banner banner banner
Никудали. Сборник рассказов
Никудали. Сборник рассказов
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Никудали. Сборник рассказов

скачать книгу бесплатно

Никудали. Сборник рассказов
Дмитрий Москвичев

В сборник вошли рассказы, герои которых – люди не всегда от мира сего и не всегда люди мирные. Они воюют сами с собой, подчас не вставая с дивана. Бегут сломя голову за тридевять земель в поисках счастья, когда это счастье рядом – только протяни руку. Поэты и диванные революционеры, президенты бывших империй, аутисты и сотрудники органов, философы кухонь и кладовых, чужестранники и странноприимцы: шарахаются по долам и весям, путают быль и небыль. Любовь ищут, оправдание собственной жизни. Книга содержит нецензурную брань.

Никудали

Сборник рассказов

Дмитрий Москвичев

© Дмитрий Москвичев, 2021

ISBN 978-5-4496-9442-3

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Неизвестный

Ближе к вечеру, расположившись между пыльным окном и незаправленной кроватью, на турецком ковре с вылинявшим ворсом на багровеющих маках, в трезвом уме и твердой памяти, с чашечкой крепкого чая в руках, Неизвестный окончательно решил сойти с ума. Во-первых, полнейшая свобода действий в каких угодно измерениях, плоскостях, пространствах, временах, числах и родах, материях и антиматериях, светлых и темных, безбилетное пересечение чьих угодно границ, хоть бы и в виде бозона, искрометущего на всех языках: живых, мёртвых, нарождающихся, словом, ссылаясь на пантеизм, аки Господь. Во-вторых, никакой ответственности. Словом, опять же – аки. Да и в конце концов модно. И компания вполне себе: сплошь музыканты, писатели, художники, невообразимой красоты актрисы, наполеоны, телевизоры, баобабы – какую биографию ни возьми – зачитаешься. Решив окончательно написать свою, Неизвестный кивнул, хлопнул себя по коленке, допил чай и лёг спать, чтобы выспаться перед первым сумасшедшим днём в своей жизни.

Пушки громыхнули, выпустив тяжёлые чёрные облака, стекла задребезжали. Неизвестный вскочил, против обычного, с обеих ног. Пальчиком ударился о ножку табуретки, проходя в уборную. Убрался, растревожился, глядя в зеркало, и разлетелся пересмешниками по всем квартирным закоулкам. Приземлился на подоконнике, стукнул клювом по стеклу и харкнул на солнце. Такого-то числа-года некий господин родился в совершенном благополучии, несмотря на то, что ему было уготовано фатумом и злопыхателями. Выпустил из горла заранее приготовленное кольцо дыма. Так и запишем, взяв в двойные кавычки. У матери – первой красавицы в округе – стремительно спеющий плод забрал добрую половину зубов и все без исключения нервы. Стоило ли матери жертвовать своей красотой и здоровьем ради неизвестно еще какой судьбы отпрыска? – задается вопросом биограф. Стыдно ли теперь этой выросшей незачем паскуде? – продолжает он пытать далее. Имярек, будучи еще неизвестным мальчиком, был спесив, имел наглость обращаться к старшим на «вы», любил кораблики. Родители его обижались на выканье и потопы, иногда пороли для острастки, после чего неизвестный отворачивался к лакированной спинке кровати, находя в ней отражение, – представлял свою смерть и молчаливое многолюдное скорбное шествие за лакированным гробом. И каменные львы провожали величественным взором. С миром великим уходит последний Титан. Впервые неизвестный решает задокументировать свои искренние слезы: пишет собственный некролог, и впервые же получает по морде за сочинительство. Кухонным полотенцем в красно-зеленую полоску.

Отойдя от опостылевшей хронологии, перенесемся в лета солнечной юности. И застанем неизвестного убегающим от кондукторов электроавтобусов с толстой сумкой на ремне. Дяди и тети грозят ему пальцами, ставят на вид за пьянство и дебош, носят на руках в околоток. Раскрасневшиеся от его непристойностей дамы, сидят на гранитных бордюрах, задрав юбки. Сообщают друг другу подробности на ушко, стреляя синими глазками. Люблю тебя, говорит, драть, суку такую, и – хвать за волосы. По ночам пишет стихи, ссыт в матрасы. Жизнь неизвестного полна пепла и клюквенного морсу, чтобы было чем запить. Здесь неизвестный вспархивает с подоконника и планирует на кухню, дабы основательно наклеваться и наклюкаться, погулькать в чашку каркадэ и вновь приняться за старое. Смерть его, – воркует далее, – была случайна и так себе. Банально оступился под поезд, так и не успев подобрать рифму. Поезд, ноезд, пояс, сто? мест, но это не точно. Рельсы гудели и хвастались дальними далями. Солнце заходило в зенит как к себе домой.

