скачать книгу бесплатно
– Э-э, ара, зачэм дурачком сэбя ставишь?
– Согласен, согласен, – торопливо прервал купца Борис. – Завтра в это же время принесу деньги. Хорошо?
– Ладна. Толька учти: каждый патрон – дэсят рублэй, а разрывной – двадцат…
Борис рванул на почту. Слава Богу, успел дозвониться Наде на работу.
– Да, да, всё нормально. Надя, потом всё объясню, Надя, потом, дома. А сейчас – срочно вышли телеграфом на Главпочтамт пять тысяч. Что? Три с половиной? Надя, ну возьми у матери, найди. Срочно! Надя – срочно!..
С почты помчался на вокзал, поменял билет. И всю ночь, всю ночь метался по громадным залам Павелецкого, думал, сомневался, боялся – не успеет, не получится, не сможет…
Он крепко надеялся, что из Феодосии весть запоздает: родственники будут, конечно, разыскивать Сынка до упора, несколько дней, прежде чем решатся сообщить отцу…
Он должен успеть!..
7
Борис всматривается в глазок: в коридоре заметно какое-то движение – менты жестикулируют, совещаются. Что они задумали?
На секунду так остро колет в груди: Господи, хоть бы это был сон! Хоть бы этот кошмар кончился! Так хочется жить!..
В этот момент раздутое, искривлённое оптикой лицо усатого майора выворачивается сбоку, скособоченный рот распахивается:
– Не стреляйте! Эй, не стреляйте! Здесь ваша жена! Мы все уходим из коридора – все до единого! Впустите жену! Впустите вашу жену!
И правда, Борис видит: коридор пустеет, последним, зачем-то на цыпочках, удаляется майор. Слышится цокот, лёгкий знакомый стук каблуков. Надя!
Борис медлит. Жена приникает лицом к щели между коробкой и дверью.
– Борь! Боря! Это – я. Не бойся, они все ушли. Открой. Открой дверь.
Борис молча стоит ещё томительных десять секунд. Эх, не надо бы, не надо!.. Отпирает замки, отжимает засов, скидывает цепочку. Приоткрыв дверь, рывком вдёргивает Надежду, молниеносно выглядывает – далеко ли враги? Снова запирается на все запоры. Стоит, молча смотрит на жену. В руке – винтовка. Карман оттопырен, оттянут – там патроны. Надя, распахнув глаза, смотрит-всматривается в его безумные зрачки, бросается на шею, стискивает в объятиях, стонет:
– Борис! Боря, что же ты с собой сделал?!
У Бориса кривится лицо, темнеют глаза, он сразу сламывается и фальцетом, плаксивым голосом вскрикивает:
– Это они, они что с нами сделали, а? Н-н-а-дя-а!..
Борис отшвыривает винтовку на ящик для обуви, судорожно обнимает жену, прячет лицо и в голос рыдает…
Объятия длятся, длятся, длятся, становятся всё неистовее, жарче. Вдруг Борис, умолкнув, находит губы Нади, всхлипывая, страстно целует. И ещё. И ещё. Она вначале пытается отстраниться, прервать поцелуй, но через мгновение сама уже отвечает на ласки, пристанывает, шепчет бессвязные полузабытые слова.
Они уже теряют разум. Они уже на полу, на циновке. Они любят друг друга словно в первый раз – судорожно, безумно, сладостно. Борис в горячечном бреду всё повторяет-твердит:
– Надя! Наденька! Любимая моя! Моя единственная! Жить без тебя не могу!..
С обувного ящика прямо на них смотрит в упор чёрный бездонный зрачок дула, словно винтовка подглядывает за таинством любви, сторожит, ждёт своего часа…
* * *
Борис уже сидит в кресле, в комнате. Надя стоит перед ним на коленях, обнимает.
– Боря, выхода нет – открой дверь. Открой, я умоляю! Пойми же, пойми: всех убить нельзя. Всех убить нельзя! Ты и так уже отомстил… Сколько можно? Ты же невинных начал убивать…
– Они все виноваты, – угрюмо буркает Борис.
