banner banner banner
Тьма в конце туннеля
Тьма в конце туннеля
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Тьма в конце туннеля

скачать книгу бесплатно

– Я их всех в люди вывел! – сопротивлялся Петя. – И Молотова, и Кагановича, и Троцкого!

– Молотова и Кагановича ты вывел, – сердито бухал Данилыч. – А Троцкого нет!

Они начинали спорить – дядя Петя в своем беспробудном пьянстве не уследил за падением Троцкого, – и Данилычу удавалось отвлечь его от телефона.

Незабываема осень середины октября сорок первого года, когда Москва стряхнула с себя – увы, ненадолго – советскую скверну. Конечно, в городе оставалось еще достаточно мерзости: и в опустевших зданиях ЦК партии и комсомола, и в доме на площади Дзержинского, и в райкомах, и под землей, куда укрылся по-кротиному Сталин (был слух, что поначалу он драпанул, но потом взял себя в руки и вернулся). На шоссе Энтузиастов (название – к месту) рабочие заслоны возвращали назад машины привилегированных беглецов, но они все равно удирали, цепляясь за вагонные поручни. Ненаселенные улицы были широки, чисты, будто разметены гигантскими метлами, горьковато пахли сухим кленовым и вязовым листом, просматривались из конца в конец. И как-то много было эмалево-голубого, прозрачного, дореволюционного неба – заводы, что ли, перестали дымить?

Мы с мамой приехали к Кате на метро, а от нее пошли пешком к Подколокольному переулку, избрав кружной путь по Чистопрудному и Яузскому бульварам. Нам некуда было спешить. Одна громадная ложь рухнула, другая еще не пришла, мы чувствовали себя в щемящей пустоте безвременья. Нам не о чем было говорить, мы выпали из мира привычных ценностей и забот, выпали из истории, растеряв все координаты и указатели. Как много значила прежняя всеохватная ложь! Она подсказывала слова и жесты, мысли и поступки, манеру поведения и выражение лица. Сейчас все предписанное было отнято, мы потеряли точку опоры, повисли в воздухе. Мы не умели черпать жизнь из реалий окружающего: домов, деревьев, тротуаров, проводов, палых листьев, неба, самих себя. Нам нужны были указатели, а их не стало. С четырьмя людьми, бредущими опустелым городом, оставалась лишь, давая силы, их высокая цель: поживиться чем-нибудь в брошенном спартанском жилье, а награбленное превратить в водку.

Я был не столь деморализован, как мои спутники, меня укрепляла гордость: впервые я на равных участвовал в настоящем русском деле.

Подколокольный переулок, спускающийся от Яузского бульвара к Хитрову рынку, был похож на театральную декорацию, ждущую выхода актеров, – ни души. Дома казались необитаемыми, а высоченный вяз возле дома отчима с нарочито золотой листвой – искусственным; низенькие здания бывших ночлежных домов в глубине – нарисованными на заднике. Быть может, из-за неестественности, сделанности, нарочитости этого городского пейзажа мне вдруг легко стало представить, как сюда входят вражеские солдаты. Не гитлеровские – в зеленом сукне и рогатых касках, потные, грязные, небритые, в скрежете движущегося металла, а нарядное, стройными рядами, с развевающимися знаменами, под музыку Штрауса, опереточное воинство.

Отчим всегда жил один. Считалось, что одиночество необходимо ему для размышлений, а был он глубоко и сильно думающим человеком. Вскоре после войны он создал концепцию гибели мира. Он считал: придет время, когда сделать атомную бомбу станет по силам одному человеку. С этого момента мир обречен. Как известно, американский студент смастерил атомную бомбу в лабораторных условиях. И то, что мы обречены, ни у кого не вызывает сомнений. Грустное это открытие принадлежит моему отчиму. Концепция – тоненькая тетрадка, вроде знаменитого «мемуара» Эйнштейна, не была опубликована, хотя отчим переслал рукопись своим родственникам в Финляндию. После его смерти я не нашел в немногочисленных бумагах копии этого труда.

Если верить газетам, немецкие ефрейторы (почему-то именно ефрейторы, а не рядовые, не унтер-офицеры, не фельдфебели) при поспешном отступлении забывают в окопах интимные дневники, позволяющие нашим остроумцам, вроде Эренбурга, предавать на всеобщее осмеяние духовное убожество гитлеровских вояк, а стало быть, и всего народа, живущего под знаком свастики. Отступление отчима на заранее подготовленные волжские рубежи не было столь поспешным, он имел время почистить за собой, но первое, что мы обнаружили, проникнув в квартиру, был лежащий на столе дневник.

Мама взяла его, полистала и с брезгливой гримасой передала мне.

– Дневник немецкого ефрейтора, – сказала она. – Теперь ясно, каким высоким раздумьям предавался наш схимник в своей келье.

В голосе ее не звучало ни горечи, ни возмущения, ни разочарования, презрительно-насмешливая интонация была не лишена добродушия. Говорят, что ревность – это недостаток любви. Но и полное отсутствие ревности – тоже недостаток любви. Я подозревал, что мать не любила по-женски отчима. Ей надо было прикрыть меня, защитить после несчастья, случившегося с отцом, для этой цели отчим вполне годился. Он годился и на большее: руководил моим чтением, моим развитием, толкнул меня на писательский путь, навсегда став непререкаемым авторитетом во всем, что касалось литературы, да и культуры в целом. У него был – при полном отсутствии музыкального слуха – абсолютный слух на поэзию, прозу, изобразительные искусства, он был открыт и любому мышлению. Тут не было порабощения, я совпадал с ним во многом, но пришло время, когда я обрел необходимое пространство свободы. В преклонные годы мать и отчим наконец-то станут жить вместе в загородном доме, который я построил в середине пятидесятых годов. К тому времени накопленная матерью привязанность к нему стала почти любовью. Чувство отчима к матери было всегда гораздо живее, но и свободнее, в чем мы не преминули убедиться.