Удачно отвоевав несколько заграничных командировок и отделавшись от постылой службы увеличенной печенью и дырявыми легкими, весь в культях как в медалях, неизвестный прибыл по месту жительства, где его, разумеется, никто не ждал, и задал всем порку за неуважение, например, к ветеранам и полное незнание строевого устава. Порол как следует, с глубоким пониманием важности дела, пел частушки. На закате же неизвестный драматург отослал готовую к постановке пьесу в одном акте под предлогом руки и сердца. Действующие лица действуют невзирая: та ещё мадама лет тридцати, я, некоторое количество других, а что будет дальше – посмотрим.

Сцена отгорожена от всего остального стеклом, что бы там ни было: сити-молл, Пятёрочка, овощной склад или Лувр, хоть подъезд обоссанный под Калугой или, например, целлофановая палатка для беженца где-нибудь в Булонском лесу. Темно. И в лесу, и напротив. Но не так, что бы совсем ни черта. Из кромешного в пустое выходит человек. Так себе человечишко. Подобными все города забиты, девать некуда. И всем чего-то вынь да подай: кому бабу покрасивше, кому повышение зарплаты, кому грибов, рыбы, мумий тибетских, поебаться завернуть, песков времени – кто на что горазд. Этот же, собака, тащит перед собой кресло, в котором ещё кто-то с кровавым платком на голове. Доходит до центра пустоты, не понимая, как это вообще возможно.

Я (сплевывая). Не понимаю.

Навигатор (женским соблазняющим голосом).Через-три-метра-поверните-направо.

Человек поворачивает, недосчитавшись вслух.

Навигатор. Через-три-метра-поверните. (Слышится довольный вздох.)

Человек, вертя головой, поворачивает куда глаза глядят. Кресло упирается в стекло.

Навигатор. Вы-на-месте.

Человек. Должно быть.

Усаживается на пол.

Выходит та ещё мадама. В руках смятые бумажные листы. Выражение лица надменно-слезливое. Подбородок трясётся. Второй норовит.

Мадама. Я мать.

Трясёт. Начинает лупить по мордасам смятыми листами. Перепадает и человеку.

Я, мать его, не понимаю, как мой сын, сыночек, кроооовинушка моя, этот подонок, мог совершить такое. (Подбородок трясётся.) Если бы, то придушила собственными руками, вот этими вот, рученьками, ласкала-ласкала, теребила-теребила, и вот что такое-то.

Всхлипывает, вытирает сопли тыльной стороной ладони, рассматривает ладонь. Горделиво вскидывает первый подбородок, косясь на листы. Пытается читать. Второй подбородок пока исчезает.

Девятнадцатого того-сего года, вот только-только, мой сын, не поставив в известность ни один соответствующий и мыслящий орган, разместил в сети сообщение, в котором в грубой и циничной форме признался в любви. (Всхлипывает.) Так и написал: «Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ». (Показывает.) Капслоком, сука.

Прикусывает ладонь, чтобы не разреветься в три ручья. Всё-таки не выдерживает и всхлипывает. После с размаху даёт затрещину человеку. Человек мамкает. По лицу течёт.

Я просила у ясеня, мы с адвокатами, что нужно воды, что нужен ёрш, что человек не в себе и ему нужно срочно, от всего, потому что в любой момент может случиться непоправимое, например, сердечный приступ, что он строчит уже сороковую страницу, что рук не хватает, что давление, что режет глаза – что? – жалко что ли? Жалко ей… (Хлещет листами по мордасам, перепадает и человеку. Мамкает.) Через три часа, то есть ровно в ноль-ноль мне было сообщено, что президентские кортежи, проезжая мимо Финляндии, остановились на обочине, чтобы оба президента, именно оба, так и сказали, при этом хохоча над анекдотами, что воды у них нет и не будет, и вообще, что дела президентов под берёзами никого не волнуют, потому что полномочий и справок никто не давал, не выписывал и никто не обязан соблюдать правила. Этот, с наглой рыжей мордой, сказал, издеваясь в лицо, что у них свобода игнорировать всякие воды, что бы ни отходило, что бы ни закипало – им все былвылбыл! и изобразили, выпучившись, холодных рыб. (С вызовом.) Я обвиняю окуней, налимов, щук и гек, всех этих конченных стерлядей, в том (давясь слезами) тем и там (никак не додавится) тарамп-пам-пам.