– Не все, Борь, не все. У милиционера, мне сказали, жена и две дочки остались… Боря, ну зачем же ты?..
Борис, скрипнув зубами, мычит, как от зубной боли, отталкивает жену.
– Ну как ты не понимаешь: они же меня уничтожат теперь! Не могут они меня простить…
– Да нет же, нет, Борь, нет! – Надя хватает его за руки, лепечет. – Мне начальник милиции твёрдо обещал, что тебя помилуют. Дадут несколько лет и – всё. Я перееду в тот город, где ты будешь. Я на свидания буду ходить… Боря, выйди к ним, умоляю!
– Надя, ну ты подумай: много помогли они нам? Хорошо защитили? Может, они нашли и наказали твоих насильников? Убийц дочки нашей?.. А? И теперь ты им веришь? Да за одного кабана обкомовского мне – вышка, расстрел…
– Боря, Боря, неправда! Ведь ты не просто так убивал! Боря, он мне обещал!..
– Ладно, Надь, ладно…
Борис встаёт, поднимает с колен жену, твёрдо, жёстко говорит:
– Вот что, иди к ним и скажи: я выйду ровно через десять минут. Ровно через десять. Хочу ещё немного на свободе побыть. Один. Пускай к двери не подходят – иначе буду стрелять. Пусть ждут в конце коридора. И ещё: обязательно скажи – пусть автоматы и пистолеты уберут. Тогда я винтовку у двери оставлю. Поняла? Ну – иди.
Борис притягивает к себе Надю, жадно, мучительно целует в губы, отталкивает, беспрекословно, резко приказывает:
– Иди!
Он провожает жену до двери, смотрит в глазок, отпирает.
– Иди!
Жена погружается в его взгляд, Борис готов к этому: глаза его пусты, холодны, непроницаемы. Надя утирает слёзы, машинально взбивает причёску перед зеркалом.
– Всё, иду.
Он закрывает за женой дверь. Берёт винтовку. Стоит, закрыв глаза, две-три минуты. Неумело, размашисто крестится. И – заглядывает в бездонную дырочку дула.
В чёрную пустоту…
ВСТРЕЧИ С ЭТИМ ЧЕЛОВЕКОМ
Рассказ
Буду краток. Речь не обо мне. Я попал на это место, мне кажется, случайно. Друзья считают, что мне повезло: в тридцать пять лет стать главврачом больницы – это карьера. Но если бы мне кто сказал в то время, когда я учился в мединституте, что я стану когда-нибудь возглавлять так называемый «жёлтый дом», я бы только рассмеялся.
Примерно на третьей неделе моей новой работы ко мне и пришёл на приём, настойчиво этого добиваясь, больной-хроник Михайлов Е. Г. Он вошёл, вежливо и нормально (я почему-то всё ещё ожидал от каждого больного ненормальностей) поздоровался и по моему приглашению сел. Я сразу обратил внимание, что он заикается, мучительно смущаясь. Я потому это заметил, что сумасшедшие обычно не умеют стесняться. Росточком он и так не вышел, но зачем-то старательно горбился, лицо имел худенькое и тоскливое. Под мышкой Михайлов держал тетрадку. Он с минуту помялся и в конце концов мучительно проговорил:
– В-в-вот з-з-записи… П-посмотрите…
Я было попробовал расспрашивать – что за записи? о чём? – но он упорно твердил:
– П-п-поссмотрите, п-потом с-скажете…
Я отпустил его, вскипятил чаю и, усевшись поудобнее, принялся за «записи». Писаны они были нервным, плохо разборчивым почерком. Некоторые места показались мне не совсем литературными, но ведь не член же Союза писателей это писал.
Вот они, эти записки Михайлова.
