banner banner banner
Тетя Маша попадёт в рай
Тетя Маша попадёт в рай
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Тетя Маша попадёт в рай

скачать книгу бесплатно


– Вот коробок с «желудями», держи. Подними на ладони, затем к уху, слышишь, скребут? Коробок – это и есть «там». Ладонь же, и ты целиком, и платье, и белый на нем горох, и весна вокруг, и костры, и соседи, и Сашка этот, и красный возле клена мотоцикл, и главное впереди лето, и ветерок у тебя в волосах – все это «тут», в коробок не влезло. «Желудям» не видно, что снаружи, им только свет в щелочку. И ты – ну признайся! – тоже не знаешь, что в коробке. Да, жуки, но это когда было, а теперь пахнет, и страшно открывать. Спросит кто-нибудь, что внутри, – пожмешь плечами. Рассказывай, Нюся, не томи, про него рассказывай.

– Урок он вел ужасно. Мел крошился, все брюки ему замучнил, Леше моему. В отчаянии у доски мечется, пишет-стирает, под нос бормочет, чихает. Все, конечно, ржут, как кони, особенно Назаров, дылда тощая. Говорит: «Лексей Петрович, мы это уже с Ириной Юрьевной проходили, давайте лучше анекдоты. Вот свежий, про Вовочку…» И, значит, про Вовочку на весь класс. Прибила бы чем.

– Так прибей, не стесняйся.

– О чем ты?

– Скажи, не Назаров, а, допустим, «Терещенко, дылда тощая» – и все! Нет Назарова, и никогда не было, а Терещенко тут как тут.

– Жестоко, язык не слушается. Назаров, он ведь жил себе, к чему-то стремился, не только же к анекдотам про Вовочку. Может у него любовь случилась всем на зависть? Он слесарь: дерьмо и ключи на четырнадцать, она скрипачка: Альберт-холл и белые розы. И никаких тебе Монтекки, и хоть бы один занюханный Капулетти, но вместе быть не могут – ясно же, пропасть между ними или, наоборот, горы. А ведь все равно, шельмы, будут вместе, и в объятьях умрут, с семейным на груди альбомом. Или так…

– Извини, перебил. Как там Леша?

– Леша не справился. Он не наивный, и про себя и про нас все знал. Готовился, дома перед зеркалом репетировал, как он воображаемого наглеца на место ставит, и все вмиг затихают, носы в тетрадях. В зеркале – убедительно, а в классе растерялся, милый мой, хороший. Голос повысил, хоть и спорил всегда с сокурсниками, мол, непедагогично, а тут вскрикнул, смешно, с истеричной ноткой. Вскрикнул, а толку? По-звериному в классе почуяли, что с Лешей все можно, что Леша – учитель случайно. Вон Танька-нахалка губы мажет, шлет ему поцелуи. Зорин с Бакиным – в морской бой: е-десять, мимо, бэ-три, убил. Егорова, Томилина, эти кумушки в «Бурде» по уши, в выкройках кардигана. Назаров же, чего уж там, на парте, как Ильич у райисполкома, большой палец под невидимую жилетку заправил, про широкие штанины орет, Маяковский в гробу юлой. А Леша им про сложносочиненные.

Я сижу, и помочь ему не в силах, черкаю злые снопы в тетради. Думаю, вызвал бы что ли завуча, женщину-скалку, раскатала бы нас в тонкий блин, завернула бы в него и русский, и литературу, и как учителей уважать. Когда про учителей, то палец острый вверх, а как уходить – полувоенный френч свой поправит, ни за что не забудет.

– И чем кончилось?

– Пришла, конечно. Сама, без кляуз пришла, почуяла, видно, завуч анархию в классе русского-литературы, вошла с облаком «Красной Москвы», взяла с поличным. Карала по очереди, взглядом давила – как пальцами на глаза. Бунтовщикам по дюжине шпицрутенов плюс журнальный расстрел: Головко? Два! Назаров? Кол.