Дневничок был и впрямь хоть куда. Он содержал подробную историю увлечения отчима какой-то Иришкой Дерен. Поначалу меня больше всего поразило, что возлюбленная отчима носит фамилию знаменитого французского фовиста, затем покоробила стилистическая безвкусица и бытовая неценность записей. Отчим написал несколько неплохих исторических повестей, но он не был художником, его сила – в интеллектуальной прозе, поразившей некогда Горького и, как я совсем недавно узнал, Шаламова. А здесь отчим писал как бы не от себя, а стилизуясь под дневник житейского человека. Конечно, ефрейтору Задрипке так было не написать, но интеллигентный обер-лейтенант, знакомый с творчеством немецких романистов двадцатых годов, мог бы сходным образом воспевать далекую возлюбленную. Томные вздохи: «Ах, Иришка!.. Иришка!» – чередовались с восторгами перед ее красотой, где главенствовало золото: золото волос, золотой загар, золотые искорки в глазах, вся золотая. Я подумал было, что отчим не так уж любит свою Иришку-фовистку, но затем вспомнил о другом. Хемингуэй говорил: беда Фолкнера в том, что он часто пишет, когда писать ему вовсе не хочется. Отчиму не хотелось писать этот дневник. Но в ту пору он был помешан на Толстом и считал себя обязанным наряду с «умственными» записями, подобно своему кумиру, поверять бумаге личное, интимное, бытовое. И тут мама подтвердила мою догадку. Среди прочих записей я наткнулся на такую: «Петя получил деньги и сразу охамел». Я спросил маму: неужели это было? «Грязный бред, – ответила она. – Придуманный дневник придуманного человека. Фальшивка». Разумеется, дневник не был весь высосан из пальца. Имелся в наличии я, имелась Иришка. Но я никогда не хамел от тех небольших денег, которые с некоторых пор стал регулярно зарабатывать и все отдавать маме. Иришка же состояла не только из золота, в ее состав входила и грубая порода, что получило нежданное подтверждение.

В дневник было вложено письмо без конверта. Освобожденные предательством хозяина квартиры от излишней деликатности, мы с мамой вместе прочли эпистолу, подписанную уже близким нам именем Иришки Дерен. Хорошо монтировалось письмо с золотыми грезами сентиментального обер-лейтенанта. Оно представляло из себя яростную брань по поводу каких-то наручных часов, которые Иришка дала отчиму заложить в ломбарде – в трудную для него или для них обоих минуту – и которые он забыл выкупить, а может, перезаложил в другую трудную минуту, короче говоря, не вернул ни в должный, ни в пролонгированный срок. Разгневанная дама грозила покарать отчима собственной дланью, десницей брата, после чего востребовать «украденную вещь» – именно так характеризовала она действия возлюбленного – через советский суд. Ненужное слово «советский» было привлечено для пущего запугивания человека, уже дважды пострадавшего от советского правосудия. Об аресте его в тридцать шестом году я говорил, а до этого он отсидел три года за своего брата, обвиненного в халатном отношении к государственному имуществу. Тот заведовал книжной лавкой, которую под его рассеянным присмотром действительно разворовали. Брат только что женился, у него болела нога – позже это приведет к ампутации, – и отчим принял его вину на себя. Сидел он легко, написал в тюрьме свою первую серьезную повесть, пользовался отпускными днями, но все же сидел. Не знаю, многие ли способны на такую жертву. – Этим и должно было кончиться, – сказала мать без тени торжества. – Он помешан на ломбарде. С тех пор как он появился в нашем доме, у нас заложено все, что принимают в заклад. Он заложил бы и нас с тобой, и самого себя, будь это возможно. Красивый финал романа. Интересно, успел ли он перед отъездом выкупить эти часы? А то они пропадут. Этот вопрос мне ужасно хотелось задать седой сгорбленной старухе, навестившей нас на даче лет через тридцать после набега домушников на квартиру отчима. Я тщетно пытался найти в ней отсвет той светозарности, солнечности, которыми наделял ее отчим в злополучном дневнике. Она отдыхала в соседнем санатории и услышала, что мы живем поблизости. Старенькая Иришка обедала у нас, пила чай, добродушно болтая с мамой о всякой житейской чепухе. Отчим был не сказать смущен, но как-то не нашел тона. Может, часы все-таки пропали, но при его беспечности в отношении к чужой собственности это не могло его особенно волновать. Я не хочу сказать, что он был нечист на руку, боже упаси, но не отдать вовремя или вовсе замотать долг, не вернуть книгу, аванс, какую-нибудь хозяйственную вещь было вполне в его духе. Он без спроса брал мои вещи, использовал их, иногда терял или портил, но не испытывал от этого ни малейшего дискомфорта. Он успел до своего побега загнать мою библиотеку, мол, книги – это первое, что пропадает во время войны. Я собрал – не без его активного участия – почти все изданное «Академией», включая, разумеется, моих любимых «Мушкетеров», и много других хороших книг. Как ни странно, мать, сочетавшая своеволие с щепетильностью, в таких делах шла на поводу у отчима. Быть может, присущий ей широкомасштабный эпатаж, не находя применения в суровой советской действительности, обернулся небрежением чужими вещами. Материальная бесцеремонность в сочетании с душевным изяществом и деликатностью делали для меня отчима – при всей нашей близости – фигурой загадочной. Я так и не разобрался в человеке, сквозь утонченную интеллигентность которого нет-нет да и прорывался босяк.

– Ох, дорогой ты наш человек! Святая душа! – послышался умиленный, плачущий голос Пети Богачева из прихожей.

Мы ринулись туда. Связной революции, подхлебывая носом, обнимал трясущимися руками бутылку «столичной» водки.

– Он еще и алкоголик? – сказала мать.

– А ты этого раньше не знала? – удивился я.

– Я не о Пете, – раздраженно сказала мать. – О нашем отшельнике.

– Бутылка непочатая.

– Отдай! Разобьешь! – Катя попыталась завладеть бутылкой.

– Цыть! – гаркнул Петя, и мы поняли, каким он был в дни революции: глаза сверкали из-под насупленных бровей, желваки играли на резко обозначившихся скулах, цыплячья грудь по-соколиному взбугрилась – сейчас Петя Маленький ринется в свой последний решительный бой.

И Катя оробела.

– Ты чего взъерепенился? Просто помочь хотела.

– Нечего мне помогать. Я тяжельше носил, не ронял. Неужто бутылку не удержу?

– У него, когда волнуется, руки дрожат, – пояснила нам Катя.

– Болтай, да знай меру! Когда это у Пети Маленького дрогнула рука?

Катя не ответила. Ее блекло-голубые глаза напряглись, нежданно ловким, кошачьим прыжком она скакнула в угол и вытащила из-за помойного ведра темную бутылку с этикеткой «Мадера», в которой что-то плескалось. Не раздумывая, она всосалась в горлышко.

– Осторожнее, – сказала мама, – не отравитесь.

