banner banner banner
Иерусалим
Иерусалим
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Иерусалим

скачать книгу бесплатно

Смех откинул его голову, как хороший удар – боксерскую грушу. Через пару шагов он был уже в полуобороте по направлению к верхнему концу Абингтонской улицы.

– Я Кибермен. Ах-ха-ха-ха.

Их краткий узел веселья и взаимного недопонимания распутался на две свободных хихикающих нитки, что поползли каждая в своем направлении. Бенедикт уже достиг верхнего предела квартала и переходил на светофоре Йоркскую дорогу, когда наконец залез в карман и достал на свет мятую бумажку, пожалованную Альмой. Розовая, сливовая и фиолетовая – банкнота с голубым ангелом, из трубы которого изливался сиятельный фонтан нот. Они восторженной космической бурей бомбардировали Вустерский собор, а на заднем фоне возлежала на траве, впитывая ультрафиолет, святая Сесилия. Двадцатка. Добро пожаловать в мои скромные штаны, сэр Эдуард Элгар. Ранее мы были знакомы лишь мимолетно, вы уже и не вспомните, но позвольте сказать, что «Сон Геронтия» – выдающееся достижение в жанре пасторалей. Ах-ха-ха.

Божий дар. Спасибо, Господи, и передай мои благодарности Альме, которую ты явно выбрал своим представителем на Земле. Бог знает, что… в смысле, только Ты знаешь, зачем ты это удумал, но берегись последствий. И все же – просто фантастика. Он решил, что все-таки завершит свой оздоровительный моцион по дороге Уэллинборо до Абингтонского парка, несмотря на то что уже в нем не нуждался, завладев богатством, чтобы кутить где пожелает. Под настроение Бенедикт умел кутить всем на зависть, но пока что убрал банкноту в карман и, насвистывая, направился к Абингтонской площади, замолчав только тогда, когда понял, что исполняет вариацию на тему из сериала «Эммердейл». К счастью, никто как будто не заметил.

Когда-то здесь стояли восточные ворота города – как раз там, где сейчас шел Бенедикт, – в 1800-х их называли Концом Эдмунда в честь церкви Святого Эдмунда, находившейся чуть дальше вдоль дороги Уэллинборо, пока ее не снесли четверть века назад. Бену нравилась местная архитектура на подходе к самой площади – если не обращать внимания на безвкусные метаморфозы первых этажей. Прямо через дорогу стоял роскошный кинотеатр 1930-х годов – в разные времена побывавший «ABC» и «Савоем». Он сам играл там в снайпера с вылизанной палочкой от леденца, хотя и ни разу не выбил никому глаз, как его предостерегали. Теперь здание принадлежало, как и четверть или треть основной городской недвижимости, коммуне евангеликов под названием Армия Иисуса; когда-то они начинали с маленького гнезда душеспасенных оборванцев в близлежащем Багбруке, а потом расползлись, как вьюнок-певунок, со своими богослужениями под пляски и гитару, пока радужные автобусы уже не устраивали пикники для бедняков почти по всей средней Англии. Впрочем, не сказать, чтобы Нортгемптон и религиозная мания не были знакомы. Бенедикт вышел прогулочным шагом на Абингтонскую площадь, размышляя, что в последний раз эти места видели Армию Иисуса при Кромвеле, вот только вместо брошюр та размахивала пиками. Так что какой-то прогресс наблюдается, пожал плечами Бен.

Площадь в полуденном свете казалась почти очаровательной, если не знать округу в ее молодые годы – и сравнение будет не в пользу современности. Фабрика тапочек уступила место шоуруму «Ягуара» под названием «Гай Сэлмон». Старый Ирландский центр превратили в магазин одежды бренда «Городской тигр». С тех пор, как сменилась вывеска, ноги ? Бенедикта внутри не было. Клиентуру он представлял себе в виде отряда разъяренных тамильцев, изучающих боевые искусства.

Стоял на постаменте, направляя движение, ослепительно-белый Чарльз Брэдлоу. Бенедикту никогда не казалось, что великий трезвенник, атеист и активист за равные права просто показывал на запад – уж скорее он напрашивался на драку в каком-нибудь салуне. Да, ты. Ты. Урод. А на кого я показываю? Ах-ха-ха-ха. Бен оставил статую слева и позади, а справа прошел непривлекательный новый паб под названием «Работный дом». Бен понимал намек: дальше по дороге Уэллинборо, напротив забранного стенами участка, где когда-то стояла церковь Эдмунда, находились остатки больницы Эдмунда: в викторианские времена – работного дома. Но это же все равно что открывать тематический паб под названием «Плетка» в черном квартале или «Эйхман» – в еврейском. Самую малость бесчувственно.

Бен обнаружил, что набрал крейсерскую скорость, даже несмотря на завывающий ветер в лицо. Всего как будто через мгновения слева уже маячила заброшенная громадина больницы Эдмунда – дворец в разоре, задушенный наступающими сорняками, с привидениями в разбитых глазах. Привидениями и, если верить слухам, неудачливыми просителями убежища, беженцами, не получившими заветный статус и вынужденными раскинуть лагерь в бывших палатах для смертельно больных, чтобы не возвращаться домой к деспотам или заплечных дел мастерам, от которых эмигрировали. Дом там, где больно, – золотые слова. Ему вдруг пришло в голову, что этот работный дом, хотя и в упадке, в своем преклонном возрасте должен быть счастлив. Ведь в него вернулись ютиться перепуганные отщепенцы, его втайне грели их тайные костры.

На другой стороне, за стеной, вдоль которой он шел, зияло отсутствие церкви Святого Эдмунда – пустой зеленый провал с торчащими тут и там надгробиями: кариозными, обесцвеченными, под бляшками птичьего помета – пораженные рецессией зеленые травянистые десны. Впрочем, с другой, положительной стороны, Бенедикт мог разобрать в гуле трафика на главной дороге песнь жаворонка – искрящиеся ноты сияющего накала, отвлекающие котов от птенцов, спрятавшихся в кладбищенской траве. Хороший денек. А вечное – вечное никуда не делось, многообещающе выпирает из-под обшарпанной ткани настоящего.

Двигаясь на восток из города вдоль серии пабов и магазинов, Бенедикт думал об Альме. В семнадцать лет она была яростной великаншей из Грамматической школы для девочек, и казалось, будто ее гнев на мир вызван тем, что на самом деле ей двадцать девять и на нее не лезет ни одна форма. Она участвовала в создании эстетствующего студенческого журнала «Андрогин» – рисовала карандашные иллюстрации для такого плохого, что даже хорошего словотворчества учеников пятой формы [37 - Пятая форма – предпоследний старший класс в английской средней школе.]. Бенедикт к этому времени был в Грамматической школе для мальчиков, и, несмотря на расстояние между двумя учреждениями, коммуникация продолжалась. Время от времени они виделись, и Альма – тогда пребывавшая в периоде возвышенного футуристического презрения к романтизму Бена – неохотно просила его что-нибудь дать на публикацию в их попеременно ванильной и матерной макулатуре.

Воодушевленный этой вялой просьбой, Бенедикт написал несколько строф, впоследствии вылившихся в эпическое юношеское произведение, из которого явно разочарованная Альма отобрала только короткие отрывки, остальное забраковав со зрелым критическим вердиктом: «сопливая сентиментальная херня для девочек». Его охватил стыд при мысли о том, что он до сих пор помнит ее отказ, слово в слово, тридцать пять лет спустя. А в то время, когда он обладал еще меньшим чувством меры, чем сейчас, Бен негодовал и поклялся страшно отомстить. Он возьмет отвергнутые Альмой отрывки стихотворного цикла и воздвигнет из них новый шедевр, что сотрясет мир до основания. А вот когда его призовут на литературный Олимп, он и разоблачит неспособность Альмы разглядеть его магнум опус и растопчет ее репутацию. Она станет посмешищем и парией. И поделом ей, вместе с ее эндиуорхоловскими бриджетрайливскими мигреневыми каракулями. А станет это грандиозное творение душераздирающим гимном уходящему миру – пасторали Джона Клэра, золотым аллеям, по которым Бенедикту не выпало пройтись вживую, а лишь в воображении, потому что он опоздал родиться. Поэму он вымучивал почти два года, пока не понял, что ничего толкового не выходит, и не бросил. А называлась она «Атлантида».

Бенедикт поднял взгляд и обнаружил, что далеко зашел по дороге Уэллинборо с последнего места, которое запомнил, – облупившегося остова «Парящего орла» на углу за больницей Святого Эдмунда. Теперь он приближался к Стимпсон-авеню, уже сомневаясь в запланированной прогулке по парку, успев отходить все ноги. Клэр, пешком преодолевший восемьдесят миль из Эссекса в Нортгемптоншир, поднял бы его на смех. В те дни чокнутых поэтов делали покрепче, на века. Бен решил, что погуляет по Абингтонскому парку в другой раз, пока удовлетворившись визитом в «Корону и подушку», чуть выше по оживленной улице. О вылазке на природу он думал, только когда было нечего делать, до встречи с Альмой, но теперь дела пошли в гору. Теперь у него есть бизнес-план.