* * *
«Я той осенью пошёл в первый класс. Стоял на дворе 1946-й год, ещё весь в незалеченных ранах. Мы жили тогда в большом селе на берегу Енисея, и потому война связывалась для меня не с воем самолётов, взрывами снарядов и пожарами… Война – это пустые рукава соседа дяди Паши и его судорожная улыбка, с которой подойдёт иногда к нам, пацанам, и попросит:
– Слышь, ребятня, слепите-ка мне, кто половчей, цигарку…
Война – это съёжившаяся фигурка Анки-почтальонши, её спотыкающийся шаг, и жуткий бабий вой за калиткой, откуда она только что вышла.
Война – это щи из лебеды, крапивы и ещё какой-то пресной травы, ежесекундное чувство голода и когда кажется, что живот уже прилипает к позвоночнику и всерьёз боишься, что когда он окончательно прилипнет, то придётся отдирать его пальцами и будет больно.
Но жизнь брала своё и каждодневными радостями стирала в детской памяти оставшееся позади. Летом приехал наконец-то из далёкой Германии отец, и сразу стало легче. Отец был совсем целый и невредимый, только слегка дёргал головой. Но это же пустяки, – он сам так говорил – лёгкая контузия. Правда, отец через пять лет умер, но это – другая история. А тогда казалось (или мне сейчас, спустя много лет, думается, что тогда казалось?), что теперь будет только всё хорошо и никогда ничего плохого.
В школу я вообще как на самый разбольшой, развесёлый и разожидаемый праздник отправился. Мать из отцовой гимнастёрки сшила мне куртку, на которой были дырочки от боевых медалей, чем я чрезвычайно гордился. Отец сам, лично повесил мне через плечо свою офицерскую сумку, пахнущую кожей, порохом и табаком, и я мнил себя не просто настоящим мужчиной, а – военным командиром.
Был ли я тогда трусом, не знаю, но сейчас признаюсь, что, когда на третий день школьной жизни мне разбаклажанил нос Вовка Фашист из 3-го «Б», только фронтовая гимнастёрка с дырочками не позволила это стерпеть. Ух и врезал я ему, сволочуге! Его Фашистом не зря клеймили – он суслика раз изловил и прямо с живого, гад, кожу содрал. Я в то время совсем голопузым был, но до сих пор помню его пальцы окровавленные, его оскаленный слюнявый рот и распахнутую мордочку захлебнувшегося в муках зверька. Фашиста били за это старшие ребята, а он катался в ногах и визжал, что они варят дома суп из сусликов, и если кожу с живого сдирать, то суп наваристее получается…
На большой перемене нам за счёт колхоза выдавали по куску хлеба, прозрачно смазанного коровьим маслом, и по большой кружке жидкого, но горячего киселя. На кисель можно было долго с усердием дуть, растягивая щёки до истомы в предушных впадинах, и от этого «обед» продолжался блаженно вкусное время. Учителям тоже полагался такой паёк, только ели они отдельно от нас, за матовыми стёклами учительской. Чего стеснялись?
Мама (она вела 3 «Б») в первый же день поманила меня в угол буфета и хотела впихнуть мне свою порцию, но я, чуть постыдно не заплакав, громко и грубо отказался: «Чё я, голоднее всех?» Бедная мама поздно поняла свою оплошность и растерянно обернулась: в хрупкой тишине десятки глаз смотрели на свершаемую несправедливость. Мама опустила голову, точно виноватая, и молча ушла в учительскую. А я долго ещё потом ловил на себе подозрительные и завистливые взгляды, но разве можно было объяснить, что, честное слово, и наедине бы от мамы ни крошки не взял – её саму просвечивало насквозь против солнца.
А жрать хотелось. Не есть, не кушать, не пообедать, а – жрать. Чёрт его знает, вроде и картошка уже молодая была, огурцы, помидоры, редиски почти вдоволь, хлеб каждый день ели… Видимо, скопилось за войну этого проклятого голода в животе столько, что его теперь и водопадом еды было трудно затопить.
На второй перемене, когда до киселя надо было терпеть ещё целый-прецелый урок, Митька Корешок решительно рубанул:
– Айда за яблоками!
