banner banner banner
Жена лейтенанта Коломбо (сборник)
Жена лейтенанта Коломбо (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Жена лейтенанта Коломбо (сборник)

скачать книгу бесплатно


Никогда человек ничем другим не был и не будет никогда. На том стою. Повидал достаточно. Агент Фердыщенко, король испанский…

Зачем пожаловали? Столица наша приглянулась? Санкт-Петербург – дохлый батюшка, гниль да изморозь, туман да чахотка? И к чему вы здесь? Тут ваш враг извечный правит бал, а вы, извините, ваше сиятельство, ни к чему-с! Ни к селу-с, ни к городу-с! Говорю со словоерсами в шутку, ибо никогда сей унизительной манеры не держал-с!

И ничего из этого я ему не сказал… Портрет её тайком взял. Тот портрет, что она Гане прислала, тот, что князь у Епанчина видел, а Ганька потом домой притащил, к мамаше и сестре. Валялась в гостиной моя Настасья Филипповна позабытая, а я забрал, а никто и не спохватился. Вот он, и сейчас со мной, я его в рамку… Убили мою царицу, зарезали. Я когда узнал, тоже хотел… Потом отошло. Что уж тут… Да и кто я…

Выпивает стопочку.

Вечером того дня приглашён был к ней. Веселить общество, потому как господа сами по себе скучали и куксились, и развлекать себя без французских актрис и канкана не умели совершенно. Шампанское и канкан – тогда их гнилая кровь начинала немножко двигаться. Ну, ещё учтите известное напряжение: все вожделеют к Настасье Филипповне, даже старичок-учитель, так что ревность, злость и свирепые взоры. А я в сторонке, я в масочке – как без такого человека обойтись! Нужен, значит…

Она у Пяти Углов жила, квартира великолепнейшая, мебель, статуи – всё роскошным образом и без изъяну. Афанасий Иванович Тоцкий позаботился – он ведь её содержал. Обязан был, как развратитель девицы Барашковой. Он её деточкой взял, сироткой, в деревне у себя держал для утехи любовной, а потом, как подросла, возьми да заявись наша Настя Барашкова в Петербург. В первейшую красавицу надменную вдруг обратясь из обиженной сиротки – неизвестным образом, то есть как это одни женщины умеют… И жила тут открыто, гостей принимала самых разных. Она тоже как наша Мышка, наш князюшка, демократка была. Учителей каких-то бедненьких принимала, ростовщика Птицына, жениха Вари Иволгиной, крысы, – принимала, меня принимала… И притом ни с кем не путалась и никаких денег не брала. Точно, что они с князем из одной сумасшедшей вселенной были и глаза друг у дружки потому и помнили.

Князь в тот вечер к ней заявляется. Без приглашения, чего в свете не бывает! Да и в полусвете так не принято. Да что там, даже моя Марфуша на Сенной – и та бы дверь захлопнула, заявись к ней сдуру кто незваный. Генерал Епанчин тут, Тоцкий Афанасий Иванович тут, ну, Ганя, куда без него, барыньки, учителишки, старичок один приятный, лет под сто… И князь заваливается – но мы ему нужны как чёрту ладан, он ведь прямиком к ней, к ней, только её и видит… Ну, тут же у нас два демократа, двое сумасшедших с одной Луны свалимшись, наконец сошлись! Он и она. Я бормочу, что князь в уплату за нахальство должен спеть модный романс, а сам дрожу. А сам дрожу – понимаю, сейчас начнётся… Тут бойкая одна барыня и брякнула – «Хорошо, говорит, в пети-жё какое-нибудь сыграть…»

Пети-жё, маленькая игра. Я только и ждал! У меня припасено было.

«Господа! Господа! Я знаю одно великолепнейшее и новое пети-жё, по крайней мере, такое, что однажды только и происходило на свете, да и то не удалось. Нас однажды компания собралась, ну и подпили, это правда, и вдруг кто-то сделал предложение, чтобы каждый из нас, не вставая из-за стола, рассказал что-нибудь про себя вслух, но такое, что сам он, по искренней совести, считает самым дурным из всех своих дурных поступков в продолжение всей своей жизни; но с тем, чтоб искренно, главное, чтоб было искренно, не лгать!»