Он давненько не заходил в «Корону и подушку», хотя когда-то – сразу после расставания с Лили – был там завсегдатаем. Его отношения с клиентурой паба в лучшем случае можно было назвать амбивалентными, зато ему нравилось само место. Почти не изменившаяся пивная по-прежнему сохраняла историческое название и не стала каким-нибудь «Веселым придурком», «Работным домом» или «Мышью и астролябией». Бенедикт до сих пор со смесью стыда и гордости помнил, как однажды ворвался в бар, требуя сатисфакции, когда решил, что собутыльники не воспринимают его статус публикующегося поэта всерьез. Стихи Бена только что опубликовали в местном «Хроникл энд Эхо», и, влетев в распашную дверь «Короны и подушки», словно буйный ковбой, при виде которого замолкает пианино, он швырнул тридцать газет в воздух с торжествующим воплем «Выкусите! Ах-ха-ха-ха!» Естественно, его тут же выперли и сделали персоной нон гранта, но это было много лет назад, и если повезет, то персонал и посетители той эпохи либо уже покойники, либо склеротики.

А если и нет, по традиции паб всегда демонстрировал поразительную терпимость и даже дружелюбие к разным эксцентрикам, что переступали его порог. Очередная причина, почему Бену там нравилось, думал он, толкая дверь и заходя с яркого, режущего глаз дневного света в уютный полумрак. Здесь сиживали субчики и похуже его. Вспомнилась история из самого начала 1980-х, согласно которой над баром снимал комнату сэр Малкольм Арнольд, великий трубач и аранжировщик такого хита, как «Полковник Боги», душевнобольной алкоголик, в некоторых случаях гость паба, а в некоторых – буквальный пленник: почти каждую ночь его сволакивали вниз на потеху пьяной и наглой публики. Тот самый человек, что написал «Тэм-о-шентер», лихорадочный аккомпанемент к бернсовским ужасам о пьянстве – где пирующего героя гонит во мраке высокогорья Дикая Охота фейри под медные и деревянные духовые. Тот самый сэр Малкольм Арнольд, который, если Бен не ошибался, когда-то был директором Королевской школы музыки – музыкальный эквивалент придворного поэта, – бренчал на джоанне [38 - Сленг основанного на рифмах диалекта кокни для слова «пианино», которое в оригинале рифмуется с именем Джоанна: piano – joanna.] для зубоскалов и горлопанов. Старый и измученный бисексуал шестидесяти лет – кто знает, какие бесы и белочки, джинны и тоники неслись табуном в его воспаленной голове, блестящей от испарины и склоненной над трезвоном желтых клавиш?

Бенедикт встал у самой двери, пока зрачки не расширились и не нашли стойку. Он обратил внимание на то, что персонал и декор с его последнего визита обновились. Это и к лучшему, особенно в случае персонала – ведь, насколько знал Бен, декор он ничем не оскорбил. Хотя кто-то может не согласиться. Ах-ха-ха-ха. Бенедикт подошел к стойке и заказал пинту биттера, с форсом шлепнув двадцатку на недавно вытертую и еще влажную поверхность. Хотя хорошее настроение омрачило сожаление из-за расставания с Элгаром. По большому счету Бен жалел себя, но отчасти искренне переживал из-за сэра Эдуарда, изводился, что оставлял композитора без присмотра в «Короне и подушке». Сами посмотрите, что они учинили с Малкольмом Арнольдом.

Забрав кружку на пустой столик, каких было не по сезону много, Бен ненадолго предался мрачной фантазии, что было бы, если бы в наказание за случай с газетами его заключили здесь так же, как Арнольда. Каждую ночь в его комнату врывались бы хмельные головорезы и тащили в салун, где бы накачивали допьяна и заставляли декларировать свои самые искренние и надрывные сонеты перед глумливыми обывателями. Если честно, не так уж и плохо. У него бывали такие пятничные вечера, причем без невообразимой роскоши, чтобы его еще бесплатно накачивали. Если задуматься, у него бывали такие целые годы. Например, когда Лили сказала ему искать себе новое жилье, и он поселился в превращенном в коммуналку доме на дороге Виктории, был как многомесячный «Тэм-о-шэнтер» на повторе. Приходил на бровях под дверь в три ночи без ключей, требовал, чтобы чернь впустила публикующегося поэта, затем включал на граммофоне Dansette на полной громкости Дилана Томаса, читающего «Под сенью молочного леса», пока его не угрожали убить все соседи. Да что он вытворял? Однажды ночью прокрался на общую кухню и съел целых четыре куриных блюда, которые приготовила на завтра угрюмая и жестокая татуированная парочка сверху, потом перебудил других жильцов, чтобы похвастаться. «Ах-ха-ха! Я сожрал у придурков обед!» Оглядываясь назад, Бен осознавал, как ему повезло пережить те отчаянные дни без линчевания, не говоря уже – без единой царапины.

Он отпил биттер и, воспользовавшись светом, падающим из окна, под которым сидел, достал из сумки «Нортгептонширскую антологию» и начал читать. Первым делом его глаза упали на «Песнь рыболова» – произведение Уильяма Басса, буколического поэта семнадцатого века с неопределенным, но, скорее всего, местным происхождением.

Как для утех мы ищем слов,
Кто хвалит ястребов, кто псов,
Кому-то по душе лишь спорт,
Другой – в объятьях игр ждет.
Но я не чту досуг иной,
Как на брегу сидеть с удой.

Бену понравилось стихотворение, хотя сам он не рыбачил с первых юношеских проб, когда, замахиваясь удочкой, случайно подцепил крючком другого ребенка. Он помнил кровь, крики, а хуже всего – полную невозможность сдержать неуместный стыдливый смех во время оказания первой помощи. На этом и заканчивались все отношения Бенедикта с рыбалкой, хотя сама идея ему импонировала. Это часть его аркадской мифологии наравне с фавнами и пасту ?шками – рыбак, дремлющий у ручья, полуденное тиховодье реки, – но, как и с пасту ?шками, на практике он с этим не сталкивался.

По зрелом размышлении, наверняка потому-то Бен и не закончил много лет назад «Атлантиду» – из-за ощущения, что она не от сердца, что он пошел по ложному пути. Начинал он ее школьником из темного дома на Школьной улице и сетовал на грязные фабричные дворы, как бы делал, по его мнению, Джон Клэр; оплакивал буколическую идиллию, на смену которой пришли современные злые улицы Боро. Только когда снесли сами кирпичные крыши и поросшие деревьями каминные трубы, к нему пришло запоздалое понимание, что вымирающим ареалом, который нужно увековечить в памяти, были как раз эти узкие проулки. Бутылочные крышечки, а не полевые колокольчики. Он выкинул центральную метафору – тонущие, стонущие шпалеры континента, который он якобы утратил, хотя никогда в жизни не видел, – и взамен написал «Зону сноса». Когда того района, что знал Бенедикт, не стало, поэт наконец обрел голос – голос искренний, голос Боро. Оглядываясь назад, он думал, что новая поэма была скорее о том, как сравнялись с землей воздушные замки его иллюзий, а не родной район, – впрочем, по сути это было одно и то же.

Он закурил, отметив, что в истощенной пачке еще шуршат шесть сигарет, и пролистал компендиум с алфавитным порядком, в этот раз проскочив мимо Клэра, пока не наткнулся на бесспорно подлинный голос Боро – Филипа Доддриджа. Хотя стихотворение называлось «Послание Христа» и основывалось на строчках из Евангелия от Луки, это был текст самого известного гимна Доддриджа: «Чу! Радости внемли! Идет! / Идет Спаситель наш!» Бенедикту нравились восклицательные знаки, которые кричали о Втором пришествии, как хриплый трейлер киносиквела. В глубине души Бен не был в восторге от христианства – на это не в последнюю очередь повлиял несчастный случай с лихачившей сестрой, когда ему было десять, – но все же он слышал и уважал сильную интонацию Боро в строках Доддриджа, его переживание за сирых и убогих, явно обострившееся за время службы на Замковом Холме. «Идет разбитые сердца / И души исцелить, / И благодатью нищету / Тотчас обогатить».

За это можно выпить. Подняв кружку, Бенедикт заметил, что отливная прибойная пена уже опустилась наполовину. Осталось всего глотка четыре. Ну что ж. Сойдет. Будет смаковать подольше. Больше здесь он брать не будет, несмотря на оставшиеся семнадцать с чем-то фунтов. Бен странствовал по книге, пока не добрался до Фейнов из Эйпторпа: Майлдмэя Фейна, второго графа Вестморленда, и его потомка Джулиана. Он задержался на них только из-за имен и названий – «Майлдмэй» и «Эйпторп», – но скоро его не на шутку увлекло описание Джулианом родового гнезда – места, которым восхищался и фанат Нортгемптона поэт Джон Бетчемен. «Мой отчий дом, что из седых камней, Среди пейзажей Англии стоит – Лишь в ней дано узреть сию красу. / Над ним свод зелени густой; внизу / По пастбищам струится вдаль ручей…» Ручей так и журчал, пока он допивал свою пинту и брал новую, даже не приходя в сознание.

Вдруг на часах уже десять минут четвертого, а он в полумиле от паба, выходит с Люттервортской дороги на Биллингскую, чуть ниже места, где когда-то была Грамматическая школа для мальчиков. Зачем его сюда занесло? Он смутно помнил, как стоял в туалете «Короны и подушки» – призрачный момент, когда таращился сам на себя в зеркало, прикрученное над раковиной, – но, хоть убей, не помнил, чтобы выходил из паба, не говоря уже о сказочном пути в духе фейри, который, очевидно, проделал сюда от дороги Уэллинборо. Может, он хотел вернуться в центр города, но выбрал долгий, хотя и приятный глазу маршрут? Выбрал, пожалуй, сильно сказано. Путь Бена по жизни предопределял не столько выбор, сколько могучее подводное течение его причуд, не раз выносившее на неожиданный пляж, как сейчас.