– Ты тут не одна, – жестко напомнил связной, успевший опустить «столичную» в карман своей тужурки.

– Не поймешь, – сказала Катя, отрываясь от бутылки. – То ли вино, то ли пиво, то ли моча.

– Что ты несешь? Зачем ему в бутылку мочиться? Петя Маленький забрал у нее бутылку, обтер горлышко рукавом и сделал хороший глоток.

– Нормалек, – сказал он, но в голосе не было уверенности. Он рыгнул, пожевал губами, что-то соображая, и твердо заключил: – Градус, во всяком случае, есть.

– Дай-ка на глоточек, – попросила Катя.

Он отдал жене бутылку и с каким-то сомнамбулическим видом шагнул к стенному шкафчику над крошечной, в одну конфорку газовой плиткой, распахнул дверцы и достал липкую бутылку с остатками вкусного ликера «Какао-шуа».

– Господи! – сказала мама и прошла в комнату.

Я последовал за ней.

Мама закурила, села на тахту, но сразу пересела в кресло у письменного стола. На нем красовался «ундервуд» без футляра, от каретки тянулась веревка, спускавшаяся за край стола. Я потянул за нее и почувствовал тяжесть. Оказалось, на веревке висели подкова и половинка кирпича.

– Зачем это? – удивился я.

– Для тяги, – пояснила мама. – Я помню, он говорил в прошлом году, что лопнула пружина.

Вошли торжествующие Петя и Катя, они обнаружили в аптечке полпузырька медицинского спирта.

– Мне что-то надоело, – сказала мама. – Отбирай книги, и пойдем.

Катя шутливо попросила разрешения «пошукать по сусекам», а я стал нагружать чемодан разрозненными томами брокгаузовского словаря и другими приглянувшимися книгами: помню, там было что-то Розанова, «Замогильные записки» Печерина и несколько книг о Французской революции и Наполеоне – эта эпоха особенно интересовала отчима. Он был прав – война не щадит библиотеки.

Общим советом решили забрать весьма скромную кухонную утварь, две фарфоровые чашки с блюдцами, две тарелки, вилки, ножи, штопор, банку с какао, черную настольную лампу, пишущую машинку, освободив ее от кирпича и подковы. Катя обнаружила какой-то подозрительный ситцевый халатик, который мама разрешила ей взять. Пете Маленькому достались шлепанцы, брючный ремень и пиджак с кожаными латками на локтях. Петя нашел на окне за шторой какой-то странный каменный сосуд – не то старинная бутыль, не то ваза. Он стал встряхивать его, прикладывать к уху в надежде услышать заветный бульк. Но тут мама вспомнила, что это урна с прахом мачехи отчима, умершей пятнадцать лет назад. У отчима все как-то не доходили руки, чтобы предать земле дорогой прах. Разочарование связного несколько компенсировали бычки в томате, извлеченные Катей из залавка. При такой закуси незачем было откладывать дело в долгий ящик, и мы прикончили «столичную» на месте. Затем при всеобщем согласии Петя выпил медицинский спирт, разбавив его в стаканчике для бритья, а мы разлили по чашкам «Какао-шуа».

Петя Маленький все время плакал – то были слезы благодарности судьбе, сделавшей ему такой праздник. Но радость боролась в нем с раскаянием. Он представлял себе состояние беглеца, вернувшегося на родное пепелище и не нашедшего там ни «столичной», ни остатков «Какао-шуа», ни пузырька с медицинским спиртом, ни бутылки с загадочной крепленой жидкостью. «Война все спишет», – приговаривал он, самоутешаясь сквозь слезы.

Маме все это надоело. Мы быстро покончили со сборами и покинули гостеприимный кров. Я тащил чемодан с книгами, Катя – сумку с хозяйственными мелочами, Петя Маленький нес в одной руке пишущую машинку, футляр от которой мы обнаружили под кроватью, в другой – авоську с пустыми бутылками. Мама шла налегке.

На улице, еще дневной, хотя голубизна неба казалась усталой, я словно с высоты увидел наше шествие: хорошие, правильные, малость подвыпившие русские люди идут по осажденному городу, ничуть не озабоченные ни его, ни собственной судьбой. Никакой суеты, никакой тревоги, ибо во всеобщем подсознании нашего народа таится глубокая уверенность, что Россия все перемелет, все переварит и в конечном счете обернет на свой лад. Ей безразлично, кто над ней мудрует, напасти не страшны, в русском брюхе и долото сгниет. Жизнь – это выбор, но Россия не живет, а пропускает жизнь мимо себя, пассивно подчиняясь ее выкрутасам. Петя Маленький был связным революции, вывел в люди все Политбюро. Сейчас он стар, но, если понадобится, станет связным у новой власти и выведет в люди кучу гауляйтеров, не испытывая душевного дискомфорта. Власть, которой он присягал, не защитила его, бросила на произвол судьбы, ну и ляд с ней! И ведь он был когда-то членом партии, а потом выпал из нее, как лишний гриб из кузовка. Он не выходил из рядов, боже упаси, и не был исключен, для этого надо его заметить, а он слишком ничтожен, мал, почти невидимка, – выпал, и все. Такое случалось и с более заметными людьми: Маяковский вступил, нет, ворвался, в партию в 1908 году, а после революции вдруг оказался беспартийным и вместо партбилета предъявлял «все сто томов своих партийных книжек». Петя даже этого не мог сделать. Сейчас он так же легко выпадет из числа советских граждан. Тут не было и тени цинизма, только смирение и безразличие. А вообще он изумительный переплетчик – руки трясутся, в глазах пьяный туман, а книгу обряжает, как невесту к венцу.