А может, и не приходила. Дребезжит звонок, и Леша выдыхает: лоб блестит, указка, как шпага, виснет. Отвоевался, рад даже, что проиграл, лишь бы закончилось. Нам-то в другой класс переходить, а он сидит над журналом, будто все равно ему, что тут творилось, сидит, а все его мучители лезут мимо, глаза бесстыжие не прячут. Мол, эх, Лексей, как вас, Петрович… Не орел, не пахан и не дембель! Нас надо в бараний рог, а вы в демократию, когда с нами в демократию, мы под этим слабость чуем, нам же просится вдоль спины хворостиной. Какие нам длани? Нам бы кулаки с прожилами.

– А Саша твой? Вахтин?

– Вахтов. Он из параллельного, Леша и у них вел. Сашка приехал как-то вечером: за окном стрельба мотоциклетки, в дверь стучит настойчиво. Я его спелю, чтоб соскучился, не сразу иду открывать. Стоит, отцовским одеколоном облитый, дышать нечем, глаза – черешни. «Пойдем, – говорит, – кататься». И с чего решил, что пойду? Договорились ведь, гуляем возле дома, и все! Так нет, «кататься пойдем». Взбесил, говорю: «Некогда мне, доклад по биологии!» Сник, конечно, и спесь с него, как с гуся вода. Пожалела, пошли по улице.

Молчим, птицы поют красиво «тюфить-тюфить». Сашка ветку сломил и про Лешу начал. Что они у него на уроке вытворяли, почище нашего! И насмешливо так про Лешу моего… про Алексей Петровича отзывается, что он совсем без стержня. А сам-то? С двойки на тройку по русскому, а возомнил! «Ну и что, что математик, – говорю, – языка родного не знаешь, позор тебе, фитюлька!» Ветку бросил, обиделся, конечно. Молчим. Прохладно сквозит, и Саша куртку свою мне на плечи прилаживает. Пахнет от куртки вкусно костром, а я как скину ее на дорогу, для себя неожиданно, и без жалости говорю: «Ты в фильме что ли подсмотрел этикеты такие, ухажер?» Он поднял ветровку и, не отряхнув, пошел, а я стояла долго. Слышала, как затарахтел за домом мотоцикл. Домой вернулась, кожа гусиная по рукам, плачу, маму напугала, дура.

– Дай угадаю, не был больше?

– Сашка что ли не был? Не про него. Отошел и на выходных прикатил, как миленький. Только я уж к нему такого не чувствовала, стала замечать в нем противное. Все время поправляет меня, умник, чего не скажу, он знает, как правильнее. Весь из себя аккуратист, а на пальцах заусенцы, на шее зрелый прыщ уже неделю, так бы и выдавила, смотреть невозможно. А еще дерется со всеми, вот с Низюлей из первой школы схлестнулись, морды в кровь, а из-за чего, спрашивается? Говорят, из-за Томилиной. Для чего мои пороги обивает? Так ему и сказала: «Ты, Александр, слышала, любвеобильный? Мне такое зачем?» Не ходил неделю, видать, крепко думал. Умножал, делил логарифмы, или что там с ними делают. Потом приехал, но я этому математику не открыла. Вкусный у тебя чай.

– Спасибо. С секретом: когда уж почти заварился, бадьяна звездочку туда.

– Ясно. Четверть закончилась, у меня по алгебре «тройка». Мама в ярости, на следующий год в институт поступать, а я «голова-два-уха». Зато по русскому «пять», и по литературе, а ведь до Леши – сплошные «чепыре», Ирина Юрьевна семь шкур драла за «отл».

Той весной на русском я одна записывала, и к доске одна. Однокласснички нас с Лешей тотчас обвенчали. Болтали всякое, даже приятно. Подруги квохчут за спиной, интересно им, а я нос повыше, как бы все равно мне. У самой же внутри щекочет и дышать трудно, когда он рядом, сердце бьет чечетку. Не знаю, смотрел он так… Разговаривал глазами, а слова лишними считал, словно всё испортят слова, какие бы ни были. К нашим дуракам приспособился, не то чтобы тихо на уроке, но без плясок на парте, – угомонились, на лето силы копили, мыслями кто-где. Леша улыбочку защитную заимел, без конца ей пользовался, дома у зеркала, видно, натренировал. Улыбочка «идите-вы-я-выше-неба». Решил, «порядок» в классе – заслуга улыбочки. Я уже тогда его, как облупленного. И еще казалось, ему этот наш выдуманный роман нравится.