Через улицу и в некотором отдалении слева высился красный кирпичный фасад бывшей грамматической школы за плоскими газонами и гравийным двориком, где торчал голый флагшток – а как без знамени не разберешь, на чьей стороне учебное заведение. Бенедикт понимал эту скрытность. В наши дни перед школами ставили цели – а вернее, устрашающие целевые показатели, – а не они сами стремились к ним. За спокойным фасадом и отрешенным взглядом высоких белых окон тянулись классы, кабинеты рисования, физкультурные корпусы и игровые площадки, подлесок и бассейн, пытавшиеся не видеть гибельную тень, что отбрасывали на них рейтинги частных школ. Конечно, срочного повода для беспокойства не было. Хотя и позорно пониженная в середине 1970-х от снобской грамматической до простецкой общеобразовательной, школа по-прежнему пользовалась тающей аурой и остаточной репутацией в качестве уникальных преимуществ на конкурентном рынке, которым стало образование. Призывы к давнему элитному статусу школы и призрак знатного прошлого как будто достигли цели и завоевали интерес обеспеченного родителя с разбегающимися от выбора глазами. Оказывается, как слышал Бен, они даже монастырский подход к раздельному обучению сумели преподнести в лучшем свете. Всякий, кто хочет отправить сюда сына, сперва должен написать скромное сочинение и объяснить, почему же конкретно его ребенок выиграет от занятий в атмосфере строгого гендерного апартеида. И что они ожидают услышать от людей? Что все, чего они хотят для маленького Джайлса, – чтобы в лучшем случае он вырос неуклюжим и бестолковым в отношениях с женщинами, а в худшем – геем-маньяком-насильником? Ах-ха-ха-ха.

Бенедикт пересек дорогу и свернул направо, возвращаясь в центр и оставляя школу позади. Когда-то он здесь учился, и ему не понравилось. Среди прочего, потратив первые десять лет на планете, как говорила его мама, «валяя дурака», он не сдал с первого раза экзамены «одиннадцать плюс» [39 - Экзамены для 11—12-летних по окончании начальной школы для выбора следующего учебного заведения.]. Пока все умные детишки вроде Альмы пошли в грамматические школы, Бенедикт посещал Спенсеровскую, что теперь в устрашающем Спенсеровском районе с быдлом и гопниками. Он был не глупее Альмы и остальных, просто не принимал какие-то там экзамены всерьез. Впрочем, после года-двух в Спенсере его интеллект засиял в окружающей серости, и уже скоро его перевели в грамматическую школу.

Но там он как будто жил со стигмой, даже среди исчезающе малой группы других мальчиков из рабочего класса, которым в одиннадцать хватило мозгов расставить галочки в нужных клеточках. А с подавляющим большинством из среднего класса, особенно учителями, у Бена и вовсе не было шансов сблизиться. Другие мальчики в основном были еще ничего, вели себя и говорили так же, как он, но все равно хихикали, когда кто-нибудь поднимал руку и отпрашивался не в туалет, а в нужник. Но если задуматься, пожалуй, он сравнительно редко сталкивался с подобными предубеждениями. Он хотя бы не был черным, как Дэвид Дэниэлс на класс старше – тихий и добродушный паренек; его Бен знал через Альму, разделявшую увлечение мальчика американской научной фантастикой и комиксами. Бен помнил одного учителя математики, который отправлял во внутренний двор под окно класса чистить губки для доски только небелого, чтобы он стучал ими одна о другую, пока черная кожа не бледнела от меловой пыли. Стыд и позор.

Бен на своей шкуре испытал несправедливость учебного процесса, при котором жизни и карьеры детей определял экзамен в одиннадцать лет. И как тут не вспомнить, что как раз в прошлом году Тони Блэр установил целевые показатели по успеваемости для детей младше пяти лет? Скоро будут стандарты для зародышей, чтобы и они чувствовали себя отсталыми и никчемными, если пальцы окончательно не разлепятся к третьему триместру. Станут обычным делом предродовые самоубийства из-за учебного стресса, эмбрионы в депрессии будут пачками вешаться на пуповинах, царапая прощальные записки на плаценте.

Бенедикт осознал, что мимо стробоскопом мелькают прутья забора, за которыми высятся темные хвойные деревья, и вспомнил, что идет мимо больницы Святого Андрея. Неужели поэтому он выбрал такой маршрут домой – импульсивное паломничество туда, где больше двадцати лет продержали Джона Клэра? Возможно, он безотчетно вообразил, будто мысль, что его кумир Клэр был еще бо ?льшим безнадежным клоуном, чем сам Бен, поднимет боевой дух?

Если так, то он просчитался. Только что он завидовал пленнику паба сэру Малкольму Арнольду – который, кстати говоря, тоже был выпускником грамматической школы для мальчиков и пациентом больницы Андрея, – теперь же Бенедикт поймал себя на том, что рисует в мыслях просторные земли учреждения за оградой и завидует Джону Клэру. Спору нет, в 1850-х больница Святого Андрея, когда она еще называлась Нортгемптонской психиатрической лечебницей, была не такой уж роскошной, но все же, скорее всего, куда более уютным прибежищем для заблудших и настрадавшихся поэтических душ, чем, скажем, Башенная улица. Чего бы только Бен ни отдал, чтобы променять свои текущие условия на условия дурдома девятнадцатого века. Если кто-нибудь спросит, почему не ищешь работу, можно ответить, что уже на полную ставку занят на должности старинного сумасшедшего. Можно весь день бродить по Елисейским полям или же прогуляться в город и посидеть под портиком церкви Всех Святых. Пока все расходы оплачивает литературный меценат, пиши свободно, сколько влезет, – в основном про то, как плохо тебе живется. А когда даже поэтические усилия окажутся неподъемными (а это может случиться с каждым, подумал Бен), всегда можно забыть свою утомительную личность и побыть кем-нибудь другим – папашей королевы Виктории или Байроном. Серьезно: если ты лишился разума, то есть места для его поисков и похуже, чем кусты у больницы Андрея.

И, очевидно, Бен в своем мнении был не одинок. В годы с поры Клэра стенающие и слоняющиеся палаты лечебницы стали залом больной славы. Женоненавистник и поэт Дж. К. Стивен. Малкольм Арнольд. Дасти Спрингфилд. Лючия Джойс, дитя куда более знаменитого Джеймса Джойса, щекотливое психологическое состояние которой впервые стало заметно во время работы главным помощником отца над нечитаемым шедевром, «Поминками по Финнегану» – тогда он еще назывался «Неоконченный труд». Дочь Джойса прибыла сюда, в дорогой и расхваленный, хотя вполне заслуженно, оздоровительный центр на Биллингской дороге в конце сороковых и, по-видимому, осталась под таким впечатлением, что прожила там все оставшиеся тридцать лет до самой смерти в 1982-м. Но даже смерть не разлучила Лючию с Нортгемптоном. Она попросила похоронить ее здесь, на Кингсторпском кладбище, где теперь и покоилась в паре метров от надгробия мистера Финнегана. До сих пор странно думать, что все время, пока Бен учился в грамматической школе, по соседству жила Лючия Джойс. Он рассеянно задумался, не сталкивалась ли она с Дасти или сэром Малкольмом, ненадолго представив все трио на сцене ради какой-нибудь арт-терапии, с меланхоличным видом распевающим хит Спрингфилд «Я просто не знаю, что с собой делать». Ах-ха-ха-ха.

Бенедикт слышал, что одним из посетителей Лючии был Сэмюэл Беккетт – сперва в Святом Андрее, а позже – на кладбище в Кингсторпе. Одна из безумных иллюзий Лючии была уверенностью, будто бы Беккетт, заменивший ее в работе над «Неоконченным трудом», влюбился в нее. Каким бы катастрофическим ни было это заблуждение для всех вовлеченных лиц, эти двое, похоже, смогли остаться друзьями – по крайней мере, если судить по количеству визитов. Закадычный приятель Бена Дэйв Терви, компаньон по любительскому крикету покойного Тома Холла, рассказал Бенедикту о единственном появлении Беккетта в «Альманахе Уиздена» [40 - Ежегодный справочник о крикете, прозванный однажды «Библией крикета».]: он играл против Нортгемптона на «Каунти граунд». Среди команды гостей Беккетт отличился не так заметно, как впоследствии на художественном поприще. Вечер после игры он провел в одинокой прогулке по нортгемптонским церквям, пока его коллеги знакомились с другими развлечениями, которыми славился город, а именно с пабами и шлюхами. Бенедикт находил его поведение достойным уважения, по крайней мере в теории, хотя невысоко ценил Беккетта-автора. Длинные паузы, безумные монологи. Уж слишком похоже на жизнь.

Теперь Бен прошел больницу Андрея, пересек верх Клифтонвиля, отмеренными заплетающимися шагами направляясь по Биллингской дороге в город. В школьное время он проделывал этот путь каждый будний вечер – домой на Школьную улицу верхом на велосипеде, уезжая в закат, словно каждый день был фильмом – а в случае Бена так часто и казалось. Обычно «Утиным супом», с Бенедиктом в роли и Зеппо, и Харпо – с инновационным подходом он представлял их в качестве двух сторон одной и той же проблемной личности. Поток в целом приятных и только изредка ужасающих воспоминаний – словно карусель с кое-где развешанными лошадиными кишками – принес Бена к центру. Там, где Биллингская дорога кончалась перекрестком с Чейн-уок и Йоркской дорогой, у Городской больницы, Бен протанцевал по зебре и двинулся вдоль Спенсеровского проезда.