Они зашевелились, эти господа, Афанасий Иванович хмыкнул – «Смешная мысль, а впрочем, понятная: хвастовство особого рода». Он фанфаронишка был, Тоцкий-то, пустая душа, но не глуп. А она – о, она одна поняла меня: Настасья Филипповна всё-таки. Царица мира… Хорошо, говорит, ужасно оригинально…

Повелела моя царица! Давайте ваши жребии, господа, барыни увольняются, но только увольняются; собственное вдохновение с признательностью допускается. Давайте ваши жребии, господа, сюда, ко мне, в шляпу, князь будет вынимать. Задача самая простая, самый дурной поступок из всей своей жизни рассказать, – это ужасно легко, господа! Вот вы увидите!

Первый жребий мне и выпал. Второй – Птицына, третий – генерала, четвёртый – Афанасия Ивановича, пятый – князя самого, шестой – Гане и так далее…

Я был в ударе. Я им говорю – «О Боже, какое несчастие! Более всего жалею в настоящую минуту, что я так ничтожен и ничем не замечателен, даже чин на мне самый премаленький; ну, что в самом деле интересного, в том, что Фердыщенко сделал скверный поступок? Да и какой мой самый дурной поступок? Тут embarras de richesse! То есть затруднение от избытка…»

Царица моя рассердилась, она была так нервна, так раздражительна в последнее время – «Начинайте, Фердыщенко, вы ужасно много болтаете лишнего!»

– «Остроумия нет, Настасья Филипповна, оттого и болтаю лишнее!»

Я был в маске, но обратился прямо к князю и сказал главное. Я хотел ответа, жаждал ответа всеми изгибами своей душонки. Я для того всё и затеял…

– «Князь, позвольте вас спросить…»

Никто, кстати, не удивился, почему я именно князя, едва мне известного, об этом спрашиваю, он в одну минуту стал для всех лучший приятель и добрый знакомец. Точно мы две тысячи лет его знали – а мы не знали Его две тысячи лет, мы знали о Нём две тысячи лет, скажу между прочим…

– «Князь, позвольте вас спросить, как вы думаете, мне вот всё кажется, что на свете гораздо больше воров, чем неворов, и что нет даже такого самого честного человека, который бы хоть раз в жизни чего-нибудь не украл. Это моя мысль, из чего, впрочем, я вовсе не заключаю, что все сплошь одни воры, хотя, ей-богу, ужасно бы хотелось иногда и это заключить. Как же вы думаете?»

И вот тут Он пронзил меня, сразил наповал… Он покраснел. Он что-то вспомнил из своей жизни! Он тихо сказал – «Мне кажется, что вы говорите правду, но только очень преувеличиваете…»

Тогда я понял окончательно, что это – Он. Потому что если Господь воплощается в человека, в грязный смердящий прах, то безгрешным абсолютно он быть… просто не имеет права. Иначе всё ложь и дьяволов водевиль. Если кто-то изображает безгрешного – это фарисей, лицемер, Тартюф, хитрая зверюга. Именем Бога прикрывает он своё мохнатое жадное туловище… Да, я на том стоял и стоять буду. А Мышка моя – покраснел… И вспоминая что-то, наверное, глупое, детское, потому что не в силах дитя чего-нибудь да не стащить, просто не зная ещё, как это дурно и грешно, Он, настоящий Он, и должен был покраснеть как ребёнок…

Хорошохонько и прекрасненько, мой князюшка, пришёл к нам – терпи. Я рассказываю свою историю. Всё правда, и глупей не придумаешь. Просто и скверно. Самое скверное, что было в жизни, честное слово…