– Когда он к тебе подошел?

– Так и не решился, уехал к себе в областной центр. Но я знала, вернется. Большое тепло надвигалось паровозом, у меня от него в животе нагрелось. Мама сразу заметила, всполошилась, поняла, что это даже не Саша. Хотела меня сослать к бабке, в Веткино. А там, в этом Веткино, коровы мычат, гоняют мух хвостами без толку, а парни, так те чисто из глины, голые всегда по пояс. Могут и верхом перед городской козырнуть, копыта искрят об асфальт. Брови от солнца как сено у этих деревенских, и каждое слово, как заморский фрукт. Мир незнакомый, манящий. В общем, план у мамы не очень был.

Летом мне на пленэры нужно, а мама говорит: «У бабушки хоть изрисуйся: луга, озера и старая церква!» А я: «Мама, не рисуют, а пишут, сколько раз говорить! А ребята из художки… А Татьяна Павловна?» Но если мама что решила… Она хоть и любила мои работы, особенно пейзажи, – на стенах обоев от картин не видно – но никак не хотела меня в городе оставлять этим летом, словно кто-то из ваших ей нашептывал про нас с Лешей. Но в деревню не получилось из-за алгебры. Четверть закончилась, репетитора нашли, Марию Александровну Овсянкину. Тетю Машу.

– Подлить чайку?

– Подлей.

– Конфетку? А то с языком пьем.

– Давай. Стишок детский знаешь? Чей нос? Славин. Куда ходил? Славить. Чего выславил? Копеечку. Что купил? Конфеточку. С кем съел? Один. Не ешь один, а ешь со мной. Не знаю, почему вспомнила.

– Знаешь, не ври. Какую будешь?

– Про что ты?

– Про конфеты, какую тебе?

– «Маску» хочу. Леша любит, пожалуй, вкуснее нет. Две можно? Одну оставлю, мало ли.

– Хоть три.

2

– Полезла за любовью в книги, к Тургеневу. Страницу прохожу ответственно, каждое слово пальцем придерживаю, а по сюжету не двигаюсь, в голове – Леша. Читаю заново, буксую на пятнадцатой. Чуть вникла, а у Дмитрия Санина… Какую паскудную выбрал фамилию! А у Дмитрия, опять же, Санина – Лешино лицо: глаза узковатые, степные, и улыбка… с намеком улыбка. Я дневник свой школьный затрепала, излохматила, на оценки Лешины смотрю, трогаю эти его пузатые пятерочки, а еще похвалой отметил внизу на полях. Вроде как родителям подмигнул, маме, то есть. Забыла, как же он написал…

– Этот дневник?

– Этот, а как… Впрочем, ясно. Последняя учебная в мае, и смотри, что пишет: «Анна – крепкий гуманитарий. Рекомендую поступать на филологический». Смешной. А я читаю: «Анчоус, Нюшкин, Нюся – майская, воздушная, из пены морской вышла, пальчики в песок». Маме показала, она про филфак скептически. Хотела дочь-врача, планировала болеть на пенсии. Я же хочу на режиссера, считаю, у меня способность. Кульминация, катарсис, развязка – это я могу, это мне по силам. Вижу сны как фильмы, по-операторски все обозреваю: главные герои отдуваются, страдают, умирают, плачут, смеются, а я парю. Маме все уши прожужжала, она только смеется, думает, я просто позлить. Дневник оставлю?

– Зачем спрашиваешь?

– Спасибо. Кусочек той весны, вот прижимаю к себе сейчас – тепло, веришь? Где он был?

– В диване, под дерьмом, кажется, под мышиным, но я не очень разбираюсь. Там еще много всего, этюды твои, кукла, лыжа. Этюды нужны?

– Нет, и сам не смотри. Если в диване в мышином, значит: неудачные. А я любила рисовать, тьфу, писать. Хотелось все вокруг законсервировать в холсты. Важное, неважное – оптом, потом, думала, разберусь. Там, в будущем, неважное, оно может самое важное, а важное – тоже важное, но с другим оттенком. Дом наш старенький, крылечко съехало, мама на лавочке. Смешная она у меня, правда? Руки на подоле сложила – парадный портрет Караваджо.