Над тротуаром нависали ветви от церкви Святого Эгидия, по трещинам мостовой шуршали живой графикой обрезки света и тени. За низкой стенкой справа от Бена были низкая трава и мраморные надгробия, облезающие скамейки, покрытые инициалами сотен мимолетных отношений, и карамельные камни самой церкви – возможно, одной из остановок в одиноком ночном туре Сэма Беккетта. Церковь Святого Эгидия была старой – не древней, как Святого Петра или Храма Господня, но старой, простояла здесь дольше, чем помнит кто-либо из живущих. Она уже явно была открыта ко времени, когда Джон Спид подготовил городскую карту 1610 года, факсимиле которой хранилось у Бенедикта до сих пор, в рулоне где-то за шкафом на Башенной улице. Передовой технический чертеж в свое время, современным глазам его слегка мультяшные изоморфные ряды домов казались произведением ребенка – талантливого, но наверняка аутиста. И все же образ Нортгемптона начала семнадцатого века, грубый срез сердца с множеством лишних желудочков, приносил радость. Когда Бенедикт чувствовал, что современный городской пейзаж ему вконец опостылел, – ну, скажем, каждый пятый день, – он представлял, что прогуливается по простой и безжизненной флатландии на плане Спида, пока вокруг на глазах вырисовываются давно сгинувшие достопримечательности, темные от штриховки пером. Обрамленные чернильными тротуарами белые улицы, лишенные человеческой сложности.

Бенедикт продолжил путь на улицу Святого Эгидия, пройдя мимо еще действующей нижней части полузакрытого, полузабытого «Пассажа Кооп», ненужные верхние этажи которого хмуро взирали на параллельную Абингтонскую улицу – в паре шагов по отлогому склону южного бока города. После зияющего трескового рта Рыбной улицы стоял «Парик и ручка» – стерилизованная и переименованная оболочка места, которое некогда звалось «Черным львом» – только не тем «Черным львом», что на Замковом Холме, куда более старинным. В 1920-х «Черный лев» на улице Святого Эгидия был салоном городской богемы и гордился – или позорился – этой репутацией до конца восьмидесятых, когда и воплотились нынешние реновации. По словам экспертов, включая Эллиота О’Доннела, была у этого заведения и другая репутация – одного из самых больших скоплений призраков в Англии. Когда баром владел Дэйв Терви – примерно тогда же, когда завсегдатаями «Черного льва» были Том Холл, Альма Уоррен и вообще большая часть потусторонней портретной галереи Пьета де Щелкка, – на лестницах то и дело слышались шаги, переставлялись и передвигались предметы. Весь срок Терви здесь являлись наваждения, чего-то пугались животные, как и у предыдущих хозяев. Бен праздно задумался, не заставили ли заодно обновиться и призраков, чтобы соответствовать родному пабу, и если вдруг еще раздастся звон цепей и скорбные вопли, то одно из привидений только оторвется от своего «обеда пахаря» и зароется в пиджак, бормоча: «Простите, ребят. Это у меня. Алло? А, привет. Да. Да, я в астрале». Ах-ха-ха-ха.

Направо от Бена теперь поднимались широкие имперские ступеньки к парящему хрустальному дворцу, напоминающему собор из Дэна Дейра [41 - Британский герой послевоенных комиксов, пилот космического флота.], только там всего лишь приходилось платить налоги. Из-за этого, несмотря на весь изысканный и величественный дизайн, у здания всегда была аура лобного места, как и у старого Центра занятости на Графтонской улице. Счета, обложение и взрослая ответственность. Такие места были точильными брусками, что стесывали людей, стирали с них целое измерение. Бенедикт заторопился мимо, и мимо прилегающего Гилдхолла, по которому не скажешь сразу, то ли его недавно отчистили, то ли камни выбелили бесчисленные залпы вспышек на бесчисленных свадьбах. В углах парадных каменных ступенек скопились геологические страты конфетти – брачной перхоти.

Это было третье и, вполне возможно, последнее место, где остановилась ратуша после забытой Мэйорхолд и промежуточной позиции в основании Абингтонской улицы. Бен поднял глаза мимо святых и регентов, украшавших затейливый фасад, туда, где на высоком коньке меж двух шпилей стоял святой – покровитель города с жезлом в одной руке, щитом в другой и сложенными за спиной крыльями. Бенедикт до сих пор не понимал, как архангела Михаила приняли в святые – ведь, если Бен не ошибался, канонизировали людей, стремившихся к святости посредством тяжелого труда и набожности и исполнявших какие-нибудь волшебные чудеса. Разве у архангела нет несправедливой форы, раз он сам по себе чудо? Так или иначе, как известно любому школьнику, архангелы в небесной иерархии стоят выше любого святого. Как же Нортгемптон умудрился заполучить в покровители одного из четырех замов Господа? Какими посулами город приукрасил такую низкую по небесной табели о рангах должность?

Бен перевалил за Лесной Холм и спустился вдоль северной стороны Всех Святых, где некогда в нише портика привычно сиживал Джон Клэр – дельфийский оракул в увольнительной. Перешел дорогу перед церковью, продолжая путь по Золотой улице в изобилии витрин, словно ему до сих пор шестнадцать и он катился на велике. У подножия, пока он ждал светофора, чтобы пересечь Конный Рынок, бросил взгляд налево, где Подковная улица бежала к Пути Святого Петра и бывшему Газовому управлению. Согласно местной мифологии, именно сюда, где в паре ярдов от угла Бенедикта стоял старый бильярдный зал, во времена до нашествия норманнов приходил пилигрим с Голгофы – места, где, предположительно, распяли Христа, в самом Иерусалиме. Оказывается, монах откопал у распятия древний каменный крест, а мимопроходящий ангел велел ему отнести артефакт в «центр его земли» – то есть, видимо, в Англию. На полпути нынешней Подковной улицы ангел явился вновь и подтвердил страннику, что он-де нашел нужное место. Крест из далеких краев заложили в стену церкви Святого Григория, что в англосаксонские времена стояла прямо тут, через дорогу, монаха похоронили под ней, и это место само стало объектом паломничества. Крест назвали рудом в стене. Здесь-то, в наших палестинах, на грязной окраине Боро, полагался мистический центр Англии, причем так думал не один только Бенедикт. Так думал Бог. Ах-ха-ха-ха.

Цвет сменился, светящийся зеленый человек обозначил, что работникам ядерной индустрии можно спокойно переходить дорогу. Бен выбрел на Лошадиную Ярмарку, направляясь к западу и церкви Святого Петра по улице, которая для Бенедикта навсегда останется главной в городе. Он по-прежнему абстрактно размышлял об ангелах – из-за архангела, примостившегося на Гилдхолле, и того, что показал монаху, где оставить крест на Подковной улице, – и вспомнил как минимум еще одну историю о небесном вмешательстве, имевшем место на дороге, которую он как раз мерил шагами. В одиннадцатом веке в церкви Святого Петра впереди случилось чудо: ангелы указали молодому крестьянину по имени Айвальд на утраченные мощи святого Рагенера, скрытые под плитами нефа, и он извлек их в ослепительном свете под аккомпанемент из брызг святой воды от Святого духа, явившегося в виде птицы. Калика-попрошайка, видевшая произошедшее, встала и пошла – так уж гласит предание. Оно только укрепляло Бена в отчетливых подозрениях, что в Темные века и шагу нельзя было ступить, не наткнувшись на ангела, который пошлет на Лошадиную Ярмарку.

Бенедикт дошел до верха Школьной улицы, убегающей от Ярмарки налево, и только тут понял, что наделал. Вне всяких сомнений, это все его экскурсия на Биллингскую дорогу – она подтолкнула к мысли пройти по старому велосипедному маршруту от школы к дому, который давным-давно снесли. Блаженно поплыв на протекающем каноэ по затянутому ряской потоку сознания, он словно умудрился забыть предыдущие тридцать семь лет жизни, а взрослые ноги без труда вернулись в старые колеи, проторенные в мостовой их былыми маленькими версиями. И что же это с ним не так? Ах-ха-ха-ха. Но серьезно, что с ним? Это что же, начало маразма с мокрыми панталонами и попыток вспомнить, какая из палат – его? Честно, даже несмотря на солнечный полдень, ощущение было довольно жуткое – словно обнаружить, что посреди ночи пришел во сне на могилу отца.

Он стоял, глядя на узкую дорогу, пока пешеходный поток Лошадиной Ярмарки разбивался о него, как ручей, словно Бенедикт был забытой тележкой из супермаркета, – он даже не замечал бурлящей суматохи вокруг. К счастью, Школьную улицу было не узнать. Лишь миниатюрные щепки прошлого все же кололи занозами в сердце. Булыжники, которые так и не переложили, и заросшие мхом трещины составляли знакомую до боли дельту. Сохранившиеся нижние пределы фабричной стены, доходившей до самой улицы Григория, папоротник и юные ветки, пробивавшиеся в гнилые рамы бывших окон, которые теперь сложно было назвать даже дырами. Он был благодарен, что поворот улицы загораживал место, где когда-то жило семейство Перритов, – теперь там, где они смеялись, спорили и ссали в раковину, если на улице было слишком холодно, все вместе в одной комнате (передний зал превратили практически в витрину для самой ценной собственности семьи), раскинулся склад какой-то фирмы. Вот это, думал он, и есть настоящая Атлантида.

