы цивилизации и, по возможности, без человеческого фактора. Где этот рай?

Да. И чтобы из окна или с какой-нибудь захудалой терраски можно было видеть что-то садово-луговое, цветущее…

Позвонила подруга: «Послушай, наши общие знакомые в смятении – у Феоктиста довольно большая выставка в Люксембурге, а им не с кем оставить Прайса… Там какие-то осложнения с их постоянной домработницей. В городе она еще соглашается выгуливать пса, а на дачу ни в какую не хочет ехать… Ну и для вас, мне кажется, после такого ужасного года и колебаться нечего. Ехать, все равно пока Андрей не будет нормально ходить, далеко вы не сможете… А поблизости лучше места не найти… Ему там будет просто замечательно… Ты помнишь их дачу – там такие старые широкие ступеньки… Мне кажется, даже с его ногой нетрудно подниматься. Вы не бывали на Матрешиных осенних фестивалях?»

– Нет – не доводилось бывать.

– Ой, это такое дивное место… Очень известное: там почти все русские художники работали. Одна Серебрянка чего стоит: чистая, прозрачная, белый песочек… Если надо – кустики, если не надо – лежи, загорай.

– Нет, кустики не нужны. Ты лучше скажи, что за дом.

– Огромный участок – кажется, гектар, а, может, и больше… Старые дубы, никаких полезных культур… трава… и на ней три дома. Один – большой, двухэтажный – отца-основателя всего поселения. Второй – Феоктиста – тоже двухэтажный, но поскромнее, и третий – сына Феоктиста, то есть внука основателя. Основатель последние годы не живет на даче, внук почти не бывает там – родители с ним в глубокой ссоре… Так что вы будете одни – ты ведь с Андреем поедешь?

– Извини за прозаизм, но где там удобства?

– И ты еще спрашиваешь! Да в Москве не у всех все вместе встретишь. Электричество, газ, душ и все такое прочее, как у тебя дома. Но самое главное – телефон! И во всех трех домах!

– Выглядит заманчиво, но далековато… Сдается мне, прелесть этого места в полном отрыве от цивилизации – значит, продукты возить из Москвы… У Феоктиста машина, а каково мне одной без Андрея таскать их на себе…

– Ничего подобного! Цивилизация, к счастью, действительно не проникла глубоко в эти земли, но что тебе пару километров пройтись пешочком – ты же известная любительница пеших прогулок.

– Кажется, ты меня убедила – звони Матреше: пусть перезвонит – будем договариваться.

Матреша в молодости блистала неземной красотой, предназначалась для актерской жизни и даже вступила на подмостки. Но потом то ли они были не по ней, то ли она не по ним… Одним словом, к моменту переговоров состояла в светских дамах с сильным домохозяйским уклоном, что позволяло ей с успехом играть роль супруги маститого художника. Феоктист к этому времени почти вплотную придвинулся к вершинам официально признаваемой славы – к статусу академика.

– Ой, послушай, как я рада: мне Леля сказала, что ты хочешь пожить у нас! Там дивно! А разве вы с Андреем не бывали на нашей даче? Не может быть! С Прайсом никаких забот… он прелесть… Феоктист без него минуты прожить не может. Ты помнишь – да я вам рассказывала, как должны были немцы приехать – где-то, не то в Нюрнберге, не то в Бремене, готовили его выставку – а я напекла уйму пирожков… совсем крохотулечных – на один укус. Я потом в Париже на Феоктистовой выставке таких наделала, только с сыром, а те были с мясом. Да, так этот паршивец – Прайс – пока мы в гостиной версаль разводили, съел все до единого. Уж сколько раз ему было говорено, чтобы со стола ничего не тянул… И вот, пожалуйста, все подчистую. Когда я увидела пустое блюдо, чуть в обморок не упала, а немцы, похоже, не поверили, что одна собака – даже и охотничья – может проглотить не менее полусотни пирожков. А Прайс чувствует, что нашкодил, под стол залез… У нас там сейчас сороконожка стоит… Мы теперь все-все переставили… Помнишь комодик – не тот, что у нас в столовой стоял, а другой – тетушка Леонида мне завещала… всего месяц, как умерла… Феоктист хотел его поводком отшлепать – ужасно рассердился – такой пассаж с хорошо воспитанной собакой… он как раз рассказывал немцам о деликатности Прайса, о его почти человеческом поведении… а там – под столом – сплошные ножки, и Прайс между ними забился – одни глаза страдальчески мерцают – и вытащить его из-под стола невозможно… И смех – и грех. Хорошо еще, я, на всякий случай, расстегай с рыбой успела испечь – все не знали, сколько их будет…

– Погоди! У нас же не было породистых собак. Наш Филя не в счет – вульгарный метис с дурными наклонностями. Ведь у охотничьих собак особый режим питания. Помнится, им нельзя давать трубчатых костей или что-то в таком роде. У них вечно чего-то в организме нехватает.