– Этот?

– Он самый. Березку пришлось приврать, для композиции. А вот руки мамины без вранья, сколько я с ними намучилась! Замажу и снова, снова, меняю кисть, облизываю часто – во рту краплак, кадмий и вкусные белила. Видишь, выпуклое место? Много слоев. Знала, что это важное самым важным станет, вот и сейчас во рту краска от маминых рук. А ведь рта нет, ты говоришь, и значит этот вкус важнее рта, и губ важнее, а запах важнее ноздрей и носа, если чуешь его и после сме…

– Молчи!

– Что? Хочешь сказать, ее нет?

– Есть, конечно, но подзывать её не следует, не собачка.

– Поняла.

– Потом, я позволю произнести слово, вот то самое. Услышишь, что получится. Ничего не получится – исчезнет значение, и, следовательно, звучать нечему. Такое случится со всеми словами, кроме одного. Но разговору нашему это не повредит, его уже не остано…

– Как время? Его, кажется, тоже не остановить, по моим наблюдениям. Или поезд. Хотя поезд можно, Каренина или… да мало ли кто поезда останавливал.

– Не разбираюсь в этом. Хотел сказать, поезду нашему… тьфу ты! Разговору нашему это не повредит. И мы к этому идем, но пока не подзывай ее, не со…

– Не собачка, помню. Таксы – лучшие, правда?

– Перебиваешь постоянно. «Маска», таксы – вкусовщина… А как же «Ромашка» или, скажем, шарпей. Лайки в упряжке как? Вынесли хозяина из недельной пурги – он думал: все! Не пить молока из-под оленя, и с женой в пустой яранге не греться, пока дети снаружи бьют духов палками. Таксы… А беспородные что, совсем без внимания? Воет на кладбище у хозяйской могилы полугончая-полуникто, ее гонят за ограду пинками – грязное, мол, животное, все мы твари божьи, но вычитали где-то, что эта тварь – тварь в квадрате. Она вернется, когда проскрипят ворота, на вой себя изведет, глаза отдаст воронам. Кто еще его так отпоет?

– Не заводись, просто я только таксу хоронила. Вон под той березкой, что для композиции, видишь, холмик-бугорок? Это не гриб, как можно подумать. В конце потешная была, с седой мордой, слепая – помню, рычит на чужого, а это пальто на вешалке. А как запахнет колбасой, так молодеет до прыткости, Люся звали. Мне ее папа подарил, принес в корзине. Стоит в дверях, еле сдерживается, глаза сузились по-хитрому, пиджаком Люську трехмесячную накрыл, говорит: «Гостинец». Два дня пожила Басей, на третий стало ясно, что Люся. Спит, не добудишься, под одеялом совсем без воздуха, ноге от нее жарко. Ест только вкусненькое, не просто живот набить, была бы человек, мизинец при чаепитии оттопыривала бы – аристократия. Настоящая девочка – месячных стесняется, зовешь, идет не сразу, неловко ей. Скажи, собака на кладбище тебя отвывала?

– Не знаю. Но иногда приходит какая-то и, я представляю, кладет мне на колени голову. Будто тепло и тяжело ногам, а потом вдруг покажется, что это не собачья – моя голова на чьих-то коленях, и мне легко. Легко, а потом вдруг тревожно. Чьи это колени? Впрочем, это другая, наверно, собака.

– Скорее всего.

– Ты говоришь, папа принес щенка?

– Кто же еще. Папа всегда молодой и, конечно, красивый. Бабушка любила повторять про пути господни, и для меня произошедшее с папой – тренажер для постижения этих самых путей. Ты ведь знаешь, что случилось?

– Нет, от кого?