Будучи претенциозным подростком, он скорбел по утрате хлевов и пашен, которых никогда не знал, по которым было прилично скорбеть Джону Клэру. Бенедикт слагал элегии по сгинувшей сельской Англии, не замечая плодородной кирпичной природы вокруг, но оказалось, что траву, цветы и заливные луга можно найти всегда, если только захотеть. А вот Боро – уникальный подлесок человеческих жизней; ищи его сколько хочешь, но этого вымирающего ареала больше нет. Континент в полумилю диаметром ушел на дно под потопом паршивой социальной политики. Сперва все громче рокотал Санторини понимания, что земля Боро будет куда ценнее без своих обитателей, затем бульдозерным приливом нахлынули «Макалпайны». По району плеснула желтая пена касок, разбившись о берега Конца Джимми и Семилонга, человеческие обломки вынесло мусорным прибоем в стариковские квартиры в Кингс-Хит и Абингтоне. Когда сошла строительная волна, остались лишь моллюски-небоскребы, остовы затонувших предприятий и редкий бывший житель, трепыхающийся и хватающий ртом воздух в каком-нибудь осушенном подземном переходе. Бенедикт, допотопный изгой, стал Старым Мореходом исчезнувшего мира, его Измаилом, его Платоном, ведущим учет существ и деяний столь фантастических, что кажутся невероятными – в последнее время даже самому Бену. Заложенный кирпичом вход в его подвале в средневековую туннельную систему – не сам ли он это выдумал? Лошадь, что каждый вечер привозила отца домой, пока сам Джем дрых за поводьями, – возможно ли это? Неужели правда были смертоведки, коровы на вторых этажах домов и чумная телега?

Кто-то едва не врезался в Бенедикта, извиняясь, хотя виноват явно был сам Бен – встал, разинув рот, и перегородил пол-улицы.

– О-о, прости, мужик. Не вижу, куда иду.

Молодая полукровка, или, как их нынче зовут, женщина смешанной расы, тощая, но приятная, не старше тридцати. Прервав грезы Бена о затонувшем Эдеме, она вдруг предстала настоящей ундиной – по крайней мере в его воображении. Сохранившаяся наперекор одному из родителей легкая бледность кожи, что казалась глубоководным фосфоресцирующим свечением, волосы, расчесанные на полоски веточками кораллов, влажный глянец куртки – все подкрепляло подводную иллюзию. Хрупкая и экзотичная, как морской конек, – теперь Бен уже представлял ее в роли лемурской султанши, с сережками-дублонами с потопленных галеонов. Из-за того, что такая загорелая сирена извиняется перед уродливым, побитым ветрами рифом, на который ее выбросило без спросу, Бенедикт почувствовал себя вдвойне виноватым, вдвойне пристыженным. Он ответил высоким полузадушенным смешком, чтобы успокоить ее.

– А-а, ничего, милая. Все в порядке. Ах-ха-ха-ха.

Ее глаза чуть расширились, а накрашенные жидкие губы – два облизанных леденца – вздрогнули в какой-то судороге. Она вопросительно смотрела на него, но Бену были незнакомы схема рифмовки и стихотворный размер в ее глазах. Что ей нужно? То, что их встрече суждено было произойти на улице, где Бен родился и где оказался по не более чем пьяной случайности, стало опасно попахивать роком. Неужели… ах-ха-ха-ха… неужели она его узнала, каким-то образом разглядела в нем поэзию? Заметила мудрость за нервозностью и пивным дыханием? Неужели это предопределенный момент – блуждая напротив отеля ibis на Лошадиной Ярмарке в лучах вечного солнца с бледными звездами втоптанной жвачки у дверей «Доктора Мартинса», встретить свою царицу Савскую? Маленькие мышцы в уголках ее рта заходили – она готовилась заговорить, что-то сказать, спросить, художник он или музыкант, или даже не он ли тот самый Бенедикт Перрит, о котором она столько слышала. Блестящие, вымоченные в «Мэйбеллине» лепестки наконец разомкнулись, распустились.

– Не хочешь развлечься?

А.

Запоздало, но до Бена дошло. Они не две родственные души, сведенные неизбежной судьбой. Она – проститутка, а он – пьяный дурень, вот так все просто. Теперь, узнав ее профессию, он увидел измождение на лице, темноту у глаз, отсутствующий зуб и дерганое отчаяние. Свою оценку он сместил с тридцати до подросткового возраста. Бедняжка. Надо было сразу догадаться, как только она с ним заговорила, но Бен вырос не в том Боро, который теперь стал нортгемптонским районом красных фонарей; теперь приходилось постоянно напоминать себе о его новой главной функции. Сам он никогда не пользовался услугами проституток, даже никогда не задумывался – не из-за ощущения превосходства, но больше потому, что считал целевой аудиторией ночных бабочек преимущественно средний класс. Зачем парню из рабочего класса платить девушке из рабочего класса, если только не из-за личной некомпетентности или неизбывного одиночества? Ведь с такими, как она, он вырос и в какой-то степени их впоследствии деэротизировал. Бену казалось, что это скорее всякие хью гранты нашего мира считают прилагательные вроде «грубый» или «грязный» возбуждающими концепциями, тогда как он рос в обществе, где подобные слова приберегали для кошмарных кланов вроде О’Рурков или Пресли.

Он почувствовал себя не в своей тарелке, впервые столкнувшись с этой ситуацией, и делу вовсе не шло на пользу растущее разочарование. Какой-то миг он был на грани романтики, прозрения, вдохновения. Нет, конечно, он не верил, что перед ним лемурская султанша, но все же тешил себя надеждой, что она чувствительная и сочувствующая девушка, разглядевшая в нем барда, вилланели и бросовые сестины в его осанке. Но все оказалось ровным счетом наоборот. Она приняла его за очередного одинокого пошляка, романтические устремления которого не простирались дальше дрочки в подворотне. Как же она могла так в нем ошибаться? Ему казалось, он должен донести, как она его недооценила, как это абсурдно – из всех людей увидеть потенциального клиента именно в нем. Впрочем, из-за жалости к девушке и нежелания огорчать ее мыслью о том, как она его задела, он решил передать свои чувства при помощи комедии в духе «Илинга» [42 - Ealing Studios – лондонская киностудия 1947–1957 годов, прославившаяся серией комедий.]. Он находил такой подход лучшим почти для всех деликатных или неловких социальных обстоятельств.

Бенедикт исказил резиновую физиономию в викторианском моральном шоке, словно мистер Пиквик при встрече с малолетним уличным торговцем дилдо, затем так могуче передернул плечами в афронте, что сотряслись все внутренности. У девушки к этому моменту вид стал несколько испуганный, так что Бен решил получше подчеркнуть, что его поведение – комичная гипербола. Повернув голову, он обратился от нее взглядом туда, где находились бы телезрители, если бы жизнь на самом деле была шоу розыгрышей со скрытой камерой, как он иногда подозревал, и вместо закадрового смеха захохотал сам.

– Ах-ха-ха-ха. Нет-нет, все в порядке, милая, спасибо. Нет, бог с тобой, все в порядке. Я в порядке. Ах-ха-ха-ха.

Казалось, представление хотя бы лишило ее уверенности, что Бен – потенциальный клиент. Теперь девушка уставилась на него так, словно и понятия не имела, с кем столкнулась. Явно выбитая из колеи, непонимающе сдвинув брови и нахмурив лоб, она снова попытала удачи:

– Точно?

Как ей еще втолковать? Ему что, изобразить весь номер с доской, ведром с краской и кожурой от банана, чтобы она поняла, что он слишком поэтичен для секса за помойкой? Одно было очевидно: тонкость и недомолвки не сработали. Придется расписать в более широких мазках.

Он закинул голову с насмешливым гоготом, представлявшимся ему в духе Фальстафа, – и был бы близок к правде, будь Фальстаф известен как костлявый тенор.

– Ах-ха-ха-ха. Нет, милая, я в порядке, что ты. И все в порядке. Чтобы ты знала, я публикующийся поэт. Ах-ха-ха.

Это сработало. Судя по выражению лица, у девушки не осталось ни малейших сомнений, кто такой Бен Перрит. С застывшей улыбкой она начала отступление, не спуская с него настороженного взгляда и пятясь к Лошадиной Ярмарке – очевидно, опасаясь поворачиваться спиной, пока не отойдет подальше, на случай, если он бросится за ней. Она процокала мимо Дома Кромвеля в направлении вокзала, замерла у церкви Святого Петра, чтобы рискнуть и взглянуть через плечо на Бенедикта. Очевидно, она приняла его за психопата, потому он закатился беспечным визгливым смехом, чтобы ее окончательно переубедить, после чего она прошла мимо церкви и растворилась в толпе возвращающихся с работы людей на Холме Черного Льва. Его муза, его русалка скрылась, напоследок вильнув хвостом и блеснув виридиановой чешуей.

Значит, уже пять. Пять вещей, которые не удавались Бену. Сбегать, искать работу, нормально объясняться, не казаться пьяным и разговаривать с женщинами, если не считать маму или Альму. Лили – она оказалась исключением, она действительно видела его душу и поэзию. Ему всегда казалось, что с Лили можно разговаривать по-настоящему, хотя, оглядываясь назад, Бен мучился от понимания, что по большей части нес пьяную ересь. Наверное, именно поэтому между ними все и кончилось. Выпивка и, если быть до конца честным, настояние Бена, чтобы правила в отношениях с Лили были такими же, что тридцать лет назад устраивали его родителей, Джема и Айлин, – а особенно те, что устраивали Джема. Тогда Бен еще не понял, что все меняется – не просто улицы или районы, но умонастроения; то, что люди готовы терпеть. Он думал, что хотя бы у себя дома сохранит осколок жизни, которую видел прямо здесь, на Школьной улице, где жены переносили постоянное пьянство мужей и почитали за счастье, если их хотя бы не колотили. Он притворялся, что мир по-прежнему таков, и был поражен до самой глубины души, когда Лили забрала детей и продемонстрировала, что он ошибается.