«Уверяю вас, что я не вор, украл же не знаю как. На даче у Семёна Ивановича Ищенка, в воскресенье. У него обедали гости. После обеда мужчины остались за вином. Мне вздумалось попросить Марью Сергеевну, дочку Ищенки, барышню, что-нибудь на фортепьяно сыграть. Прохожу через угловую комнату, на рабочем столике у Марьи Ивановны три рубля лежат, зелёная бумажка: вынула, чтобы выдать для чего-то по хозяйству. В комнате никовошеньки. Я взял бумажку и положил в карман, для чего – не знаю. Что на меня нашло – не понимаю. Только я поскорей воротился и сел за стол. Я всё сидел и ждал, в довольно сильном волнении, болтал без умолку, анекдоты рассказывал, смеялся; подсел потом к барыням. Чрез полчаса примерно хватились и стали спрашивать у служанок. Дарью-служанку заподозрили. Я выказал необыкновенное любопытство и участие и помню даже, когда Дарья совсем потерялась, стал убеждать её, чтоб она повинилась, головой ручаясь за доброту Марьи Ивановны, и это вслух и при всех. Все глядели, а я необыкновенное удовольствие ощущал именно оттого, что я проповедую, а бумажка-то у меня в кармане лежит.

Эти три целковых я в тот же вечер пропил в ресторане. Вошёл и спросил бутылку лафиту; никогда до того я не спрашивал так одну бутылку, без ничего; захотелось поскорее истратить. Особенного угрызения совести я ни тогда, ни потом не чувствовал. Другой раз наверное не повторил бы; этому верьте или нет, как угодно, я не интересуюсь. Ну-с, и всё. Да, а служанку согнали на другой же день, разумеется. Это строгий был дом…»

Как я не умер там же, у неё в гостиной, прямо на полу, не знаю, как смог докончить, и ведь врал я всем вначале, что когда-то уже рассказывал эту историю – никогда никому не рассказывал, жил с ней, зубами скрипел и сердце своё поедом грыз – но никому… А им как Богу рассказал. Ей и ему. Они мои Боги были, перед ними я в прах-то и рассыпался. Они посмотрели с отвращением, как на грязь. Я совсем упал, навеки. Эти глаза – одни чёрные, другие светлые – глядели на меня сердито и брезгливо… Не поняли! Пропал Фердыщенко!

Я озлобился. «Мало ли что, – говорю, – мало ли что снаружи блестит и добродетелью хочет казаться, потому что своя карета есть… Мало ли кто свою карету имеет… И какими способами…»

Так она даже вздрогнула от гнева и убила глазами. Я похолодел… Всё было кончено.

Я ставил на честность, на исповедь без утайки. Ведь я сам, я сам этот поступок считаю самым скверным за всю жизнь и, стало быть, очиститься хочу, мелкую гадость рассказываю, про три рубля! Боже мой. Три рубля! Генерал Епанчин взятки по три тысячи брал преспокойно… Тоцкий девочек развращал, подлец Ганька за рубль удавить был готов – а они меня за эту поганую бумажку глазами своими казнят, убивают…

А всё именно потому, что три рубля. Будь это три миллиона, они бы иначе глядели, да, иначе! Без уважения, конечно, дождёшься от этих сумасшедших уважения, но хотя бы с интересом. Вот ведь, думали, шут, а сколько смог украсть. Что-то в нём такое, значит, есть… Проглядели мы!

Замолчал я, казнённый и похороненный, и слушаю, как генерал и Тоцкий распинаются, вздор мелют, красуются перед нею под видом что про скверные поступки рассказывают. Врут. Надувают Фердыщенко! Я один, я один про себя правду рассказал, а они намолотили гороху… Генерал курлыкает, как он на мёртвую старуху накричал, а потом так стыдно стало, что пришлось богадельню открывать, Тоцкий про камелии какие-то… стыдно слушать, какая чепуха пошла из этих лживых барских ротиков, а она слушает, а она слушает! И князь. Она слушает, а смотрит только на него… И вдруг прямо так и спрашивает: «Князь, как вы думаете, выходить мне замуж иль нет? Как скажете, так и сделаю. За Гаврилу Ардалионовича Иволгина…»

Знал бы Ганька, кого днём по роже бил… Пощечина-то чем ему обернулась! Князь, конечно, помолчал для приличия, да и отвечает – «Н-нет… не выходите!»