Я чувствовал величие Пети Маленького и мучился страхом, что не сумею быть на его высоте. Мы оба рабы, но он раб, плюющий на своих хозяев, я же раб преданный. Петя хочет переплетать, пить водку и петь про «бедное сэрце». А для этого ему вовсе не обязательно, чтобы вокруг пламенел алый цвет его республик, что требовалось – даже в любви – другому выпавшему из партийного кузовка. Я сумел избежать комсомола, что было неправдоподобно по тем временам, я ненавидел строй, уничтоживший моего отца, сломавший хребет отчиму, отказавший мне в праве умереть за него, но с алым цветом у меня обстояло не так просто. Я не мог принять Гитлера. Не мог, и все тут! Так меня воспитали. Ничего не могли втемяшить в мою башку, кроме лютой ненависти к свастике. А мне тогда казалось, что красный и коричневый цвета не сливаются, более того, что красный враг коричневому. Понадобился опыт целой жизни, чтобы убедиться в своей ошибке…

9

Вот я пишу о том времени, думаю о себе молодом, и мне многое остается непонятным. Если б я писал другую книгу, то, наверное, сумел бы придать цельность и убедительность картине своей тогдашней душевной жизни. Но я пишу эту книгу и не хочу быть умным сегодняшним умом. К тому же я не убежден, что понимаю себя тогдашнего. Почему в мои переживания, размышления, тревоги тех дней не вклинилась мысль о Маре, о любимых друзьях Павлике и Оське? Павлик воевал, Оська был призван. Мне кажется, с Марой я тогда мысленно простился, не верилось, что можно выжить в дни войны в лагере, к тому же попавшем в зону боевых действий. Но с Павликом и Оськой не прекращалась связь надежды. А ведь мой выбор раз и навсегда отрывал меня от них. Мы еще не знали о дыме бухенвальдских печей, растопивших свои топки, но хорошо знали, что евреям под знаком свастики не жить. Почему же я не думал об этом, почему вообще не старался представить себе будущее, когда Гитлер все ближе подползал к Москве? Я нахожу лишь единственный ответ, в который верю: моя тайная душа знала, что Гитлеру не видать Москвы. Иначе почему я так легко, без малейших гарантий принял предложение мамы остаться? Я даже не спросил: на что она рассчитывает? На свое дворянство и антисоветизм, за которые ей простится маленькое заблуждение в моем лице? Или надежду ей давала смешанная кровь Дальбергов, включавшая и немецкую, да ведь в таком решении нельзя руководствоваться надеждой, не могла же мать так легко поставить на карту мою жизнь? Остается третье и последнее: я не Марин сын. Я не думал об этом так четко, как пишу сейчас, но смутные образы подобных мыслей проплывали на дальнем плане сознания, л их не задерживал, не пытался вглядеться в реющие тени, а от последней – и самой вероятной – брезгливо шарахался.

Почему я не задал матери прямого и естественного вопроса? Не знаю. Не задал, и все. Быть может, мне отбил охоту касаться известных тем тот давний разговор, когда я получил по морде. И вообще я принадлежу к тем людям, которые не спрашивают. Такие бывают. Гарринча никогда не знал, против какой команды играет. Его это не интересовало, важно было играть. Да и зачем спрашивать? Правду люди говорят сами, а отвечая на вопросы, врут – больше или меньше. Не надо спрашивать, надо играть…

Некоторое время я жил беспечной русской жизнью в духе Пети Маленького, чему очень помогали ликеры Бачевского из реквизированного Клубом писателей погребка Алексея Толстого, бежавшего в Среднюю Азию. Клуб в это время захватили какие-то проходимцы, которые завели там бойкую торговлю прекрасными заграничными винами и ликерами, а также зеленой водкой «Тархун» – все из запасов советского графа. Москва жила нешумной уголовной жизнью: обчищали и захватывали оставленные квартиры, разворовывали склады, спекулировали и очень много пили.

В Москве было немало народа, который ждал немцев – не в смысле горячего желания их увидеть, а от усталости, безнадеги и веры, что с их приходом кончится проклятая, страшная война, уже принесшая неисчислимые потери и обнаружившая нашу неподготовленность, бездарность главного командования и жалкую растерянность того, кому верили, как богу. Обыватели хотели, чтобы скорее наступил конец, втихаря ругали Гитлера… и т. д.

Втихаря ругали Гитлера, расплескавшего весь наступательный пыл у стен Москвы, втихаря злились на трех полковников – Рокоссовского, Лизюкова, Доватора, продолжавших безнадежные бои с превосходящими силами противника, который это превосходство никак не мог реализовать. И чем дольше длилась эта непонятная нуда, тем хуже становились лица в свинцовом налете лжи и грязи – горячей воды не было, тем сильнее косили глаза, а уста несли несусветную чушь, призванную объяснить и оправдать причину неотьезда.

И тут появилась Хайкина. Откуда она взялась, не помню.

Во время войны то и дело возникали какие-то люди и, просуществовав для непонятной надобности малое время, исчезали навсегда. Пришел черед Хайкиной. Она была инструктором ЦК ВЛКСМ и входила в группу, которая должна была последней покинуть Москву. Маленькая, невзрачная, Хайкина носила полувоенное: китель, сатиновая юбка, сапоги, на тощей заднице болтался не то маузер, не то мой старый друг «монте-кристо», убивающий в десяти шагах человека. Голова ее была всегда опущена, а в редком выблеске серых глаз светилась мрачная решимость. Хайкина не ждала Гитлера, и Гитлер едва ли ждал встречи с Хайкиной в Москве.

Она предложила мне работать для отдела агитации и пропаганды, у них завал работы, а людей не хватает. Я сразу согласился. Так же легко и бездумно, как согласился на предложение матери остаться в Москве. А ведь одно согласие начисто исключало другое. Об этом мне напомнила теща, узнав, для кого я буду работать: «Геббельс сказал, что намыливает веревку для сталинских писак». И белозубо рассмеялась, представив ожидающую меня участь. Она меня ненавидела, считая, что я разбил жизнь ее дочери. Я принял это к сведению. Ну что ж, уйду последним, вместе с Хайкиной.

Конечно, мы все жили тогда, как в бреду. Мама не возражала против моей работы в комсомольском штабе, а ведь судьба Москвы еще не была решена. Ну, уйду я с Хайкиной в леса, а что будет с матерью кандидата на виселицу? Или она уйдет вместе с нами? Но она об этом не говорила. Она раскладывала пасьянс, курила и потягивала ликер Бачевского.

Нас заморочили войной только на чужой территории, крепостью брони и быстротой наших танков, точностью прицела наших артиллеристов и беззаветной отвагой сталинских соколов, а главное, полководческим гением Сталина, и чудовищная реальность войны, разгром, окружения, неисчислимые потери и враг под стенами Москвы – все это не укладывалось в сознание, в душу, мы были полностью деморализованы и не отвечали ни за себя самих, ни за близких людей.