Неловкая встреча Бена с проституткой уже растворилась до слабой тоскливой боли. Его взгляд вернулся к Школьной улице – детскому раю, что захлебывался в собственном будущем, пока вода поднимается день за днем, миг за мигом. Как ему хотелось нырнуть в облицовку по большей части пустеющих офисных зданий и квартир, подняв красные кирпичные брызги там, где пронзит поверхность. Он бы на одном дыхании проплыл сорок лет жизни. Он бы опустился к отцовскому лесному складу и собрал все сувениры, какие сможет, чтобы поднять на поверхность и в современность. Он бы постучал в окно гостиной и сказал сестре: «Сегодня никуда не уезжай». Наконец он бы вынырнул, хватая ртом воздух, из мениска нынешней Лошадиной Ярмарки с полными руками сокровищ, пугая прохожих и стряхивая капли истории с мокрых волос.

Он почувствовал отдаленную потребность в еде. Решил прогуляться домой по Конному Рынку, может, заглянуть в продуктовый на улице Святого Андрея. Вдруг вспомнил, что у него осталось чуть больше пятнадцати фунтов – Дарвин и Э. Фрай, что переплелись в страстном комке где-то в недрах карманов. Хватит на рыбу с картошкой, да еще и на стаканчик вечером, если захочется, хоть он в этом и сомневался. Самое лучшее развитие событий – перекусить и вернуться на Башенную улицу ради экономного домашнего вечера. Тогда на завтра у него останутся почти все деньги и не понадобится терпеть с утра унизительную пантомиму с подачками Айлин. Значит, решено. Сказано – сделано. Приготовившись сойти с места и подняться по Конному Рынку, Бенедикт попытался обуздать блуждающее внимание, заигравшееся где-то в выпотрошенных развалинах улицы Григория. На семиметровой высоте в остатках карнизов опасно зависли одуванчики – робкие самоубийцы с золотыми волосами Чаттертона [43 - Томас Чаттертон (1752 —1770) – поэт, покончил с собой.]…

Было одиннадцать тридцать пять. Он вышел из «Синицы в руке» на Регентской площади в пыхтящую, кричащую тьму пятничной ночи. На мостовой Овечьей улицы отражались лужи артериальной крови светофора – оказывается, в какой-то момент прошел дождь.

Бандами по четыре-пять человек опирались друг на друга девчонки в коротких юбках – множество ножек в колготках на пятнадцать ден поддерживали единую структуру, моментами невольно превращаясь то в гигантское хихикающее насекомое, то в подвижную мебель в столь же красивых, сколь и непрактичных чехлах. Парни передвигались, как шахматные слоны с контузией, вальсирующие мыши с Туреттом, их кучки вдруг ударялись то в смертоносное панибратство, то в доброжелательную поножовщину, а ведь еще даже не время закрытия. Здесь времени закрытия не бывает. Постановлением правительства часы продажи спиртного были продлены до бесконечности – якобы чтобы как-то остановить запойное пьянство, но на самом деле чтобы нелепые английские обычаи не мешали дезориентированным американцам. Очевидно, никуда не делись и запойные пьяницы. Просто лишились последних периодов просветления рассудка.

Бен помнил, как пару часов назад ел камбалу с картошкой, а вскоре после этого темный паб – он с кем-то разговаривал? – но в остальном он будто заново родился, выполз из утробы на эту ветреную улицу, в эти канавы, без малейшего понятия, как он тут оказался. Но в этот раз, заметил Бен с благодарностью, он хотя бы не плакал и был в одежде. Может, одежды маловато – зябкий вечер уже начал заползать под бушующий закат его жилета, пробиваясь через пивную теплоизоляцию и вызывая гусиную кожу, – но хотя бы не голый. Ах-ха-ха-ха.

Порыскав непослушными пальцами в карманах, он убедился, что хотя бы в этот раз вероломная шлюха Э. Фрай не оставила Бенедикта ради какого-нибудь невоспитанного кабатчика, который будет ею просто пользоваться, а не любить и ценить так, как Бен. За этой мыслью тут же последовала другая, подкупающая: немедленно заскочить в паб и взять пару баночек на вынос – но нет. Нет, нельзя. Иди домой, Бенедикт. Иди домой, сынок, подобру-поздорову.

Он повернул направо, поплелся по Овечьей улице к огням, где та встречалась с Регентской площадью, – к уродливой штриховке из дорог на месте, где много столетий назад стояли северные ворота города. Тут для украшения насаживали на пики черепа предателей, как ластики-троллей на карандаши. Тут сжигали еретиков и ведьм. В эти дни перепутье в конце Овечьей улицы обозначал только аляповато-лавандовый ночной клуб, а еще год-два назад тут было место готских сборищ под названием «У Макбета», оно пыталось создать готическую атмосферу на углу, который и так по уши сидел в отрубленных головах и вопящих колдуньях. В Ньюкасл со своим углем не ездят, как и в Трансильванию – со своим аконитом. Бен ковылял по всем зебрам, что довели его невредимым к верхней части Графтонской улицы, по которой он принялся нетвердо спускаться. Недалеко впереди метались по кругу синие огни, бились мотыльками об окружающие здания сапфировые вспышки, но его слишком оглушила выпивка, чтобы придавать им какое-то значение.

Он поднял взгляд на крышу автомастерской через дорогу, где до сих пор виднелся рельеф солнечного логотипа прачечной «Санлайт», даже в желто-мочевом свете фонаря, заливавшем все вокруг. Навек застывшее на своем месте, это солнце радостно светило, когда наконец наступил день круглосуточного пьянства, ведь теперь ему и вовсе незачем стало заходить за нок-рею [44 - «Солнце над нок-реей» – английское выражение для обозначения подходящего времени выпить: в северных широтах солнце оказывалось над нок-реей в районе полудня.]. Бенедикт обратил взгляд на неровные булыжники перед собой и впервые сосредоточил внимание на одинокой полицейской машине на тротуаре впереди – источнике цветомузыки. Там произошла авария – разбитую машину неопределенной модели поднимал за уцелевшую заднюю часть эвакуатор. С оживленной улицы выметали осколки лобового стекла мрачные мужчины во флуоресцентных жилетах, пока из-за них сверкала полицейская машина, предупреждая других автомобилистов. По всему асфальту были щедро разбросаны – видимо, вылетев из распахнувшегося багажника, – таинственные и случайные предметы вроде детских игрушек или садовых перчаток. Опрыскиватели, шапочки для душа и одна-единственная чешка. Стоя у патрульной машины в стробоскопическом свете ее маяка, офицер угрюмо всматривался в расплавленный след шины, видимо, разбитый автомобиль вывернул на тротуар – наверное, чтобы не столкнуться с чем-то на дороге, – где и повстречал стену, фонарь или что-то еще. При появлении Бенедикта молодой пухлый коп оторвался от изучения выжженного рисунка протектора, и Бен с удивлением осознал, что это его знакомый.

– Привет, Бен. Нет, ты только глянь, – офицер, розовые мальчишеские щечки которого раскраснелись от возмущения, обвел рукой крошево стекла и всякую всячину, усеивавшую улицу. – Ты бы пришел полчаса назад, когда медики снимали долбака с рулевой колонки. А самое паршивое – сегодня даже не я должен дежурить.

Бенедикт прищурился на работников, подметающих мусор. Крови он не видел – но, возможно, самое месиво осталось внутри изувеченной машины.

– Понимаю. Несчастный случай со смертельным исходом. Не спрашивай, по ком звонит колокол, а? Ах-ха-ха-ха. Какой-нибудь угонщик-малолетка? – Черт. Он не хотел смеяться, не над трагической же смертью, и тем более не собирался спрашивать, по ком звонит колокол, когда сам только что озвучил предостережение Донна. К счастью, мысли копа были заняты другими делами или он привык и терпел эксцентричную манеру Бена. В каком-то смысле выбора у него не оставалось – его собственная полицейская куртка щербетно-лимонового цвета резала глаз сильнее жилета Бена.

– Малолетка? Не. Не, какой-то мужик под сороковник. И машина – его, насколько мы поняли. Семейная, – он сумрачно кивнул на яркий межпоколенческий хлам, просыпавшийся на улицу из распахнувшегося багажника. – И когда его вырезали изнутри, по запаху не сказать, чтобы пил. Наверное, свернул отчего-то, вот и влетел, – павший духом полицейский как будто чуть посветлел. – Хотя бы не меня послали рассказывать его жене. Если честно, это ненавижу больше всего. Вопли, сопли – ну не мое это. Я тебе отвечаю, последний раз, когда я ходил к чьей-то жене, я чуть не… погоди-ка… – его прервал взрыв помех из рации, которую он отцепил от куртки, чтобы ответить.

– Да? Да, все еще на Графтонской. Уже заканчивают прибираться, так что подъеду через минуту. А что? – повисла пауза, во время которой офицер с личиком херувима без выражения таращился в пространство, затем сказал: – Ладно. Буду, как только закончим с аварией. Да. Да, понял.