Звучит танго. Аккордеон в умелых руках. Хор хорирует. Мадама уплывает, взмахивая плавниками, так и не приняв ни культи, ни сердца драматурга, что согласно справке, приложенной к данной биографии, но за неразборчивостью почерка утерянной, привело неизвестного к печальному концу под забором с выпотрошенными кишками и туповатой улыбкой на чернеющем лице. Не занося в протокол, оперуполномоченный А. И. Б. попинал от скуки павшее ниц неизвестное тело, сплюнул, попав в ботинок, и опустил занавес. Темно, мой друг. Поговаривают, что раньше, когда заходило солнце, люди отчаянно молились, чтобы оно взошло снова, всерьез полагая, что этого может и не произойти. Представь теперь, как был сытен делами их день, каждый последний день.

Не прошло и года с последнего поворота в судьбе нашего неизвестного героя, как он снова окунулся в водоворот событий. И тут заверте?. Кое-кому он донёс о своих способностях проникать в тайны, дескать, много читал, выписывал в столбик и прочее вранье, – и ему, как это ни удивительно, поверили. Словом, обвёл вокруг пальца, из пустого места сделал имя и фамилию, присвоил заслуги и вышел в чин. Немногочисленные враги его были попраны искусными мемами и отвергнуты собственными возлюбленными, устыдившимися такого быдла. Некоторые были забиты до смерти натурально за оппозицию. Неизвестный же приноровился одеваться в чужие кожи от лучших ательеров, вставил себе и матери зубы, научился улыбаться кому надо, кому надо подставлять оголенный зад, а кому – перед, откуда и пошла известная поговорка что нашему к лицу, то всё к концу. Касательно же половых предпочтений достоверно ничего не известно. А хоть бы и так. Но сколько верёвочке ни виться, а вышеуказанный в ночь на Ивана Купалу, знатно напившись клюквенной настойки, соорудил кострище посреди собственных апартаментов, подпалил и заставил портовых девиц, которым вперёд уплачено, прыгать голышом за вознаграждение. Дамы, разумеется, сгорели, споткнувшись сразу. Неизвестный же задохнулся в их чаду. Похороны были пышными, с оркестром, цветами и салютованием. Последняя честь была отдана холостыми в тучное небо, тут же разродившееся дождём. Неизвестный вскочил от грохота и подошёл к окну: серое небо над многоэтажками и дождь, набирающий силу. Люблю тебя, – упрямо прошептал Неизвестный и распахнул окно.

Ван Гог

И вот ничего смешного. Так и зовут – Ван Гог. Мама, конечно, была та ещё поклонница, хоть и ни одной картины не видела, только мочки ушей, да и то не те. С именем – «Ван» – всё просто. Для мамы это означало с английского «первый». Уж такой она была знаток. Как в языке, так и в нидерландской живописи. С «Гогом» – фамилией – всё куда закорючнее, здесь пришлось подключать верную подругу, то ли мистрессу зоопарка, где жирафы, то ли директрису ЗАГСа, то ли другую какую столоначальницу. В общем, вышел на свет Ван Гог, хоть и мать, по скромности своей, оставила себе девичью фамилию и до самого конца своего, мирского и юдольного, значилась в бумагах Ивановой. Простой, не в себе русской бабой. Изображать же она любила. Отсюда, видимо, и любовь. Ей, порой, так и говорили: «Иванова, ну чего ты опять изображаешь?..» Иногда с ноткой недовольства. Почти всегда. В постели – с придыханием. Отца же своего Ван Гог не знал. Может быть, Гоша, Гога, Игорь, Егор, Георгий, – кто его разберёт. Сам же Ван Гог пыхтел с балкона трубкой, сплевывал горечь, и знать ничего не желал, а когда ему пытались рассказать, например, какой-нибудь исторический анекдот или еще какую-нибудь интеллигентную хохму, то он по обыкновению взмахивал рукой, что означало: «Идите-ка вы на/в половой». На женский или мужской не уточнялось, но по предлогу можно было догадаться.

Окончив семилетку, с почетным изгнанием за драки и разрисованный пионерский галстук туда же, куда он взмахивал рукой, Ван Гог испытал все прелести бездомной кошачьей жизни. Хоть и дом был – полная чаша. Охранители ловили, спрашивали, сидя на скрипящих стульях, как его зовут, он с наивной ухмылкой отвечал. И был бит неоднократно в комнате отдыха мокрыми полотенцами и электричеством, но признание было всегда одним и тем же: Ван Гог и все тут. И сказать мне вам больше нечего. Хоть на ленточки режьте для бескозырок. Правда всплывала одновременно с подтеками на подсолнечном вангоговском лице – и его отпускали в полную чашу зализывать раны. Нализывался Ван Гог старательно, неоднократно, до полусмерти и пьяной комы. Когда же выходил на свет, новорожденный, молча требовал книжек, брался тонкими пальцами за корешки и читал, застывая у книжного шкафа в одной рубахе.