Я больше месяца таскался в пустынное здание ЦК комсомола, написал для них кучу всякой дряни, но о чем была эта писанина, убей бог, не помню. Мысленно перебираю всевозможные темы, но не слышу в себе ответного толчка узнавания. И для кого я писал, не помню. Для фронта или для тыла, или для жителей оккупированных территорий, чтобы их подбодрить, а может, для юных фронтовиков, обращаясь к горячему комсомольскому сердцу. Твердо убежден, что это было никому не нужно. Мне думается, мои материалы просматривались Хайкиной и ее начальством, визировались и выбрасывались. Но наверняка попадали в отчет о проделанной работе, с которым знакомились другие бездельники, скрепляли своей подписью и передавали выше. Склонен думать, что мой скорбный труд значился в отчетах, так же идущих с этажа на этаж в здании наискосок от комсомольской цитадели – в сером доме на Старой площади. До Верховного Главнокомандующего эти отчеты все же не доходили, успокаиваясь недалеко от вершины пирамиды в сейфе отдела пропаганды под кодом либо «хранить вечно», либо «совершенно секретно».

Денег мне не платили и даже указали на бестактность подписи под материалами. Надо было довольствоваться сознанием, что ты включен в большое конспиративное дело. Я понимаю, зачем это было нужно Хайкиной, ее начальнику, начальнику ее начальника и все выше и выше и выше, они получали за это оклад, паек, некомплектное обмундирование, личное оружие и боеприпас, но зачем это было нужно мне, так и осталось тайной.

Московская победа все расставила по своим местам. Если б не Хайкина, я бы считал, что холодное, мрачное, пустынное здание на Маросейке, мои походы туда с таинственной писаниной мне просто приснились в похмельном сне, но Хайкина объявилась через много-много лет в виде старой, седой, довольно благообразной, все время плачущей еврейской бабушки, чтобы попрощаться в связи с ее отъездом на историческую родину в США. Антисемитизм доконал-таки эту комсомольскую Жанну д'Арк. Мне кажется, она отыскала меня, чтобы в моем лице проститься со своим героическим прошлым. Она должна была уйти последней из горящей Москвы с пистолетом на тощей ягодице, она уходила в общем потоке, безоружная, с обуглившимся сердцем…

Один наш знакомый порекомендовал меня отделу контрпропаганды ГлавПУРа. В это время формировались новые фронты со всеми полагающимися службами, газетами и т. п. Люди, владеющие немецким, шли нарасхват в седьмых отделах и газетах для войск противника. У меня даже не спросили документов, оформили с быстротой, невероятной для советских учреждений, особенно военных, где принято медленно поспешать – кутузовская страгетия, выдали обмундирование – офицерское, сапоги – кирзовые, бойцовские, дерматиновую сумку, из того же материала кобуру – без наполнения, и шапку-ушанку из поддельного ярко-рыжего демаскирующего меха, навесили кубари и вручили предписание со зловещим словом «убыть» на Волховский фронт, в расположение ПУ, что я незамедлительно выполнил.

И тут еврейская тема надолго закрылась для меня. Сталин ненавидел евреев, но, поскольку он разыгрывал в борьбе с Гитлером и еврейскую карту, приходилось маскировать свою жидофобию. Сталин всегда старался решать две задачи одновременно: блокадным Ленинградом он сдерживал значительные силы немцев и заодно изводил голодом ненавистный с революционных дней город. Страх перед Ленинградом питался памятью о Кронштадтском мятеже, зиновьевской самостоятельности, объявленной оппозицией, и – поразительная наивность в таком ушлом человеке – революционностью ленинградского пролетариата. Рафинированную интеллигенцию бывшей российской столицы он тоже не выносил.

Любопытно, что высокий замысел Сталина разгадали крысы, дружно покинувшие незадолго перед началом блокады Бадаевские склады. Крысы прошли Невским, остановив все уличное движение, и скрылись в портовых складских помещениях и трюмах кораблей, а ночью запылали ни с того ни с сего гигантские Бадаевские склады, оставив Ленинград без продовольствия.

Конечно, Сталину хотелось бы под шумок войны разделаться с евреями, но он не мог стать дублером Гитлера. Адольф так далеко зашел на этом пути, что при всем старании Сталин обречен был оставаться его слабой тенью. Это унизительно. А главное, невыгодно политически. До поры Гитлер, отнюдь того не желая, спасал русских евреев.

Я читал в каких-то зарубежных изданиях, что подспудный антисемитизм начинался во время войны в армии. Но, очевидно, это касалось высших этажей командного состава, ни на передовой, ни во втором эшелоне я ничего подобного не наблюдал. В угоду союзникам и в пику Гитлеру в победных сталинских приказах – когда начались победы – неизменно звучали две-три еврейские фамилии, чаще других Драгунского и Крейзера. Думаю, что и лихой кавалерийский генерал, бывший бухгалтер Комитета кинематографии Осликовский был тоже грамотен по-еврейски. Хотя, как уверял один из персонажей Бабеля, еврей, севший на лошадь, уже не еврей.

Иосифу Виссарионовичу пришлось потерпеть еще несколько лет после окончания войны, хотя нервы были на пределе. Шесть миллионов уничтоженных евреев произвели впечатление даже на ледяное сердце мира, слово «геноцид» означало преступление против человечества, люди плакали над дневником девочки Анны Франк и подвигом учителя Корчака. Но подспудная работа уже велась, и руководящие кадры ориентировались должным образом…

10

В мою задачу не входит рассмотрение вопроса о положении евреев в Советском Союзе, мне это не по плечу, я пишу о себе, о судьбе и мировосприятии человека, прошедшего, по выражению остряка Губермана, «нелегкий путь из евреев в греки».

Поэтому о могучем антисемитском взрыве, произошедшем у нас в последние годы жизни Сталина, я скажу кратко, он меня не коснулся. То был взрыв замедленного, если так позволено сказать, действия. Не единая, все уничтожающая вспышка, как в Хиросиме, а некий постепенно нарастающий, с временными затуханиями, огневой вал.

Самые сильные взвей: борьба с космополитизмом, дело Пролетарского района, дело «врачей-отравителей».