Тут всё смешалось и вихрем понеслось – ввалился к нам сызнова господин хаос, Рогожин сволочь с бандитами своими, и сто тысяч с ним, в пачке. В газету завёрнуты. Дальше как во сне… Про меня забыли намертво. Как не было ничего.

Украл дурак три рубля… И не потому дурак, что украл, а потому, что не постыдился рассказать на людях… Вылез. Поверил! Думал, поймут, оценят, простят… А они сморщились брезгливо, да и вон меня из головы. Великую тайну мою освистали…

Наливает стопочку.

Я одного не понимаю – как он посмел тогда её замуж позвать? Князь-то наш Мышкин? Возьму, говорит, как есть, без ничего. Я вас люблю, Настасья Филипповна и за вас умру, Настасья Филипповна. Слова никому не позволю сказать про вас, Настасья Филипповна… Так и твердил, как пономарь: Настасья Филипповна, Настасья Филипповна… Умел душу вывернуть, ничего не скажешь, а тут ещё наследство кстати подвернулось – наша Мышка, оказывается, был богачом, письмо про свои наследственные мильёны с утра в кармане носил и никому не показывал… Это я понимаю. С таким человеком и должны происходить такие чудеса, человек небывалый и даже будто бы не человек вовсе… Но он же ненормальный был, он был больной мальчик, ему нельзя было жениться ни на ком, никогда! Он что думал – они за руки возьмутся и смотреть будут в глаза друг дружке цельными сутками, месяцами, круглый год? Он что с ней вообще делать собирался? С девочкой, которая с опытным развратником, с Тоцким, с шестнадцати лет хороводилась, с красавицей невозможной, психованной, полупомешанной, у которой в лице даже все нервы прыгали и дрожали, которая собой не владела, надрывами жила, сама себя искала, как потерянная, мучилась от любого слова, от всякого косого взгляда? Спаситель нашёлся! Себя спасай, спаситель…

Рогожин тут завыл зверем – «Отступись!» князю кричал. Да ничего не надо было кричать, царица моя сама всё поняла, на князя глядя… Не буду, говорит, младенцев губить, это Афанасию Ивановичу впору, это он младенцев любит… Где ему жениться, ему самому ещё няньку надо…

Нет, говорит, лучше простимся по-доброму. Рогожин, давай свою пачку! Смотри, Ганя! Брошу я её всю сейчас в камин, а ты полезай в огонь и тащи пачку из огня! Сто тысяч, подумай! А я полюбуюсь, как ты за моими деньгами в огонь полезешь. И мне командует – «Фердыщенко, поправьте огонь!» Точно я у неё теперь специалист по всяким денежным гадостям. «Руки не поднимаются», – говорю, и правду говорю, в тумане я был, ни руками, ни ногами своими не владел. Сто тысяч! И ведь бросила! И загорелось!

А Ганя проклятый стоит и улыбается. Как истукан. Что на него нашло-то, не понимаю! Я его бил, пинал – полезай, фанфаронишка, полезай, проклятый, сгорит! Всё сгорит!

Оттолкнул меня и к дверям пошёл, да не дошёл: хлоп в обморок! Грохнулся об пол. Это в него, значит, Наполеон Бонапарт вселился, в ту минуту, гордый-то полководец и деспот, не дал подлецу в огонь полезть за рогожинскими деньжищами.

Царица наша щипцами каминными тогда пачку выхватила, развернула – деньги были целы, хорошо их Рогожин обернул, в тройной газетный лист. Оставила Ганьке. Отдаю в собственность, говорит. Приказала!