Он вернул рацию на место, посмотрел на Бенедикта и скривил рожу, выражая обреченное презрение к своей злосчастной судьбе.

– Очередная шлюшка на дороге Андрея. Кто-то из местных принял ее на время к себе, но мне надо взять показания до того, как приедет скорая. И почему у меня всегда такая непруха?

Бенедикт хотел спросить, неужели его тоже насилуют и избивают, но потом передумал. Оставив удрученного констебля надзирать за уборочными процедурами, Бен продолжил путь вниз по склону, необычно отрезвленный неожиданным разговором. Он свернул на улицу Святого Андрея, думая о проститутке, на которую напали, о человеке, который всего час назад жил себе, ехал домой к семье, даже не подозревая о грядущей смерти. В этом-то и есть ужас реальности, думал Бен: смерть или кошмар могут поджидать в любой момент, а никто об этом не знает до самых последних страшных секунд. Он задумался о сестре Элисон, несчастном случае с мотоциклом, но мысли оказались слишком болезненными, и Бен попытался сменить тему. В процессе ненароком наткнулся на размытое воспоминание о девчонке с панели, которая подходила к Бену ранее, с косичками. Он знал, что это не на нее напали у основания улицы Алого Колодца, но в то же время знал, что с тем же успехом это могла быть и она. Такая же, как она.

Как же Боро скатились до такого? Как они превратились в место, где тех, кто мог вырасти и стать красавицей, музой поэта, каждую неделю насилуют и избивают до полусмерти? Всплеск похищений и сексуальных надругательств всего за одни выходные в прошлом августе – большинство случились в этом районе. Тогда думали, что за преступлениями стоит некая «банда насильников», но зловещим образом выяснилось, что как минимум одна серьезная атака никак не связана с другими. Бенедикт предполагал, что когда подобные вещи случаются с тревожной регулярностью, как это бывает здесь, то предположить организованную деятельность банды или еще какой сговор вполне естественно. Хотя мысль и пугающая, она все же куда лучше, чем альтернатива: что это просто происходит случайно и часто.

Все еще безотрадно переживая из-за наверняка обреченной девушки, встреченной у Лошадиной Ярмарки, и несчастном случае, последствия которого он видел пять минут назад, Бен свернул на улицу Герберт, опустевшую к приближению полуночи. Силуэты Клэрмонт-корт и Бомонт-корт на фоне темного неба цвета «Лакозейда» были черны, как монолиты Стенли Кубрика, телепортированные непознаваемым инопланетным разумом, чтобы разжечь искры идей среди косматых вшивых обезьян. Идей вроде «Прыгай». С его точки зрения теперь даже не было видно то немногое, что осталось от Ручейной школы, – путь загораживал НЬЮЛАЙФ. Под сводом ночи Бен доволочил себя до Симонс-уок, ставшей оранжевой и беззвездной. Свернув налево по брусчатке, обрамленной по краям дерном, ведущей к дому мамы, он, как обычно, впал в раздражение из-за Симонс-уок и отсутствующего апострофа. Если только рядом не жил какой-нибудь местный благодетель по фамилии Симонс – а Бен о таком слыхом не слыхивал, – логично предположить, что название улицы – отсылка к строителю церквей и соборов, норманнскому рыцарю Симону де Сенлису, а в этом случае правильно писать «Симон’с»… ох, какая разница? Всем плевать. Любой умелый пиарщик или шарлатан может что угодно превратить в полную противоположность. История и язык стали такими гибкими, их так расшатали, чтобы подогнать под любые нужды, что кажется, они скоро просто сломаются пополам, и тогда останемся мы барахтаться в море правок безумных боговеров-креационистов и пунктуации безграмотных бакалейщиков.

Топая мимо Олторпской улицы, он слышал из притона плешивого Кенни в конце улицы крикливый смех и странную какофонию, еще более искаженную громкостью. В охровой темени над ночной цементной саванной издавали джунглевый рев двигатели машин. Свернув на Башенную улицу, Бен дошел до дома Айлин, потом еще пять минут хихикал над собой и пытался открыть дверь бесшумно, тыкая ключом в звонок. Ах-ха-ха.

Дома было тихо, все выключено – мама уже легла. Он прошел мимо закрытой двери в переднюю комнату, до сих пор забитую фамильными ценностями для вида, а не для дела, – прямо как на Школьной улице, – и отправился на кухню за стаканом молока перед тем, как подняться наверх.

Его комната – как ему казалось, единственное место на планете, поистине принадлежавшее ему, – терпеливо дожидалась, готовая простить и принять еще раз несмотря на то, как он с ней обращался. Здесь была его одиночная кровать, здесь стоял стол, который он до сих пор со смехом звал письменным, здесь строились ряды поэтов, которых Бен недавно пытался отравить газом. Он уселся на край кровати, чтобы развязать шнурки, но не закончил – уставился на ковер. Все думал о случае на Графтонской улице, а значит, думал об Элисон, ее парне-лихаче, который решил обогнать грузовик без сигналов о негабаритном грузе. Он думал о смерти, как каждое утро спросонья, – только теперь не было надежды, что мрачные мысли развеет первый дневной стакан, ведь последний уже испустил свой гадкий дух под языком Бена. Он остался в комнате наедине со смертью – в своей комнате, со своей смертью, с ее неизбежностью, и ничто его не спасет.

Однажды, совсем скоро, он умрет, станет пеплом или кормом червей. Его остроумие, его существо – все это просто исчезнет. Его не будет. Жизнь продолжится со всей своей романтикой и восторгами, но без него. Он останется в стороне, как на отменной вечеринке, где дали понять, что ему больше не рады. Бена вычеркнут из списка гостей, удалят, словно его никогда и не было. Все, что останется, – пара преувеличенных баек, несколько заплесневевших стихов в уцелевших изданиях малотиражных журналов, а потом не будет и того. Все зря, и…

Оно ударило внезапно – это черное озарение – и выбило из него дух: он привычно думал о смерти, чтобы не думать о жизни. Проблема не в смерти. Смерть ничего ни у кого не просит, кроме непринужденного разложения. Это не в смерти бывают ожидания, разочарования и постоянный страх, что может случиться что угодно. А в жизни. Смерть, устрашающая с перепуганной точки зрения жизни, на самом деле за пределами страха и боли. Смерть, как добрая мать, возьмет все беспокойные обязанности и решения в свои руки, поцелует на ночь и подоткнет теплое зеленое одеяло. А жизнь – испытание, проверка, где надо успеть разгадать, что от тебя требуется, пока она не кончилась.

Но ведь Бенедикт все уже разгадал. Он еще в романтической юности скоропалительно решил, что если ему не быть поэтом, то не быть никем. В то время он и не задумывался об альтернативе – что он вполне может оказаться никем. Но успех, о котором он мечтал в молодости, так и не пришел, и Бен понемногу падал духом. Практически забросил писательство, хотя так сжился с ним, что уже не мог признать, даже перед самим собой, что забросил его. Он притворялся, что бездеятельность – лишь передышка, что он как поле под паром, собирает материал, хотя где-то внутри отлично знал, что собирает только пыль.

Он видел свою роковую ошибку, как в тумане. Ему так не терпелось добиться успеха и одобрения, что он вбил в голову, будто без успеха ты вообще ненастоящий писатель. А в миг этого беспрецедентного просветления он вдруг понял, какой это вздор. Взять Уильяма Блейка, непризнанного и забытого, пока не прошли годы после его смерти, почитаемого современниками за сумасшедшего или глупца. И все же Бенедикт был уверен, что Блейк за свои шестьдесят девять лет ни разу не испытывал и мига сомнений, что он истинный творец. Беда Бена в этом новом и безжалостном свете проста – он дрогнул. Если бы он где-то нашел смелость продолжать писать, – пусть даже каждую страницу отвергнет каждый издатель – он все равно бы мог посмотреть себе в глаза и сказать, что он поэт. И даже сейчас ничто не мешает вновь взяться за ручку, кроме легко преодолимой гравитации Земли.

В эту ночь Бен может изменить все. Надо всего лишь пройти по комнате, сесть за письменный стол и что-то сделать. Кто знает? Вдруг эти строчки обеспечат Бену репутацию. А если и нет, если его стихосложение без практики покажется плоским и неуклюжим, то это будет лишь первый шаткий шаг на тропу, с которой он сошел в горькое и обездвиживающее болото. Сегодня ему дан шанс возродиться. Его пронзила яркая мысль: возможно, шанс последний.

Если он не сделает этого сейчас, если придумает какое-нибудь оправдание – что лучше писать с утра, когда голова свежая, – наверняка он не сделает этого никогда. Будет находить причины откладывать поэзию, пока не станет поздно, пока жизнь не скажет закругляться, пока он не станет статистикой Графтонской улицы, а безучастный полицейский констебль пожалуется, что смерть Бена испортила ему ночь отгула. Бенедикт должен писать прямо сейчас, прямо в этот миг.

Он встал и побрел к письменному столу, спотыкаясь о путающиеся под ногами шнурки. Сел и достал с полки бюро свою тетрадь, со стыдом смахивая ладонью толстый слой пыли, прежде чем открыть на чистой странице. Он выбрал самую жизнеспособную ручку из стеклянной банки на верхней полке стола, снял колпачок и занес липкий мохнатый шарик цвета индиго над голым пергаментом. Просидел так добрых десять минут, с ужасом осознавая, что сказать ему нечего.