На Западе существует мнение, что Сталин видел в евреях «пятую» колонну. Он мог им полностью доверять во время войны с Гитлером, для евреев, в отличие от русских, не существовало плена, но не мог испытывать того же доверия, когда главным врагом стала насквозь проевреенная Америка. А на этот грунт накладывалось личное отношение. Воистину зоологическая ненависть не мешала ему держать в личном приближении омерзительного еврея Кагановича. Он был ему нужен? Наверное, но Сталин легко жертвовал и более нужными и куда более ценными людьми. Каганович удостоверял в глазах мира его лояльность к евреям. Да, Сталин умел, когда требовалось, наступать на горло собственной песне. А евреям он не доверял в той же мере, что и всем остальным народам советской державы, включая русских, не больше. Он не мог серьезно относиться к еврейской «пятой» колонне, ибо хорошо знал, что все заговоры и злоумышления против советской власти, равно вредительство и шпионаж, рождаются в его собственном воображении на предмет профилактической чистки и утверждения себя единственного. Несмотря на трогательные усилия высоколобых Европы оправдывать любое злодейство страны социализма и ее лидера, антисемитизм вплетал плевелы и тернии в венок из белых роз, которым увенчала Сталина победа над Гитлером. Паранойя Сталина сказывалась в чрезмерной, ненужной жестокости, кровавом перехлесте всех его деяний, извращенной подлости в отношении близких людей, но изначальный замысел был неизменно точен, логичен с позиции его цели – ни следа, безумия. Он просчитался с Гитлером не потому, что свято верил ему или был по уши влюблен – это годится для сатиры, гротеска (Гитлер, конечно, импонировал ему, как и он Гитлеру), а потому, что случай нарушил точный расчет. Все было сделано безукоризненно: он запудрил мозги Адольфу договором о дружбе, дележом Польши, всемерной помощью сражающемуся рейху, одновременно заказал нашей промышленности танки на резиновом ходу – для гладких европейских дорог и самолеты-штурмовики без заднего прикрытия – все только на атаку, на мгновенный сокрушительный удар. Раздавить Гитлера и пройти, как нагретый нож сквозь масло, уже распотрошенную его временным другом и союзником Европу – вот в чем состоял сталинский план. Ему не хватило какого-то темпа, Гитлер опередил его себе на погибель. А ведь неизвестно, как бы повела себя наступательная машина Сталина, если бы оборонительная развалилась, словно трухлявый забор. Гитлер узнал о быстроходных танках и рискованных штурмовиках, понял все коварство Сталина и нанес превентивный удар. Историю сделали не главные действующие лица мировой трагедии, а шустрая немецкая разведка. Гитлер был слишком импульсивен – художественная натура, – он же видел в Финляндии, как воюет Сталин.

Не менее точен был и расчет Сталина в отношении евреев. Ненависть тут ни при чем – острая приправа к блюду, – он не истерик Гитлер. Но он уже понял до конца, что для его глобальных планов в отношении Европы и всего мира ему нужен только русский народ, самый большой, самый терпеливый, покорный, безответный, мягкая глина в руках Ваятеля истории. Все остальные народы, населяющие четырнадцать союзных республик, для этих целей непригодны, а держать их на привязи можно с помощью уже действующей, отлаженной системы угнетения, ослабляя удавку лишь на «дни культуры» в Большом театре, когда беспрерывный гопак, или удары локтем по бубну, или заунывный вздерг струны дутара, зурны, или протяжная дойна компенсируют колониальному народу утрату национальной самостоятельности. От русских дробцами не откупишься, надо что-то посущественней. Но ничего существенного дать народу, предназначенному на беспрерывное заклание, Сталин не мог: ни земли, ни жилища, ни еды, ни одежды, ни предметов быта, ни тем паче свободы, да и кому она нужна? Но он мог дать нечто большее, довлеющее самой глубинной сути русского народа, такое желанное и сладимое, что с ним и водка становится крепче, и хлеб вкуснее, и душа горячее, – антисемитизм. То была воистину высокая плата за подвиг русского народа в Отечественную войну, за все неисчислимые потери, уже понесенные и предстоящие, за обреченность на дурную, нищую жизнь и новые чудовищные эксперименты. Параноиком был не Сталин, а все остальные, кто не верил в его антисемитизм, доказывал теоретическую невозможность расизма в социалистической и к тому же многонациональной стране. Сталин блистательно опроверг этих недоумков.

Вакханалия антисемитизма началась как будто бы с чепухи: с раскрытия псевдонима, что, кстати сказать, в стране с действующим авторским правом является противозаконным. Но поскольку в нашей стране никогда не было ни права, ни закона, новация лишь слегка встревожила интеллигентскую среду: зачем это сделали? В мрачной газете «Культура и жизнь», возглавляемой сталинской идеологической дубинкой Александровым, появилась разносная статья «Гнилая повесть и неразборчивая редакция». Тут была изящная игра слов, ибо «Редакцией» называлась сама гнилая повесть молодого писателя-фронтовика Н. Мельникова, опубликованная неразборчивой редакцией «Знамени». Почему прицепились к этой небольшой скромной талантливой повести, было бы вовсе непонятно, если б не одна маленькая подробность. Оклеветал фронтовую печать и военных журналистов не просто Н. Мельников, а Н. Мельников (Мельман). Пора было выступать в поход, сигнал был дан, труба сыграла, а ничего более подходящего, как на грех, в этот исторический момент не оказалось. Для пользы дела пожертвовали высокопатриотическим журналом и сверхпреданным – до подлости, до предательства – главным редактором Всеволодом Вишневским, которого в свое время использовали для травли Булгакова. Упомяну как о курьезе, я тоже попал в эту статью. В том же номере «Знамени» был опубликован мой очерк о председателе колхоза Татьяне Дьяченко, фигуре изумительно колоритной. Очерк был вскользь назван «слабым» и противопоставлен «хорошему» очерку Галины Николаевой, напечатанному раньше. Кто помнит этот «хороший» очерк, а мой очерк стал много раз издававшейся киноповестью, известным фильмом «Бабье царство» (премия в Сан-Себастиан), пьесой, годы не сходившей со сцены Ленкома, оперой, в золотом фонде радиокомитета хранится трехчасовая запись великой артистки Турчаниновой, читавшей этот «слабый» очерк. Но я понадобился лишь для общей картины упадка журнала, больше обо мне не вспоминали, а моего друга Мельникова (Мельмана) принялись травить столь усердно, что, проснувшись однажды поутру, он обнаружил все свои красивые пепельные волосы на подушке. То было единственное, чем он отозвался на «партийную критику». Он не каялся, не писал жалких писем «наверх», не бил себя в грудь на собраниях. Он жил, как жил прежде, с друзьями, выпивкой, писал в стол, и, что крайне редко бывает, его волосы отросли, хотя цвет их стал как-то печальнее.