И уехали все. Настасья Филипповна в Екатерингоф с Рогожиным, а князь за ними метнулся, не знаю, чего он хотел, зачем стал под ногами путаться…

А я запил. Первый раз в жизни, да… Признаю. Всю сцену тогда же в донесении точнёхонько описал, кроме пети жё, ни к чему это, сдал как положено – и запил. В лихорадке был месяц…

Потом я её уже издали только видел. Не принимала. Разочаровалась она во мне, что ли. Не знаю. Погиб я за три рубля, можно сказать! И Марфу мою как назло тогда же и повязали…

А князь меня принимал – потом, в Павловске, в июне, на даче у Лебедева, под деревьями. Запутался он совершенно. Себя запутал и всех кругом погубил. Ведь сказано: не от мира сего твоё царство. Князь-христосик юродивый, иже еси на небеси? ну и еси на свои небеси… Как все злились на него! За Аглаей Епанчиной зачем-то стал ухаживать, а девице двадцать лет и приданое генерал давал огромное. Но ведь князю начихать было на приданое, он что-то себе воображал, бедный мальчик. Метался, всех разом спасти хотел. На небо к себе забрать. А мы его хотели забрать – к себе, на землю… И чтоб каждому по кусочку досталось. Чтоб он всё смотрел на нас и сожалел, и понимал, и говорил так ласково, как только он один и умел. Потому что ему жалко нас было. Даже генерала Иволгина. Даже Ганьку. Даже меня… Он в Швейцарии теперь, в клинике, с ума сошёл, когда Рогожин… когда Настасью Филипповну…

Ничего я не знал, в газетах прочёл. Не помню… Как-то выпал из головы целый год, наверное… Что-то я делал, где-то я был? Пил, что ли?

На меня как на кучку дерьма смотрели за три-то моих украденных рубля, а он её зарезал – и он у них герой трагедии. Рогожин. Дрянная мужицкая фамилия, и что в ней трагического? Жил как скотина и царицу мою зарезал как барашка. Настю Барашкову как барашка зарезал грязный мужик Рогожин. Из подлой ревности самодурной. Князь её зарезанную-то увидел и с ума сошёл, которого у него и не было. Идиот. Шёл бы в монахи сразу…

Я зубы скалил на него, а знал в душе, что лучшего ничего не встречу, сколько ни проживу, а я долго проживу. Вот зачем-то я это знаю. Зачем я это знаю и зачем мне долго жить? Совсем незачем, а буду.

Выпивает стопочку.

Буду жить! Буду! Назло всем буду! Про меня шепчутся, при мне за карман держатся – пошли, поползли слушки, что я вор, с того самого проклятого пети-жё и поползли, а я масочку надел, и хожу весело, и насвистываю! Сколько же лет прошло?.. Я полицию оставил, сославшись на хроническое пиянство – не могу исполнять! Болтаю лишнее в зверином образе! Опять на службу поступил, меня Ганька-подлец к себе пристроил. У него своя контора теперь… Жиреет подлец, богатеет подлец, скоро скажут: «Вот идёт Иволгин, король Иудейский», как он мечтал сколько лет… А сколько лет прошло с тех пор – кажется, двадцать? Князь ещё жив, но молчит, иногда мычит только… ЫЫЫЫЫЫ… Так бывает, что без сознания люди ужасно подолгу живут… Аглая Епанчина писала про него – не мне, Коле Иволгину…

Я однажды князя одного застал, утром, роса на траве… Когда так тихо и чисто на Божьем свете и душа не болит, совсем не болит. Бывает. Лев Николаевич оказался один-одинёшенек, как-то рассосались все его вампиры, кровососы поганые, Лебедев и вся компания… Я спросил его про тот случай… Зачем я взял эти три рубля. Потому что это единственный случай, а те четыреста рублей, что пропали в Павловске у Лебедева, так генерал Иволгин меня оклеветал перед всеми. Известно, что он сам и украл и от стыда умер… Я спросил князя, что он думает про ту, про настоящую мою историю, пусть за мошку и таракана меня считает, но чтоб сказал. Потому что я сам понять не могу…

«Что вы, Фердыщенко, такое говорите – я вас за таракана никогда не считал. Вы просто такую роль странную себе взяли, будто вы шут и нахал, а зачем взяли… Я думаю, вы себя плохо знаете и собой не владеете. Так бывает, и очень часто, у русских людей – совсем не владеют собой, и это при уме остром, при силах могучих в душе, и воспитание получили, и знания имеют, а вот… Возьмут и украдут, и сами не понимают, как такое случилось. Но ведь вы тогда не хвастать хотели, а муку принять, чтоб душа ваша поболела, да и зажила, правда, я угадал? Ну, и сделайте что-нибудь для души, побалуйте вашу птицу…» Вот что-то такое он говорил. Идиотское.