Добравшись до футуристов, он присел и выразил звукоподражательное, будучи совершенно равнодушным к закручиванию, всёкасти и будетлянству, но раскусив всё это бунтарство в первой же своей фразе. Иванова, некстати оказавшаяся рядом, изобразила о передник руками, и вызвала специалистов по лингвистическим изыскам, не вовсе понятным простым женщинам без филологического образования. Специалисты решили заковыку на раз, кивнули, выслушав Иванову, кивнули, выслушав Ван Гога, вкололи успокоительное последнему и отвезли в неизвестном направлении в дом с башенками и зарешеченными окнами.

Внутри оказалось все то же самое, что и в комнате отдыха у охранителей. Те же мокрые полотенца, но на спинке койки (от латинского «саvеа», то бишь «клетка») в изголовье. То же электричество, но уже лечебное. Таблетки на любой цвет три раза в сутки после столовой и перед примотанной к койке бессонницей. Врач вызывает раз в неделю, смотрит сквозь очки, банально в белом халате и с бородой – тут не обойтись без скуки – спрашивает доверительным голосом, Ван Гог же правдив и честен. Сбрить бы вам бороду, – ухмыляется, ясноглазый – выйдет по-настоящему – либо дурак, либо хлякалка. Хлякалка? Очки поднимаются ухоженной рукой. Веки натягиваются. Именно. Не будь бороды, так и облысели бы в регистратуре, несмотря на докторскую. Лучше обмазывать сметаной. Веки приходят в исходное состояние, очки оседают на переносице, почерк на бумаге неровный. Подписано и печатью заверено: электричества не жалеть, красок не давать, пусть в потолок смотрит, умник.

И умник смотрел в потолок после процедур и пытался вспомнить. Как же это чудно цвета переходили из теплого в прохладное, из нежности в одиночество, из слез в любимую улыбку, как же это? И представлял, что руки его свободны, как и все его тело, и он – нерукотворный Ван – танцует из холста в холст, из книги в книгу, застывает скульптурой неизвестному в шляпе, да, шляпа бы пригодилась на солнце, чтобы не напекло и не сойти с ума от удара, впрочем, регулярные громы и молнии, с предварительным закусыванием удил, чтобы зубы не раскрошились от буйства цвета, должны закалить. Больше всего непонятно и как-то скукоженно: почему в процедуре присутствует корень -шок-, если настоящий шок – это когда дурак и хлякалка, вместо того, чтобы как-то исправить постыдное положение, прячется за бороду, за атавизм, так сказать, дурак никогда, и правда. Ван Гог не спал и смотрел на потолок, под которым гудела денно и нощно синяя лампа. За неимением других. Но ему нравилось. Будто в стратосфере плывет. И мимо проносились русские МиГи, сплющенные давлением пилоты салютовали земляку, оказавшемуся в небе и открывшего небо заново. Будто прежде и не было. Было, но не такое.

Так и бороздил синеву Ван Гог, над громами и молниями, пока за врачом не закрепилось среди умалишенных новое к нему обращение: хлякалка, – растягивая потрескавшиеся губы. Пациент был выписан за ненадобностью, как приживальщик и тунеядец, – разлегся тут и летает. И ровным счетом никакой пользы, только счета за электричество и растущий казенный долг. Ван Гог же, наглая, рыжая морда, истребовал еще и шляпу с пеньковой трубкой к выпускному. Так по ступенькам и сошел. Торжественно и горделиво, как Данте, только в обратную сторону, полный неба и густых красок.

Пришел по старому адресу в пустой дом. Одни плакаты на стенах с репродукциями и ягодицы в рамках. Прошаркал пыль по комнатам, снял всю коммерцию и блудодейство со стен и сжег тут же в ванной комнате, задымив соседей порядочно – до стука по трубам и беспокойства в дверь. Всё ли? Всё. Горим? – ли. Что, простите? Ван Гог машет рукой, надевает пионерский галстук на манер банта, под мышку – большую деревянную доску для раскатки теста, бутыль из кладовки – и выходит на солнце. Щурится. Зажатая в раскрошенных зубах трубка дымит. И шагает, возмущая воркующих голубей, за границу города, подальше от кофеен и кофейников, рынков и рыночников, театров и крикливых буклетов, велосипедистов, трамваев, луна-парков, уличных горлопанов, ходульных дел мастеров, фотографов, изможденных рэперов, голых манифестантов и прочих буржуа всех мастей. Ни одной колоды не хватит. Дальше, дальше, пока несут ноги в старых башмаках.