Между тем выяснилось, что его зять, известный критик Борис Рунин – вот умора! – Рубинштейн, и пошло обвалом раскрытие псевдонимов. Оказалось, что наша литература поражена смертельно опасным грибком, имя которому космополитизм – раболепное преклонение перед Западом, и распространяют этот грибок люди, прикрывшиеся русскими фамилиями. Есть, конечно, и вовсе бесстыжие, вроде театральных критиков Юзовского и Гурвича, но подавляющее большинство из трусости или коварства замаскировались под русских. Ну и веселились же, читая о Петрове (Рабиновиче), разом всплывшие из темных глубин уже сговорившиеся, сорганизовавшиеся в крепкую команду черносотенцы. Семя упало на хорошо подготовленную и унавоженную почву – выступление «Культуры и жизни» было громом с ясного неба для таких лопухов, как мы, а в эшелонах власти, в том числе литературных, все было давно известно. У них и своя поэмка имелась «Кому на Руси жить хорошо». Конечно, жидам, которые, «наевшись чесноку», собираются в «Арагви» для своих заговорщицких – против эусского народа – дел. Подлы, но простодушны эти заговорщики – избрали конспиративным штабом самый популярный в Москве ресторан, под боком у Моссовета. Но глупость в политике всегда желанная гостья. Ведь политика имеет целью не избранных, а массу, то есть стадо идиотов, для которых чем глупее, тем доходчивей и лучше.

Редкая кампания проходила с таким успехом и неподдельным энтузиазмом. Пародией на некрасовскую скорбь упивались. Космополитов ненавидели и презирали. Наконец-то русским людям открылось, почему они плохо живут, а как еще жить, когда безродные схватили за горло! Трудящиеся возмущались, коллективы требовали расправы. Низкопоклонников поносили едва ли не хлеще, чем в свое время инженеров-вредителей, троцкистов и всех осужденных по процессам тридцатых годов. С литературы перекинулось в кино, изобразительное искусство, науку, и пошло-поехало! И поднимался в темных душах извечный русский вопрос: уж не начать ли спасать Россию старым проверенным способом? Но для этого, видимо, еще не настал час. Сталин не спешил. Ему некуда было спешить. Он следил за реакцией Запада. Она, как всегда, была благоприятной. С чисто азиатской, примитивной, но безошибочно действующей на тех, кто хочет быть обманут, хитростью он позаботился, чтобы в первый и главный список безродных космополитов включили писателя с русской фамилией, которая была его собственной: в жертву принесли драматурга Малюгина. Его вина заключалась в том, что он сделал когда-то инсценировку «Ночного автобуса» – сценария нашумевшего фильма. Высоколобые Кембриджа, Оксфорда и всех других мест обитания высоколобых немедленно заглотали наживку жадными ротиками и принялись галдеть: «Какой еще антисемитизм? А мистер Малюгин?» Пройдет немного времени, и те же «быстрые разумом Невтоны» будут отрицать антисемитскую подоплеку дела «врачей-отравителей»: «Какой антисемитизм? А мистер Виноградов?» Боже, милый боже, покарай этих самодовольных и самоуверенных кретинов!..

Сталинский апокалипсис странно тяготел к комизму. Это его качество в полной мере проявилось в борьбе с безродными космополитами и низкопоклонством перед Западом. Отстаивая русский приоритет во всех областях человеческой деятельности, дошли до полного маразма. Атом первым расщепил Ивашка Хмырев в XII веке, когда колол дрова. СССР – родина слонов. Это ведь не анекдоты, а крошечный сдвиг вполне серьезных утверждений советской пропаганды тех лет. Наследство Сталина не разбазарили его преемники, сохранив и комическую окраску злодеяний. Чего стоили людоедские – требования трудовых коллективов уничтожить Пастернака, начинающиеся стереотипно: «Мы Пастернака, конечно, не читали, но…» Хрущевские разборки породили самую длинную фамилию в мире: «Ипримкнувший-книмшепилов».

Кампания борьбы с космополитизмом была глупа по изначальной формулировке, ведь космополит, космополитизм – от века высокие слова, означающие приятие мира в целом, свободу от узких национальных амбиций, в сущности, это тот же интернационализм – основа советской идеологии, которую Сталин предал. Но при всей глупости и смехотворности кампания эта была предельно, трагически серьезна, что тогда мало кто понял, ибо означала решительный поворот к фашизму. Отныне между идеологиями коммунизма и национал-социализма можно было поставить знак равенства. Как бы потом ни колебалась линия партии, какие бы оттепели и перестройки ни тревожили стоячих вод нашего бытия, лишенного действительности, отношение к евреям – лакмусовая бумажка любой политики – не менялось, ибо неизменным оставалась основа – русский шовинизм. И никакой другой эта страна быть не может, не следует обманываться.

Таковы сегодняшние рассуждения, а тогда рассуждали по- другому. Борьба с космополитизмом оказалась первым советским мероприятием, не затронувшим нашу семью, до этого мы регулярно приносили искупительную жертву, а то и две. Как я уже говорил, статья-затравка «Культуры и жизни» задела меня крылышком, последствий это не имело, кроме того, что я долго не мог опубликовать «слабый» очерк в книге. Прогнозы отчима звучали оптимистически. Евреи и в самом деле зарвались, после войны с ними носятся во всем мире, как нищий с писаной торбой. Сталин обязан был сделать жест в сторону русского народа. Его цель не растоптать евреев, а поднять самосознание русских. Настоящий антисемитизм у нас невозможен. Никто не станет копаться в прошлом человека, у которого в паспорте стоит «русский» и русская фамилия. Грузин Сталин не может вести национальную русскую политику. Мать ему возражала. В настоящий махровый антисемитизм я тоже не верю, говорила она, гитлеризм у всех на памяти. Но насчет Сталина ты ошибаешься. Именно потому, что он грузин, он будет русопятствовать. Смотри, он хочет, чтобы забыли о его грузинском происхождении. Как его играли раньше в кино и как играют сейчас? Геловани играл грузина: внешность, акцент, интонация, характерный жест. Теперь играет Алешка Дикий, сырой русак, пьяница, играет без акцента, без всякой восточной специфики – умного русского мужика.

Я вспоминаю об этом разговоре, и он сразу переходит в другой – исхода пятьдесят второго года, словно мать и отчим продолжали его без перерыва. На этот раз отчим отвергал антисемитскую подоплеку дела «врачей-отравителей», потому что не допускал их невиновности.