– О еде не думай: Феоктист уже заготовил несколько упаковок собачьего питания. Будь с ним построже. Смотри, чтобы со стола не ел – подальше все от краев отодвигай… но вообще он очень послушный… Такая лапочка… не знаю, как мы без него будем…

– Надеюсь, обойдется без смертельного исхода – ведь вы его ежегодно оставляете с кем-нибудь.

– У нас есть прелестная женщина, с которой Прайс прекрасно остается, когда нас нет. Всегда такая скромная, а в этом году она такие деньги запросила – просто ужас. Она, видимо, считает нас миллионерами. А откуда у нас деньги? Все эти выставки – сплошные расходы: того прими, этому сделай подарок… Потом, все эти приемы – тут ведь джинсами и свитером не обойдешься… Все приемы на моих плечах – вернее, на моих руках – экономлю каждый шиллинг, каждый франк; изворачиваюсь, как могу. Все только диву даются: до чего же вкусно… никто не хочет в ресторан идти… Только мы появляемся, так сразу и требуют «пирожки»… мол, мадам Матрона, когда будут ваши чудные пти-пирожки… Только они нас и спасают. Я ей говорю, мол, Лариса Иванна, побойтесь Бога, сами видите – бьюсь, как рыба: ничего лишнего себе позволить не могу… Сама себе шью… Феоктисту, правда, не сошьешь… Один смокинг чего стоит… а сколько мы вложили в тетушкину мебель красного дерева… обширнейшая реставрация… да еще и реставраторов надо было найти… Представляешь, что она заявила: с вашим Прайсом я лишаюсь летнего отдыха и, что, мол, у вас в центре жизнь вдвое дороже, чем у нее в Бирюлеве-Товарном. Ну, не цинизм ли? Да, когда бы она в центре-то бывала, если бы не мы – так бы и померла в своем Товарном, воображая, что это и есть столица… И потом, в прежние годы мы приезжали, уезжали, какое-то время дома были, на даче несколько раз за лето сидели… А в этом году получается, что из Германии прямиком во Францию, а оттуда в Штаты – там давно уже Феоктиста ждут. Да, а до этого две недели в Люксембурге… Нельзя же, чтобы дача все лето пустовала, да и Прайсу лучше на природе побыть – в этом году Феоктист так и не выбрался с ним на весеннюю тягу…

В воскресенье впятером, включая хозяев и Прайса, Ирина с Андреем отправились на дачу.

День был превосходный. Весна догуливала последние денечки. Все, что должно было вот-вот распуститься, находилось в стадии наивысшего набухания или натяжения. Еще черная земля была подернута легким флером цвета тепличного салата. Леса, со всех сторон подступавшие к прекрасной шоссейной дороге, светились той же нежнейшей салатовой дымкой. Если говорить серьезно, цвета, как такового, не было – был зелено-желтый туман – намек на цвет. От этого казалось, что воздух дрожит от радостного возбуждения, что вся природа состоит из жидкого золота и немолчного пенья птиц в огромном пустом пространстве. Блаженная истома сулила душевный покой и исполнение всех мечтаний и надежд.

Дорога поднималась отлого вверх, и одновременно в плавном хороводе отодвигались вдаль, к горизонту, оживающие стены лесов, и открывался удивительный вид – вдаль и вширь.

В какой-то момент стало видно, что дорога уже не устремляется стрелой вверх, а плавными изгибами спускается к реке. Открылся белоснежный храм, издавна известный святыми мучениками и наставниками, доведенный боголюбивой паствой до уровня хозяйственной постройки – не менее полувека там была машинно-тракторная станция – а ныне с неведомо откуда взявшейся страстью восстанавливаемый вновь возлюбившими Господа потомками этой самой паствы.

Покой и гармония – то, к чему стремится душа в земной жизни, были налицо. Белое творение рук человеческих в торжественном упоении сливалось с природой – «этим весьма респектабельным установлением», по глубокомысленному определению Домби-старшего.

Озирая окрест как бы распахнувшимися очами безбрежно высокое пространство, Ирина думала о том, что возникающее в душе чувство не поддается выражению. Как сублимировать это ощущение вечности, заполняющее безграничность окружающего тебя пространства, в абстрактное полотно или тем более в работу минималиста?

Ей показалось, что нечто подобное она ощутила от одной из ранних работ Кандинского – там пространство по горизонтали пересекал поезд. И как будто тоже была определенная гармоничность в соединении движения новой цивилизации и статичности вечной природы. Но нет-нет – это совсем не то.