Доска прислонена к березе. На пальцах попеременно, а то и вместе – пыльца, дикие ягоды, листья, вино из бутыли, земля и березовый сок, душистые лепестки и капли воды из лужи. Ван Гог вспоминает. Ван Гог чувствует. Ван Гог дымит трубкой и стряхивает пепел в ладонь, чтобы употребить в дело. Потому что для такого дела нужен он – Ван Гог. Потому что никакие хлякалки, даже возведенные в солидную степень, увидеть не смогут. Чего увидеть-то? Солнце, небо, улыбки и слезы, громы и молнии, нежность и одиночество.

Некто etc.

Некто, умерев в очередной раз, поочередно встал на обе ноги, зевнул, хрустнув челюстью, и закурил, не боясь штрафов за общественные места. Потому что теперь всё считается общественным подобно отхожему. Революционер вышел на балкон, плюнул в небо, сбив самолет, и подмигнул осеннему солнцу. Палит как в июле. Гори оно всё огнем. Одевшись в приличное панельным домам, явился на улицу как таковой в самую гущу то ли митинга, то ли похорон. Представляя, как его представляют другие, лапая со всех сторон липкими взглядами, Некто идет вольным шагом до чего бы там ни было: не всё ли равно, когда человек только что был мёртв и вот уже попыхивает сигареткой? Белокурые мальчики осаждают фонарные столбы, машут их верные соратницы ажурным исподним, – день-то какой! – почти первомай! Где-то за городом и впрямь полыхают мировые пожары и пахнет жареным. А этот, неприлично даже выразиться, идёт себе в булочную весь в подозрительных целях, будто вопросы общественные его не касаются.

Не касаются. Вообще плевать хотел. Что влево, что вправо. Только вперёд неудобно, можно и в ботинок попасть. Да и кто ж себе под ноги плюёт? Некто, в общем-то, был толковым малым, только бессмысленным. То есть форменным образом каждый на его хаотичном пути, то есть ни тебе разметки, ни отбойников, ни даже хоть какого-нибудь завалящего дэпээсника в кустах, – всё дела сердечные, воспалительные, громокипящие, – каждый задавался вопросом: зачем? И уходил, обидевшись, без ответа. Потому что ответа всегда надо было еще дотерпеться. Разобьёшься ты, хаотичный, рано или поздно вдребезги и разлетишься по серому небу пророчащими воронами. Сто лет как с хвоста.

В универмаге отстоявший очередь диссит юную продавщицу за пакеты и дисконтную карту, жуёт матерное, соблюдая цензуру, качает торсом, дескать на пальцах, всё как есть. Продавщица вытягивает длинный чек с фиолетовой благодарностью за покупку, приходи еще, милый, устроим настоящую бойню, отделаем друг друга в фарш за сто двадцать по скидке, потроха по полу, кетчуп по стенам, всё такое. А потом ты возьмешь меня на прилавке, пробьёшь как следует на кассе, но на карте будет недостаточно средств, и весь красный от стыда, ты выдавишь извините и пойдёшь в свою панельку, не поднимая головы. А я догоню тебя и угощу яблоком. Впрочем, мне вообще фиолетово.

Девушка, девушка, лучше выдайте мне вина и хлеба. Дайте мне крови напиться, дайте мне вашего тела. Некто смотрит на вас, не оставляя надежды, нецелованный, кусает губы, расцарапывает грудь. Так-то так-то, молодой человек, – говорит девушка. Спасибо, до свиданья, – говорит Некто и утирает окровавленное. Вернуться ли в свою келью с потолком белым, как саван, или дойти пёхом до самого моря Байкала, холодного и кристального, что душа твоя, все как есть рассказать, запивая слезы водкой, – не отличить, как ни старайся – и то, и то – обжигает. А по утру встать от стыда взъерошенным, промёрзшим на обточенных камнях, вздохнуть и повернуть обратно, в тьму-таракань, в тридевятое царство, затерянное где-то в поволжском междуречье, между крестами и полумесяцами, между пчелиными ульями и кабаньими тропами, плачут березы, медведи лакомятся ежевикой, а Некто все идёт и идёт, поёт себе про Катюшу, жмурится от табачного дыма. Вправду ли слово сказывается или так ради трёпа ляпнуто? Наговорено с три короба, а сделано – в наперстке потеряешь. Потому и тянется Некто к большой воде, подобно первым стоит, засучив штанины, но рыбы не ловит. И чужие грехи простив, свои не забыл. Касательно же свиданий – ровно в десять по мск, как Ромео и Джульета, – убьёмся на балкончике чем-нибудь и будем вылизывать раны.