И чего я ополчаюсь на высоколобых, сидящих в своих закупоренных кабинетах в разных Оксфордах и Гарвардах, лишенных объективной информации, зашоренных воспитанием и моралью и потому начисто неспособных судить о глухих советских делах, когда в нашей собственной измученной семье человек, на своей шкуре испытавший бред и ужас тридцать седьмого года, распрощавшийся с наивными интеллигентскими иллюзиями, с «запечатанным» ртом, никак не мог поверить в абсолютный уголовный цинизм этого строя и взглянуть в истинное лицо Сталина.

– Ведь это так понятно и так соблазнительно для людей, распоряжающихся здоровьем и жизнью Сталина, убрать его подтихую, – рассуждал отчим. – Никому бы и в голову не вспало, что дело нечисто. Удивляться надо другому, почему этого до сих пор не сделали. Не решались, тянули и попались. Неужели можно допустить, что в официальном сообщении будут называть разведки, заказавшие убийство, без достаточных оснований? Тот же «Джойнт» немедленно опровергнет поклеп и осрамит нас перед всем миром. Так грубо никто не работает.

– Не работает? – Мать гладила белье электрическим утюгом. Она проверила пальцем жар утюга и болезненно сморщилась. – А процессы тридцатых годов? Там тоже были обвинения в связях с иностранными разведками.

– А ты думаешь, их не было?

– Боже мой! Ты так ничему не научился. Как был доверчивым дурнем, так и остался. Значит, Мара поджигал Бакшеевские торфоразработки, Мейерхольд шпионил, Верочка Прохорова подготовляла покушение на Сталина, певичка Разина возглавляла террористический центр, а вечно пьяный Леонид Соловьев – неуловимый разведчик «Интел-лидженс сервис»?

– Не надо передергивать…

– Надо! – И мать запустила ему утюгом в голову.

Отчим уклонился, не столь ловко, как Федор Иванович Тютчев от утюга, посланного слабой рукой Денисьевой, ему задело надбровную дугу. Он плохо держал боль, закричал, стал метаться в поисках йода, ваты, бинта. Мать не сдвинулась с места, чтобы ему помочь. Свой жест в этом происшествии я не помню.

Залив ранку йодом и заклеив пластырем, отчим объявил мать сумасшедшей.

– Да, – печально согласилась мать, – я действительно сумасшедшая, если прожила четверть века с таким дебилом. Мне казалось, ты хоть чему-то научился, а ты застыл на том времени, когда хотел отдать руку за Сталина.

– Когда это было? – смутился отчим.

– Когда я тебя чуть не убила в первый раз. Но в третий – я не промахнусь.

– Оставь утюг в покое! – закричал отчим…

Мне захотелось соединить два разговора между мамой и отчимом в одну дискуссию, и я пропустил целый период жизни. О нем стоит вспомнить, он имеет отношение к моей теме…

11

За годы, предшествовавшие бескровному еврейскому погрому… Стоп! Я написал эти слова, как бы провалившись в те далекие дни, когда мы и знать не знали, что в подвалах НКВД расстреляны ни в чем не повинные крупнейшие еврейские писатели: Ицик Фефер, Перец Маркиш, Лев Квитко… Словом, в эти годы я чрезвычайно укрепился в своей русской сути, чему способствовала вторая женитьба, приведшая меня в истинно русский и высокосоветский номенклатурный дом. Тут к евреям было двоякое отношение. Если они просто появлялись в доме, что случалось нечасто, к ним относились как к иностранцам – предупредительно и вежливо-отчужденно. Если же они оказывались в родне, то как к больным стыдной и неизлечимой болезнью. Этой болезнью страдал близкий родственник моего тестя, инженер-полковник Александр Иванович Артюхин, пьяница, хулиган, сорвиголова, по матери еврей. Круглолицый, курносый, правда, черноволосый, но брюнетов русских не меньше, чем блондинов-евреев, Артюхин и внешне, и внутренне был русским вахлаком. Он, как говорят в психиатрии, еще и огравировал свою сермяжность, тщательно следя, чтобы не проскользнула чужеродная – от мамочки – тонкость. В светло-карих грустных глазах его порой мелькал далекий свет разума, не подходившего к кабацким речам и разнузданному поведению. Его принимали, им не брезговали, но не было случая, чтобы новому гостю не сообщили двусмысленным шепотком: а знаете, Артюхин еврей! И это звучало так: не доверяйте видимости, у него спинная сухотка.

До сих пор не понимаю, почему этот дом не споткнулся на моем отчестве, меня сразу и навсегда приняли как своего, русского без сучка и задоринки и даже с юдофобским душком. Это льстило. Я подмечал порой на себе недоуменно-завистливый взгляд грустных глаз Артюхина, его томили подозрения и ранила моя полная ангажированность в доме, где он ходит с незримой шестиконечной звездой. Я всем обязан моей матери, в которой они, люди простые, взволнованно почувствовали барыню – из т е х. И так этим пленились, что не могли заподозрить ее в мезальянсе. Они легко поверили бы, что я принц или сын губернатора, но никак не одноделец Артюхина.

Новая семья сильно русифицировала меня. Я научился не пить, а осаживаться водкой, научился опохмеляться так основательно, что нередко это переходило в новую пьянку. Раньше я покорно мучился разрывной головной болью и думать не мог о водке, а теперь освоил разные способы опохмелки: водкой, пивом, огуречным рассолом. Научился – при полном отсутствии слуха и чувства ритма – плясать русскую и польку-бабочку; стал пользоваться матом не только для ругани, но и для дружеского общения (странно, что армия не научила меня всем этим полезным вещам). Были важные открытия. Одно из них: пьяный русский человек не отвечает за свое поведение во хмелю, и никто не вправе предъявлять ему претензий. Некоторые промахи гостей обсуждались на кухне за опохмелкой: один пукнул в лицо домработнице, помогавшей ему надеть ботики; другой кончил на единственное выходное платье нашей приятельницы, когда та позволила ему ночью прилечь к ней на диван; третий наблевал в ванну, потому что в уборной блевал другой гость; кто-то вынул член за столом и пытался всучить малознакомой соседке; сестра тещи обмочилась во время пляски; старая ее подруга танцевала шуточный канкан, забыв, что на ней нет штанишек, но эти «бетизы», как говаривал Лесков, вызывали скорее усмешливое удивление, нежели осуждение. Если же и был укор, то касался он не самого проступка, а побочных обстоятельств. Например: какой молодой мужчина носит сейчас ботики? Или: когда член с наперсток, неудобно его даже своим предлагать, не то что незнакомой даме.

Тут жили и гуляли бурно: со слезами, скандалами, иногда мордобитием, все это служило хорошей подпиткой моей расцветающей русской душе.