Я-то себя не знаю? Я собой не владею? Я себя знаю. Я украл, потому что большое удовольствие потом получил – не от лафита, плевал я на лафит, я на свои деньги ящик лафита мог купить… Я счастлив был, что совершил наконец поступок. Гадкий. Дрянной. Но поступок! Стал на минутку вором – но не шутом, не ничтожеством, не пустым местом, не сожителем Марфуши, торговки краденым, не доносчиком на жалованье. Чем-то стал. Фердыщенко – вор! Звучит…

Я вообще не знаю, чего мы стыдимся. Кто посмел нас, которых всех в землю закопают как падаль, которые никого не просили нас рожать, обременить стыдом! Знаю, что придёт такое время, что стыда не будет. Придёт настоящий Фердыщенко, придёт не один, а миллионами рыл – рядами, полками, колоннами, и не будет ему конца! И будет Фердыщенко справедлив и милосерден, и разрешит всех от стыда неправедного! Фердыщенко, да приидет царствие твое! да будет воля твоя и ныне, и присно…

Осекается, спотыкается, падает, приходит в себя.

Пью и не закусываю. Сам с собой говорю… С ума бы не сойти. Завтра в контору… Что я сейчас говорил? А?

Надо и Настасье Филипповне стопочку налить…

Наливает стопочку, ставит перед портретом.

Нет, она при жизни водки не пила. А сейчас странности такие завелись… Я ей вечером водочки налью – а утром стаканчик-то пустой… Хе-хе… Стаканчик-то пустой…

Приходит, значит, ко мне… Теперь – не брезгует, ноздри-то не раздувает… Видит, кто её… кто верным-то оказался…

Удаляется, оборачивается в зал, смеётся.

Поняла теперь…

Дарю тебе платочек

Действующие лица

Маша.

Маша(неведомо кому). Ты кто будешь? Писатель? О дела! Неужто книжки сам сочиняешь?

Чего ж мне не знать – не читать! Это мне теперь доля кабацкая досталась, и не переменишь ничего, а я грамоту знаю, у матушки попадьи Олимпиады Иосифовны выучилась. В родном селе, в Горюшках. Купи, добрый господин, водочки, всё и расскажу. Не годится женщинам водку пить? Да ну. А сам пьёшь. Раз тебе тепло – хорошо, так и другим тепло – хорошо, нет? Ты радости ищешь, и я радости ищу. А что я в кабаке, так неужто Господь меня в кабаке не разыщет? Разыщет. Я ему песенку тихонько спою прямо в ухо его мохнатое, он меня к себе и заберёт. Ему кто полюбится, он того сразу… Да, пою песенки, меня хозяин за то и держит.

Выпьешь со мной, не побрезгуешь? Я ничем дурным не хвораю, с кем попало не треплюсь. Я тут особенная. Про меня слава бежит, не слыхал? А, слыхал! Нарочно ко мне пришёл? Ах ты голубь мой, да какой ты беленький да чистенький, даром что бородатенький, а с лица прямо дитятко непорченое. Чего ж я тебе, мил друг, не расскажу – всё тебе расскажу.

Я лучше Анны пою.

Спорить не буду – она мастерица. С детства как заголосила, так все и закивали, как сговорившись: Анна, Анна, Анна. Свадьба – Анна, похороны – Анна. Бабушка Ракушка, Ракитина Марья Петровна, хвасталась, что помнит сто сотен песен. А ведь и впрямь однажды зимой мы с девками считать стали, дак со счёту сбились. Она Анне всё передала, вроде как в наследство. Лучшей песеннице села Горюшки напела свои песни бабушка Ракушка, не сто сотен, а сотни две успела. Да под сотню Анна сама помнила – петь не перепеть. До смерти завывать может, и что деньжищ наживёт!