А пока тропа за тропой, стёжка за стёжкой, пылится земля под ногами, стучит Некто каблуками по железным мостикам через ручьи, – цыкнет своему отражению и пойдет дальше. Сам себя спрашивает: а что, например, ты можешь сказать про этот мост или, скажем, ручей? А то и скажу, – бурчит под нос Некто, – что где-то здесь неподалеку, а может и совсем в других местах, был завод, и делали там какие-нибудь полезные вещи, а может и совсем бесполезные, одним словом, люди работали с утра и до самого вечера, и были на том заводе большие двух- а то и трехэтажные станки или другие какие машины, и людям надобно было до каждого механизма добраться. А причём же здесь мост? А при том, что такие железные пролёты как раз и ставят на заводах. Разорился, видать, завод, и пошел на лом. А люди пошли по домам. Вот кто-то и смекнул: почему бы пролёту не стать мостом? И стало как есть. А ручей? А ручей он и есть ручей. Не приставай ко мне со своими глупостями.

Добредает Некто до деревни и в первую же избу стучится: пусти, апа, переночевать, хоть и солнце ещё из окна в окно прыгает, а я тебе дров наколю и поленницу сложу по всем правилам. Топор у апы ладный, да мужских рук давно не видавший. Берёт Некто камень, точит, поплевывая, наказ топору даёт: так, мол, и так, товарищ, нам ржаветь ещё рано. Охренел, что ли.

Кто это у тебя, апа, топором машет? Кто это цыкает и ухает? Никто, кызым, добрый человек, стало быть. Скрипят половицы в избе, пирогами пахнет. Некто чинит ходики, кот ничейный лапами пробует гирьки, хитро щурится. Не этот ли бармалей кукушку сохотничал? Он, подлец, – говорит апа и дует на чай, – он. Мурлыка вьётся у ног, как заведённый, и требует угощений. Смотрит апа в окно, в самую темень, дышит полной грудью, часы со знанием дела тикают, да только в обратную сторону. Молодеет сердце у апы и лицо – что утро росой – слезами омывается: были годы каменные, высохшие, знай себе жизнь доковыливай, о чём – не спрашивай, и случись же – снова ожить, люблю тебя, дуралей, всех люблю, каждый миг. Некто идёт вольным шагом, балагурит с пролетающими над головой спутниками, материт выбоины, пыхтит сигаретой, раскрасневшимся угольком помечая себя на звездной карте. Эдак от какого камня куда ни поверни, а земля всё равно круглая. А еще говорят: куда не иди, а к своему камню придёшь.

И шёл Некто, обгоняя свои никудали, путая быль и небыль. Медотекущие героини его сновидений, обернувшиеся кошмарами, доносились до среднего уха свистящими окриками, так что и не разобрать: ветер ли это с подмосковных дач или очередное предательство. Так и быть. Остановимся на том, что взбредёт. Вертит головой Некто по сторонам, будто в детстве не учен, и все вокруг пляшет – праздник нынче, не иначе. Подобно телу его многосуставному, многосоставные речи его оказались танцующими, хоть и вышло сольно, не учитывая равнодушных звезд, коих Некто имел наглость уподобить зрителям. Танцуя вольно по лесным опушкам, тихим заводям, полным дремлющих щук и омуля, многоцветным полям и глубоким оврагам, ни за что не сдаваясь, Некто выкидывал коленца, делал гоп через собственную голову, утверждая себя как невозможное ни на этом свете, ни в той темноте. Дым же от его противоречивых привычек плыл по окрестным деревням, который местные жители не преминули обозвать туманом, плюнуть в него и обматерить. Дыма же без огня не бывает, дело известное, потому Некто чувствовал собственную полезность: гражданин не гражданин, а товарищ Прометей, свет и тепло дарующий, хоть и покусанный правдой. Собаки же, цепями обмотанные, лаяли о другом: всё о ветре, – как бы пожара не вышло. И вышло, как стало: зарделся Некто от стыда и вспыхнул, что щепка берёзовая, потянулся долгой зимней песней, будто девица у окна снегом занесенного тоскует о потерянном суженом, невиданном и нецелованном, встанет солнце, верит она, тогда и будет. Некто же, в очередной раз умерев, встаёт поочередно на обе ноги, зевает, хрустя челюстью, и выходит на балкон. Солнца-то, солнца сколько! Плюет Некто вниз на белокурых мальчиков, одевается по случаю и выходит до булочной, попыхивая сигаретой. Стеклянные двери расшаркиваются, приглашая в очередь.

Златокудрая девушка с принтом Милонова на впалой груди, лаская экран смартфона, говорит, что говорит Буковски, говорит Герман Гессе, что повернись и сломай челюсть, и никаких философских мыслей, когда тебе плюнули в спину, пока собственный ад, твой ад любит тебя, Некто, одухотворить ли его и начать писать с большой буквы или намеренно с маленькой, выражая презрение или, может быть, показное равнодушие, может быть, намеренно, справедливости ради, уравнивания, то есть не выделяя что-либо, ад равен раю и наоборот, чтобы вдруг не дискриминировать кого бы то ни было в каких бы то ни было ситуациях, девушка, девушка, ваша очередь. Она чешет внутреннюю сторону бедра, ногтевой фалангой указательного забравшись за рваный край шорт, ставит на прилавок ноль девять колы и грызёт заусенец.