– Я подумала, ты должен знать. Представь, мой папа, инженер важнющего завода, на брюках стрелочки «обрежешься», шагает от дома к проходной, солнце, лето. На пороге он исколол меня щетиной и пообещал, что после работы на речку. Не успела дверь щелкнуть, а я уже считаю минуты: снимаю по одной с настенных часов и складываю в ладонь. Наберется шестьдесят, высыпаю на стол, придаю форму – получается час, а нужно девять вот таких минутных куличей: восемь рабочих и один обеденный. Еще двадцать минут сложу отдельной кучкой – папе на дорогу, не забалуешь у восьмилетней дочи. А Вовику целых одиннадцать, обеих рук не хватит показать такой возраст. У Вовика уже «дела» на улице, пешком «дела» и на звенящем велике.

Страсть, как любила с папой купаться. Он выдумщик, изображает то вражескую подлодку, то рыбу-меч, а то, вообще, – чудище Ляжкен! У него, у чудища, триста зубов, четыре губы, а на носу – бородавка с картофелину, про которую нельзя вспоминать, иначе Ляжкен обидится и уплывет на родину, к берегам Африки. Из бородавки – длинный волос. Папа нападает на меня в разных обличиях, я верещу и брызгаюсь. Но чтобы Ляжкен отпустил этого мало, нужно закричать на весь пляж: «Ляжкен-Кряжкен, пощади!» Отдыхающие косятся, а нам-то что? Мы тоже отдыхающие. Люська лает, хочет участвовать. Смешно плывет, фыркает и больно царапает, если встать на пути, а из воды смешную мокрую достанешь, так долго еще гребет лапками.

Мама отходит от нас подальше, якобы от брызг кудрявятся волосы, но мы-то знаем, знаем с папой: нами любуется. У мамы дальнозоркость. Ещё мама в прошлом пловчиха, призер серьёзных соревнований, это поэтому у неё широкая красивая спина. Мама выиграла какое-то там первенство, но встретила папу, и он увез ее по своему распределению в маленький городок на Волге, где нет бассейна. Совсем ни одного бассейна, представляешь? Мама теперь не любит воду, не любит реку, выходит из комнаты, когда папа смотрит спорт по телевизору.

Вовик шлепает по воде, вроде как «кролем» плывёт, рвется к буйкам, как конфеты они краснеют вдали, мама кричит и бьет песок пяткой (тут уже папа любуется). Мама делает руку козырьком, щурится на неслуха – ему нипочем. Тогда папа отвлекается от Ляжкена и тихо произносит: «Владимир». Когда имя полное от папы слышишь, плохи дела, это и меня иногда касается. Вовик после такого, конечно, тут как тут, возле нас круги наматывает. Я смеюсь: «Вовик, слабо до буйка?» Не обращает внимания, нашел занятие – мешает Люське плыть, она рычит. Меня же внезапно, только ойкнуть успеваю, уносит в пучину Ляжкен.

– Сколько было куличей, когда мир лопнул?

– Не знаю, они исчезли, только стол и пятна от пальцев. Вещи в доме съежились и долго не выходили за пределы своих контуров: просто диван, просто часы, самое простое в мире трюмо, и папины вещи, невыносимо простые. Что они без папы? Что мы без папы? И уплыло на родину самое любимое на свете чудище.

– Расскажи.

– Дома так было: я у стола в передней, мама в соседней гладит, там жарко от утюга, из-под дивана торчат Люсины лапы с новенькими кожаными подушечками. Вовик, обычное дело, во дворе, а может в запретных гаражах портит брюки. Помню, затрещал телефон.

Есть у телефонов одна важная миссия. Наш свою выполнил и вскоре сломался: сначала сипел в гудках, будто следовало ему прокашляться, затем замолчал вовсе. Он был основательный, серый, с тяжелой трубкой, по такому не треплются с подружкой, закинув ноги повыше, такой для серьезных вестей.

И вот он зазвонил, я обогнала маму, схватила трубку: микрофонная часть у рта, динамик где-то выше уха, шуршит в волосах. «Алё!» – ору. Мама отобрала небрежно, нервно, словно почувствовала. Потом я, обиженная, разглядываю ее со спины и замечаю, как скручивает маму страшная сила: плечи ее отплясывают, и часто-часто сжимаются икры. А потом она медленно, будто в воде, падает, вычерчивая в воздухе фигуру вопросительного знака. Тишина, только журчит падающая трубка. Клац об пол. Я без толку поливаю маму слезами, потом вскакиваю и – к соседке тете Кате. Через дорогу живет, хорошая женщина.