У нас в Горюшках песню уважают. У кого голос колокольцем звенит да память без дырок, греби злато лопатой. В саму Самару могут позвать голосить. (Мы от Самары в тридцати верстах вверх по матушке по Волге.)

У нас что-то бабы всё поют, а мужики так, орут по праздникам. В Новодевичьем, в девяти верстах, дьякон отличался. Духовное пел. А наши любят про Стеньку про Разина, как он ходил-гулял да княжну персицкую утопил, душегуб окаянный. Всю ночку тешился, а потом дружки его подбили княжну за борт бросить, как ветошку какую, это подумать только – живого человека, царя персицкого дочку нежную, красавицу!

Андрюша Луков из Костромы добрую песню раз привёз. Моё сердечко стонет, как осенний лист дрожит. Извела меня кручина, подколодная змея, догорай, моя лучина – знаешь? Не знаешь? Мущинская песня, мужик поёт, не житьё ему без милой. Не, наши засмеяли, говорят, нечего про всяких-разных слабаков петь. А разве мущина по своей милой уж и заплакать не может? У деда Михайлы когда жёнка померла, он всю зиму чёрный ходил. Раз у тебя сердца нет, так ты, что ли, шибко сильный выходишь? Али, может, выходишь ты чурбан?

Чурбан, на котором дрова колют. Стоит себе, не колышется. А посмотреть кругом – так всё на белом свете колышется да трепещется. Ветерок дунет – на берёзке да на осинке листочки задрожат, по воде рябь побежит, песчинки закрутятся. Малая букашка полезет по травинке – та закачается! Как будто все друг дружку слушают и на всё отзываются, и птица любая поёт – и знает, что её слушают и радуются, дерево слушает, на котором она сидит, а на дереве – все-все веточки, и со всею живностью, червяк по листу ползёт, и он слушает. А у нас в душе почему не так? Разве Господь снаружи людей живёт?

У меня вот и внутри, как снаружи – всё трепещется. Скажешь мне ласковое слово – и сердечко прыгает, обругаешь – я неделю реветь буду, ей-богу. Я тогда с мая до жатвы каждый день плакала, перед сном. Это сколько дён выходит? Ни один не пропустила. Когда тогда? А ты не торопись, мил дружок.

Значит, всю жизнь слышу я, как-де Анна хорошо поёт. А чего хорошего?

Чем ей петь?

Родителев дом зажиточный, пятнадцати лет замуж выдали за Васю Курихина, живёт не тужит. Нынче-то ей уж за тридцать будет, а в девках красавица была. Троих родила, раздобрела маленько. Коровья задница, груди с полпуда будут, щёки – яблоки, одно загляденье. У нас таких любят. Ладно бы на свадьбах вопить – нет, она страдания взялась петь, а какие там страдания, что она знать-то знает про страдания?

Страдания! Страдания петь, так надо, чтоб тебе душу разодрали, а ты обратно склеила, да недоклеила. Вот тогда звук пойдёт с трещиной, с дребезгой, с такой завойкой, чтоб глиняных да деревянных прожгло, каменные сердца пробило.

Село наше большое, торговое, тридцать сотен христиан наберётся. Мы под крепостью-то не были. Народ вольный, озорной, поди его пройми бабскими причитаниями. «Ой, грусть-тоска, уехал милый». Грусть-тоска, хрусть доска. Они только в бороду ухмыльнутся – а что, взял да уехал, обычное дело, сама виновата, нечего ухи разевать да враньё наше слушать. А так-то вообще любо, когда баба страдает. Вроде как был ты глиняный-деревянный, а стал золотой-серебряный, раз по тебе так убиваются красиво. Приедешь, дескать, милый, стукни в стену – а я выйду, тебя встрену, а нет тебя – сердце стонет, солнце меркнет, дождик землю прибивает. Чего дивиться, что наши мужики ходят к небу нос задравши.