Некто имеет неосторожность спросить, зачем она живёт. Зачем ты живёшь?

Девушка бесполезно крутит указательным пальцем у виска, наматывая золотую прядь. Сорок четыре рубля. Шесть рублей будет?

Молодая женщина достает из красной пластиковой корзины нержавеющий нож c удобно лежащей в руке пластиковой рукояткой и перерезает горло бестолковому парню, от которого пахнет сыром. Стоящие в очереди недоумевают. Женщина и сама не знает зачем. Просто так.

Кожа, в которой никого нет

миниатюра

Летим! Крикнул мой друг. Я утвердительно кивнул и соскользнул с крыла биплана. Друг, однако, остался на месте. Кто в дураках очевидно. Что будешь делать ты на чужом крыле, присосавшийся? Повторять чужой путь? Какая гадость.

Была обретённая изжога от леденцов, хандра от верениц трясущихся разукрашенных тел, теллурового их поблескивания в долгоиграющем свете, мигрень по обе стороны глобуса – и океаны переливаются из пустого в порожнее. На этом ли закончить список бедствий больного? Сидящий в кресле у плотно зашторенного окна, уже серый, хоть и не далее двенадцати часов назад был свеж и юн, и готов быть срезанным и поданым с почтением. Теперь больной не может дотянуться до стакана горячего вина, что стоит – протяни только руку – на столике. Вот оно – спасение. Смотрит, смотрит отчаявшийся, но руки оторвать от подлокотника не может. Только слюни текут по подбородку. И тошнота. Глаза бы не видели. Весь наполненный ерундой вроде танжеров и таджмахалов, геттингенских улочек и рейнского золота, черноморского побережья и великорусских равнин, дельфийских оракулов и фонтанов треви, оглушительной трескотни построений римских легионов и стремительных выпадов русских драгун, allе! allе! – тьмы и тьмы томов с пометками на полях и поверх строчек. Вот они. Все один к одному. Единовременно. И драгуны несутся, и слепые оракулы изрекают, и немецкий доктор спешит кровопускать. Больной, оказавшийся вне времени и пространства, по времени и пространству же тоскует.

В одна тысяча девятьсот четырнадцатом году – докладывает он собственной памяти, – где-то между январём и февралём, в Москву прибыл основатель итальянского футуризма (читай – европейского) и итальянского же фашизма Филиппо Томмазо Маринетти. Самыми большими «футуристами» в Москве на тот момент оказались… Алексей Толстой и литературный критик Тастевен, которые и встретили итальянца. Но настоящую встречу именитому гостю устроили в Санкт-Петербурге. Устроили Хлебников и Лившиц, в четверть часа сочинившие воззвание и разбросавшие листовки с ним на первом же выступлении Маринетти. В листовке каждый мог прочесть о том, что он, читающий, – баран в кружевах у ног чужеземца. Куда же им, сочинителям, было податься от рук и ног разъяренной толпы? Не было ни одного свободного места, кроме дачи г-на Норвегова, никому неизвестного, но любезно пригласившего всех без исключения пьяных драчунов к себе. Там и продолжились баталии за будущее как русского авангарда, так и русской литературы вообще. Норвегов по обыкновению своему шлёпал босыми ногами там, где другие топали сапогами, Велимир уставился под подоконник, где застыла смола, и пытался, разглядывая янтарный подтек, вразумить невразумительное, то есть дать именование. Лифшиц и Маринетти дрались, катаясь по полу. Кульбин, смоля папироской, вёл счет тумакам. И не было никого, кто мог бы в этом усмотреть будущее. В поздний час, слишком поздний, пришёл почтальон, но не вручил никому письма, сказал лишь с порога, покачав головой, что скоро большая война, и ушёл. Никто, разумеется, ничего не понял, но драка прекратилась, Хлебников вдруг очнулся от янтарного забытья. Головы были снова причёсаны и усажены за стол. Норвегов, оставаясь босым, разлил по чайным чашкам красное и предложил тост: выпить, наконец, молча. Так, в молчании, и прикончили пять бутылок.

Гражданин Хлебников умер от лихорадки через шесть лет.

Гражданин Лифшиц расстрелян в тридцать восьмом по «делу писателей».

Г-н Маринетти ранен под Сталинградом и умер от ранений в Ломбардии.