Значит, есть всего шесть вещей, в которых Бен Перрит совершенно бесполезен: сбегать, искать работу, нормально объясняться, не казаться бухим, разговаривать с женщинами и писать стихи.

Нет. Нет, неправда. Это он снова пытается сдаться – может, навсегда. Но он твердо решил что-то написать, пусть даже хокку, пусть даже строчку или просто фразу. Он покопался в путаной памяти о небогатом событиями дне и поразился, сколько нахлынуло образов и случайных мыслей. Работный дом, лечебница Клэра, Малкольм Арнольд и русалка – в шапку пены темного и вихрящегося сознания Бена искусно вплетались клеверные мотивы. Он думал о саднящем разломе Школьной улицы и об утонувшем континенте, исчезнувшем ландшафте. Он думал просто бросить этот пьяный бред и лечь уже спать.

Из черноты слышались сирены, бой техно, улюлюканье медвежьей потехи. Правая рука дрожала в нескольких дюймах от белоснежной пустой страницы.

Как хочешь, так и делай [45 - Строчка из песни «Ламбет-уок», впервые прозвучавшей в мюзикле 1937 года Me and my girl и породившей танец «ламбет-уок».]

Внутри него, под белой глазурью волос, – церкви-бордели, где в одну дверь врывается широкий Атлантический океан, а в другую вырывается цирковая ярмарка с клоунами и тиграми, девицами в перьях и витиеватыми буквами на каруселях, переливающийся поток звуков и образов, эскизов, выхваченных молниеносным мелом горячечного салонного карикатуриста, умопомрачающих от смысла мелодраматических зарисовок, что разыгрывались перед пышными розовыми кулисами век, весь мир разом с сияющими мраморными часами, замшелыми столетиями и щекочущим яйца восторгом, и каждая его секунда наяву постоянно взрывается тысячами лет случайностей и фанфар – вечное возгорание чувств, посреди которого неподвижно стоял Снежок Верналл: с распахнутыми глазами и неколебимый в ярко-карнавальном сердце собственного бесконечного пламени.

Повествование читаной-перечитаной, любовно замусоленной книжки жизни с картинками дошло до страницы, до мига, до увлекательного случая, о котором Снежок, даже переживая его теперь, знал, что уже не раз переживал его прежде. Когда другие рассказывали о своих редких и тревожных налетах дежавю, он хмурился и чувствовал, что чего-то недопонимает, – не потому, что он никогда не испытывал этого чувства, а потому что не знал ничего другого. В детстве он не проливал слез над поцарапанными коленками, потому что почти их ожидал. Не разрыдался в тот день, когда с работы домой привели его отца Эрнеста с побелевшей головой. Сцена шокировала, но она была лишь одной из большой любимой истории, слышанной столько раз, что больше не могла удивить. Бытие для Снежка – галерея-пассаж, вырезанный из монолитного застывшего самоцвета, будоражащий чувства призрачный поезд, ползущий мимо дорогих сердцу диорам и знакомых глазу ужасов на пружинках, а блеск далеких ламп над выходом очевиден с самого первого шага через порог.

Конкретный эпизод, в котором он участвовал сейчас, – тот знаменитый сюжет, когда Снежок стоит на крыше высоко над Ламбет-уок громким, сияющим утром марта 1889 года, пока его Луиза рожает первого ребенка в канаве внизу. Они прогуливались в Сент-Джеймсском парке, чтобы поторопить важное событие упражнениями: ребенок задерживался на несколько дней, а жена была вся в слезах и изможденной от веса, который пришлось столько носить. Затея оказалась слишком удачной: во ?ды Луизы отошли у берега озера с внезапным плеском, превратившим испуганных уток в моментальную скульптуру – веер коричневых, серых и белых красок, взлетевший то ли в подражание спиральной горке, то ли стрехам пагоды, пока вокруг мимолетным созвездием застыли бриллиантовые капли-бусины. Будущие родители хотели вернуться на Восточную улицу, торопливо ковыляя по Миллбанк, через Ламбетский мост и на Парадайс-стрит, но добрались только до Ламбет-уок, когда на каждом шагу начались схватки и стало ясно: им не успеть. Да и как иначе. Хаотического деторождения на мостовой Южного Лондона было не избежать; оно вписано в будущее. Возвращение домой на Восточную улицу без происшествий – нет такого куплета в уже высеченной легенде. А вот взлететь на ближайшую отвесную стену, когда покажется детская головка, бросив при этом кричащую Луизу в центре собравшегося сгустка зевак, с другой стороны, – один из многих памятных моментов саги, который непременно случился бы. Снежок так же не мог помешать тому, что полезет по невидимой лестнице из трещин и уступов на синюю черепичную крышу, как не мог помешать восходу солнца на востоке завтрашним утром.

Теперь он торчал на коньке с двойной каминной трубой за спиной, как изваянный Атлас, удерживая на плечах огромный стеклянный шар ясного и молочного неба. Протертая до блеска черная куртка даже на мартовском ветру висела неподвижно под тяжестью хрустальных дверных ручек, которые он забрал этим утром для ремонтной работы на следующий вторник. На улице под ним, вокруг распластавшейся и завывающей жены, скучились в нервный, суматошный кружок прохожие в темных одеждах, перебегая внезапными и беспорядочными порывами, как комнатные мухи. Она раскинулась на холодной мостовой, закинув пунцовое лицо, со злостью и изумлением уставившись в глаза мужа, глядевшего на нее с высоты трех этажей равнодушно, как орел в гнезде.

Хоть черты лица Луизы и умалились расстоянием до обрывка розового конфетти, Снежку казалось, что он все равно мог прочитать на нем столкновение разнообразных чувств, когда поверх одного горячего всплеска эмоций быстро рисовался следующий. Непонимание, гнев, бессилие, ненависть, неверие, а под ними всеми – любовь, дрожавшая на грани ужаса. Она никогда его не оставит, несмотря на все пагубные капризы, яростные припадки, неисповедимые выходки и других женщин, которые, как он знал, ждут его в будущем. И он знал, что еще много, много раз напугает ее, ошеломит и ранит ее чувства в грядущие десятилетия, хотя сам этого не желал. Просто так все будет, и им ничего не изменить – ни Луизе, ни Снежку, никому. Луиза не понимала толком, что такое ее муж, – да и сам он не понимал, – но все же повидала достаточно, чтобы осознать: чем бы он ни был, в первую голову он феномен, который нечасто встречается в обычном человеческом порядке, и что другого такого она не увидит никогда в жизни. Она вышла замуж за геральдического зверя, химеру из неузнаваемой мифологии, существо без пределов, что может взбегать на стены, рисовать и писать, считаться одним из лучших мастеров своего ремесла. Порою из-за чудовищности Снежка она не могла даже посмотреть на него, но развеять чары тоже было не в ее силах, а потому она никогда не отворачивалась от Верналла.

Джон Верналл поднял голову – молочные локоны, подарившие ему прозвище, развевались на ветрах третьего этажа, – и всмотрелся бледно-серыми глазами в Ламбет, в Лондон. Однажды папа Снежка объяснил ему и его младшей сестре Турсе, как, меняя высоту, свой уровень на вертикальной оси якобы трехмерного бытия, можно краем глаза поймать ускользающее четвертое измерение, четвертую ось, то есть время. Или – по крайней мере, как вывел Снежок из бедламских лекций отца, – то, что люди считают временем, понимая мир как нечто скоротечное и хрупкое, что с каждым мгновением уходит в ничто и воссоздается из ничего заново, словно все его содержание исчезает в прошлом, невидимом с нового угла и потому как будто отсутствующем вовсе. Для большинства, осознал тогда Снежок, предыдущий час уходит навсегда, а следующий еще не существует. Они заключены в тонкой движущейся плоскости Настоящего: пленочной мембране, что в любой момент может роковым образом распасться, растянувшись между двумя страшными безднами. Этот взгляд на жизнь и бытие как на бренные, хлипкие вещицы, которым скоро приходит конец, ни в коем случае не совпадал с взглядом Снежка Верналла, особенно с такой великолепной точки обзора, как его нынешняя – с грязными рождением внизу и лишь рифами несущихся облаков наверху.

Его вознесение пропорционально уменьшило и урезало ландшафт, придавив здания так, что если бы он мог каким-нибудь образом взобраться еще выше, то все дома, церкви и гостиницы совсем сжались бы лишь в двух измерениях, расплющились в виде уличной карты или плана, дымящейся мозаики, где дороги и переулки – мощеные серебряные линии между черными от сажи керамическими осколками на мильтоновской картине. С конька крыши, куда он взгромоздился, где встал носками внутрь, чтобы не соскользнуть с мокрой плитки, текучая Темза была неподвижна – железный стежок между пыльными стратами города. Он видел отсюда реку, а не просто стремительную воду в потрясающих объемах. Он видел историю артерии, записанную в ее русле, ее змеящемся пути наименьшего сопротивления через долину, образованную в результате огромного сдвига мела где-то на юге позади Снежка, когда в нескольких сотнях футов и нескольких миллионах лет от него бились белыми гребнями белые эскарпы. Выступ Ватерлоо, к северу от него, – просто место, где скала и грязь замерли и затвердели, утоптанные мамонтами до пастбища, на котором в итоге распустились тысячи дымоходов – кольчатых червей с дегтем в глотке, сгрудившихся у теплых миазмов железнодорожного вокзала. Снежок видел отпечаток пальца гигантской математической силы, видел несметные поколения, пойманные в магнитные паттерны ее петель и витков.