Я страдания один раз всего и спела, когда дед Михайла Курихин, он Анне свёкор, пустил меня в общую избу на святках посидеть. Дай ему Господь долгих дней, сам велел – «спой, Маша». Он случаем слышал, как я пою. Не знаю, как я осмелилась! Как смогла! Охрипла сначала от страху, а потом в охотку пошло, разгорелось. Тихо в избе стало, перестали галдеть, смолкли и на меня смотрят.

У девок слёзки набежали, ох ты Матерь Пресвятая Богородица. А дед Михайла глядит так непонятно, вот будто я ему дочь родная и он за меня загордился.

Он мне потом и говорит – осенью, когда конец работам, сделаем большие посиделки в общей избе, ты приходи, выбирать будем лучшую песенницу.

Ты что, говорю, Михайла Михалыч, чего там выбирать, когда Анна твоя лучшая песенница который год на Горюшках. Правда, говорит, так ведь надо и другим попеть-покрасоваться, тёмно время провести, так ты, Маша, приходи. (Я Маша Туркина.) Большой души человек Михайла Михалыч, всё наше село к нему в душу помещается, всё-то он об людях думает, изба-то общая – его изба, на курихинской земле построена, правда, деньги миром собирали, но Михайла крупней других положил, все знают. Чего у нас друг про друга не знают? Чего скроешь?

Я вот и скрыла бы, да как стряслось со мной – в один день все в селе прознали.

Уж четыре года миновало.

Отец мой, Иван Иваныч, плотник потомственный, знатный мастер, топором бьёт – как иголкой шьёт. Конька на крышу, медведика детишкам обладить, крыльцо починить, всё запросто, ни от какой работы не бегал. Раз позвал его родственник по мачехе (мать моя рано померла), ейный дядя, Ерофей Садовников, в Самару. Пристройка у него во дворе новая – резьбу хотел, по перилам, по окошкам, чтоб краше было. Знает – Иван Иваныч мой непьющий и лишнего не запросит. Только сказал, девчонку свою Машку прихвачу. Дак что не взять – бери, перин в доме завались. А у него, у Ерофея, ещё и другой дом с лавкой, к Волге поближе, там в лавке два сына сидят. Куда одному пузу-то два дома? Сам из простых.

В мае было, перед Николой Вешним. За три дня, что ли. Мне месяц как семнадцать стукнуло, уж отец давно мне жениха вроде как приглядывал, да только не торопился – я одна у него, им Господь с мачехой детей не дал. А я наших-то парней дичилась – что они всё «гыы» да «гыы». Живи с таким озорником до гробовой доски. Чего в бабе смешного нашли, чего гыгыкать?

Приехали, хожу я по саду, всё у них как у нас, слива да вишенье, ничего сверх обыкновения нет.

Хорошо, бусы красные, любимые, догадалась надеть и рубашку шитую. А юбка будняя была, что в дороге, не успела переменить. В сундуке внизу лежала, а мне в сад охота! Я ж не знала.

Чего не знала – парень там ходит. Волос тёмный, вьётся прям в кольцо, глаз карий, и всё-то он улыбается, а на небе ни облачка и жарит, как в июле.

– Сударыня, – говорит.

Сударыня!

– Вы Иван Иваныча дочка будете?

Киваю, а голос нейдёт. Онемела.

– Первый раз у нас в Самаре?

– Почему это первый, – отвечаю. – Бывала.

Тоненький голос вылез, как вот кошку за хвост крутят. – А я, – говорит, – вашему отцу тёзка буду, а Ерофею Матвеичу племянник. Вас как звать-величать?

Я думаю – что, Машей сказываться? А какая я ему Маша? Я Марья Ивановна Туркина. Так и назвалась.

Ему что – знай себе улыбается. Лицо чистое (а у Ерофея оба сына рябые). Ресницы как у девки длиннющие и загибаются, главно дело, будто завитые.

– Вы, – говорит, – Машенька, не стесняйтесь, я сам деревенский, из Отрадного села буду, вот к дяде на ученье приехал.