И мы пошли. Колхозный сад кучерявился прямо напротив школы. Год выдался урожайный на яблоки, и из окон нашего 1-го «А» со второго этажа сад походил на громадный платок сказочной великанши, весь в жёлтых пятнах «чалдона» и красных «ранета», небрежно брошенный посреди села.
Сад был окружён двухметровым глухим забором из неструганных занозистых горбылей. Охранял его днём и ночью дед Козёл – родной дед Вовки Фашиста. Я его, этого деда Козла, почему-то всегда побаивался. Между носом и животом весь он был закрыт чудовищной бандитской бородой, которая смыкалась на щеках с такими же смоляными космами, и из всей этой кущи волос тускло глядели маленькие, с горошину, глазки и высовывался огромной багровой фигой пористый носище. Весь он походил на того страшного цыгана, которым пугала меня в младенчестве бабка, умершая в самом начале войны. Плюс ко всему у него на вооружении имелась, как мы отлично знали, двуствольная «мортира» двенадцатого калибра.
Но хотелось жрать.
Со стороны школы мы подтащили к забору сломанную парту, взгромоздили наверх ящик из-под гвоздей, и теперь даже мне, самому мелкорослому в шайке, яблоки были видны как на ладони. С другой же стороны забора в два ряда шли поперечины, и потому препятствий для отступления не было. Нас собралось человек пять, но никто не решался первым перейти двухметровый рубикон.
Наконец Митька геройски подтянул штаны и сгинул за забором. Полезли и остальные. Замыкающим оказался я. До ближайшей яблони было шагов сорок. Я не одолел ещё и половины, когда Митька вдруг ринулся назад, держа нелепо на отлёте руку с двумя яблоками. Он чуть не сшиб меня с ног, промчался мимо, прерывисто крича почему-то:
– Карау-у-ул!..
Побежали все. Я же с пылу с жару даже не остановился, и притом яблоки, сладкие, хрумкие, вот они – осталось руку протянуть.
И когда я уже протягивал руку и для порядка стрельнул взглядом по сторонам, я увидел деда Козла. Он молча и деловито бежал наперерез вдоль забора. Борода скособочилась на плечо. В руках его сверкал топор. Зайчик от лезвия ударил меня по глазам, и в паху защемило. Я дико вскрикнул и рванулся, но не к забору, а в глубь сада. Я бежал так быстро, что даже не успевал заплакать. И ждал удара топором. По голове.
– Сто-о-ой, стервец! – стегнуло сзади.
Голова моя ещё сильнее втиснулась в плечи. В тот же миг дед Козёл насадил меня на шатун своей руки и зверски тряхнул. Я увидел вдруг собственные рыжие ботинки перед носом, сжался, думая, что сейчас грохнусь спиной о землю. Но дед Козёл странно бережно опустил меня и, ущемив волосы на затылке, пригнул мою голову.
– Щас показню тебя, едрит твою да! Бушь що лазать?..
И я почувствовал на шее обжигающее прикосновение оскала топора.
– Ааааааааааааа!..
Как потом восстановилось по рассказам, все мои «подельники», кроме Митьки Корешка, перелетев через забор, опомнились только в классе. Митька же, сидя на двухметровой высоте, ошарашенно следил за погоней, а потом без лица ворвался в 3-й «Б».
– Вер Петровна! Там!.. Дед Козёл!.. Топором!.. Женьку!.. В саду!..
Сама мама не помнила, как перебралась через забор, уже Митька потом расписывал, что она как пацан перемахнула. Дед, увидев её лицо, отцепился от меня, резво отпрыгнул в сторону и завопил:
– Я постращать, ей-Богу, постращать токо! Оне же весь сад поизлохматили!..
– Сад! Сад! – кричала в горячке мама. – Себе мешками носишь, кулак чёртов, а на ребёнка с топором? 3а пару яблок? Ну погоди, ответишь за всё!..
Я же, уткнувшись в мамин живот, только, задыхаясь, мычал:
– М-ма!.. М-ма!.. М-ма!..