Рассказывали, папа шел мимо хлебного, и… а как он мог идти мимо хлебного, если ему в другую сторону? А говорили, шел. Говорили, мимо хлебного. Очень долго судачили об этом, тогда еще редко убивали. Сказали, шагал себе мимо хлебного, а у хлебного – небольшой скверик, мы с мамой и, конечно, папой фотографировались там на масленицу: Вовик гримасничает, вот-вот потянется ко мне с «рожками», я в заячьей шапке.

В общем, шел папа мимо хлебного, а по городу бегал сумасшедший… Чушь какая – со скальпелем! Кроме папы он ранил еще женщину. Фельдшер со скорой, наш знакомый, рассказал, что папа помог уложить на носилки ту, всю в крови, женщину, а сам сел вперед к водителю, мол, у меня ерунда, царапина. А в больнице взял и не дожил до вечера. Меня забрала бабушка, я папу больше не видела. Говорили, мама у могилы не плакала.

Спустя неделю – мы на кладбище, пришли втроем. Помню, идем мы втроем молча, и так страшно! Ведь мы не временно втроем, а навсегда, и в голове сразу глупости: как на последний папин день рождения был торт, и я обсчиталась с ложками, принесла с кухни не четыре, а три. Мама, хоть и несерьезно, но произнесла тогда с прононсом: «Анна!» Получается, не только ложкой папу обделила?

– Не думаю.

– Думай, не думай, но мы на кладбище, а там – глиняный горб и какая-то деревяшка. Это что, теперь мой папа? Мама молча пересаживает в глину цветок из домашнего горшочка, Вовик шмыгает, гонит с деревяшки ворону. А я глупо осматриваюсь, никак не пойму, где мой папа? Тот, на чьих плечах хотелось плыть и плыть по небу, от сладких облаков отщипывать клочки? Где он? Хотите сказать, под этим земляным куличом? Тогда вы дураки, и нисколечко папу не знаете!

Реву на всё кладбище. Мама не пытается меня успокоить, знает, я и за нее плачу. А Вовчик, конечно, подхватывает, и мы воем, как стая волков, на нас поглядывают: так не принято. Оказывается, и тут есть правила. Но мама словно не с нами – высаживает цветок, Ваньку-мокрого. И небо над нами висит, бессовестно-синее.

Я оглянулась, когда вышли за ограду. Ему же там холодно. Слезы никак не заканчивались.

Потом я поняла, зимой, когда встали морозы, поняла всё. Увидела в сугробе Мусю, соседскую кошку. Летом эта Муся восхищала меня своими меховыми штанами и манерой держаться, и, если покормишь, так в пору не ждать кошачьей благодарности, а благодарить самой, вновь бежать за кружочком колбаски. И вот, в сугробе лежит чучело, вроде тех, в краеведческом, и ветер пушит его искусственную шерстку. Я поднесла к шерстке ладонь и в ту секунду поняла: папе не холодно под землей, его там просто нет. Поняла, и веселее бежалось лепить снеговичью голову, потому как еще одно, важнее важного, поняла. Раз папы под землей нет, значит он над землей, и возможно мы скоро встретимся. Это было так понятно и радостно до спазма в груди.

– Ты тогда слепила лучший в мире снеговик.

– Пожалуй. А психа еще осенью поймали, если верить участковому дяде Коле. Я верю. Дядя Коля заявился как-то после дождя и бодро отрапортовал. Почему-то думал, мы обрадуемся. Чтобы не расстраивать, мама усадила его пить чай. Синюю помню милицейскую рубашку, мокрую под погонами. Дядя Коля, кроша в кулаке баранку, посвящал нас в подробности. Оказалось, псих – лет пятидесяти мужичок, сущий ребенок, плакал в наручниках. Его нашли у сестры, в глухом далеком месте… в Тириково, Чириково – что-то такое. После дождей дороги раскисли, и милиция долго чинила «УАЗик», участковый дядя Коля рассказывал об этом очень подробно. «Трамблёр, – рычал он и немного брызгал чаем на скатерть, – стартёр!»


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 1 форматов)