С того дня я начал мучительно ёрзать на начальных согласных. Простую фразу, например: «Пошли на речку», – я выплевывал из горла с полминуты:
– П-п-пошли н-н-на р-речку…
Сколько тягостных воспоминаний скопилось из-за этого со временем! Я стал молчаливым, задумчивым, начал сторониться всех, скверно учиться… Э-э, да что там вспоминать! А как страдала мама после каждого неудачного визита к врачам. Одним словом, первая встреча с этим человеком сразу, сильно и надолго сдвинула с рельсов мою жизнь. Я его ненавидел, но ещё сильнее боялся. Мама тогда бегала к председателю, в милицию, плакала, кричала и даже грозила, но для деда Козла всё каким-то образом обошлось. И он продолжал жить и по-прежнему сторожил колхозный сад. А я, заикаясь, ненавидя его и боясь, подрастал.
Вторая наша встреча нос к носу случилась ровно через десять лет. Опять стояла осень. Наш 10-й «А» находился на втором этаже в самом углу, и два окна из четырёх смотрели на сад. Он стал ещё пышнее и обильнее, а тот же самый забор почернел и, казалось, наполовину закопался в землю. Я сидел на «Камчатке» у самого окна, один, и любил во время урока положить взгляд на праздник сада, чтобы отдохнуть от серого цвета классных стен. А потом, если долго не дёргали учителя, я впадал в ересь мечтательства. Я был в то время безнадёжно влюблён. В Люсю Мамаеву. Из 10-го «В».
Она была красива той не страшной красотой, при виде которой не столбенеешь, не проглатываешь язык и не покрываешься больным липким потом, если тебе надо с ней заговорить. В её лучистых, с брызгами смеха карих глазах не было ни капельки высокомерия и девчоночьей глупой самовлюблённости. Тошно смотреть на иную кривляку, у которой чуть только встопорщилась кофточка на груди да чуть стали округляться другие места, она уже и воображает – королева, поклонения ждёт… Люся была не такая. К ней любой пацан мог подойти и запросто спросить:
– Люсь, пойдёшь сёдни в клуб?
Ну, запросто! Любой. Кроме меня.
Мысленно-то у меня без сучка без задоринки получалось, но только представлю себе, как начну люлюкать: «Лю-лю-люся, п-п-пойдём…», – так горло перехватывало судорогой. Противно становилось. Я издали её любил. Провожал её тоже на расстоянии. А по вечерам на свидания ходил. С её окнами. Стоял часами и смотрел театр теней. И сердце шевелилось в груди, как большой кролик в тесной клетке.
Раз даже охамел до смелости, в темноте перевалился через штакетник палисадника, пробрался между клумбами и к её окну нос приплющил. Одна штора – моя союзница! – чуть завернулась, и я увидел…
Она стояла боком к окну и разбирала постель. Задумчиво, медленно сложила пополам, потом вчетверо розовое покрывало, повесила на спинку стула. Откинула одеяло в ослепительно белом пододеяльнике. Взбила розовую подушку. Подошла к трюмо у противоположной стены, взяла гребень и провела несколько раз по светлым своим волосам. Потом достала розовую ночную рубашку из шкафа и положила на кровать.
«Надо уходить!»
Люся пробежала пальцами по пуговичкам домашнего халатика и скинула его. На ней были только розовые трусики и какой-то девчоночий, видимо, самодельный беленький лифчик. Она мягко перегнулась, расстегнула его и зябким движением выскользнула плечами из бретелек. Я, задыхаясь, увидел два нежно-розовых кружочка, рдеющих на пронзительно белых беззащитных холмиках… Вдруг она вздрогнула бросила взгляд на окно и потянулась к рубашке. Я рванулся напролом сквозь колючую акацию. Обжёг лицо. С маху саданулся о штакетник. Отлетел. Вскочил. Перебросился через него и, шатаясь, пошёл. Я бродил до рассвета. Щёки мои горели, под ложечкой сладко ныло, в глазах всё было белым и розовым, белым и розовым…