Гражданин Норвегов же и оказался будущим.

Больной ворочается в кресле и устало смотрит перед собой. Пахнет купоросом. Видит, как полукафтанный полезает в камин греться. Видит большие парусные корабли на северном море. Закрывает уставшие глаза.

Стоит ли принимать за череду случайностей ее безымянность? Пройдет совсем немного времени и с мокрой постели встанет человек, сбросивший старую кожу, твёрдо помнящий каждый свой кошмар, каждый шорох в углу, каждый свой последний вздох. Что он предпримет? Что ты сделаешь? Может быть, усядешься на крыло старого самолета, поднимешься к облакам, попробуешь их на вкус, как всбитую пену, да и сиганешь вниз? Может быть. Может быть, будут разъярённые предметы, я снова пойду в школу и меня исключат за поведение, может быть, будут длинные марши в полной выкладке по ядовитым болотам, низколетящие самолеты, готовые удариться оземь, выборгская сторона и запах тёмной реки с редкими яликами наплаву, трескот знойного дня на проселочной дороге, домик, там есть домик, в котором, может быть, маникюрщица из шестидесятых в очередной раз потребует, чтобы я ее избавил от сумасшествия, и я избавлю, клянусь, избавлю она придет в себя брезгливо улыбнется вздернет нос и удалится навсегда до следующего сумасшествия и снова потянет за мои вериги и я снова клянусь заберу ее сумасшествие себе все говорящие стены все вставшие дыбом улицы всю ненависть выплескивающуюся из ваз ночных горшков напольных ламп отражений в витринах забитых раковин поблескивающих дверных ручек стальных бритв фарфоровых тарелок колоколов лэптопов колоколов телевизоров баннеров стальных бритв напольных ламп настольных прикроватных настенных – всю без остатка, всю без остатка. Так и будет.

Дождь Олеандра

В школе номер пятьдесят восемь, лучшей школе, в каком свете не выгляди, где мотыльки в колбах пляшут по ночам, а поделенные надвое манекены проводят аутопсию ночной смены дремлющего сторожа. Не просыпайся, не просыпайся, читай книжки, следи за здоровьем, медсестра-нимфоманка, уборщица всамделишная, забравшись с ногами, лечит сердечную недостаточность, но не может найти сердце: где-то здесь было, где-то здесь было когда-то, когда было страшно, но и была храбрость иметь. Теперь на святом месте один недостаток. Расскажи теперь сказку. Пусть хоть где-то, но будет.

Жил да был, как в настоящем, один мальчик, который вырос, пошел на реку и нырнул так глубоко, что превратился в рыбу. Рыба-то рыба, а крылья как у перелетной птицы, зимующей в ярославских многоэтажках, проводящей весну на берегу Днепра, где курени курятся, вьются соленым дымом до самого престола, летом же – на римских развалинах, грея бока, питаясь задремавшими гвардейцами в полосатых шароварах. Птица-то птица, а голова кота, день за ночью помахивающего хвостом на подоконнике: за окном воробьи и дети, теплые машины и мусорные баки, страх-то какой, и свобода, сам чёрт тебя не приберет, зазноба моя неотлучная. Теперь же осень и время оглядеться по сторонам.

В ухе ли стрельнет, висок ли заломит, плывёт мальчишка, сторож играет с манекенами в нарды на требуху и за просто так, проигрывает, разумеется, раз за разом, закуривает и мурчит на подоконнике, мур да мур, мур да мур, любовь стало быть, скрытная, безответная, немочная, мироточащая, львам на завтрак, блудницам на ужин. В сетях мал мала щуки да стерляди, лебеди и левиафаны, пескари и налимы, маяки и черные ящики, и жемчужины – одна другой светлее – в пластиковых бутылках, наливай свою бормотуху, будем всякую всячину спорить, головокружиться и падать замертво, нет ничего лучше от бессонницы, чем рассуждать о котах.

Была у того мальчишки шапка со звездой красной и тесёмками, которые всегда развязывались, и если видел несправедливость, бросал её оземь и пускался в пляс, и плясал пока не остановится дыхание, после же плевал на четыре стороны, вынимал кольцо из правого уха и ставил в левое, собирал волосы в пучок, подводил остывшими углями рыбьи глаза и плыл дальше по воде и по воздуху, то ли меч, то ли игла, то ли сорока болтливая, один глаз у которой видит только мужчин, а другой – только женщин, и никогда – вместе. Слышал мальчик, как болтали внизу многие про тоску и бабье лето, опутанное паутиной, про чёрные реки под землёй и прорехи в небе, через которые звёзды плюют на землю и, попадая человеку в затылок, делают его каменным и белым как снег. Звёзды же отвечали, выглядывая, что это неправда, люди внизу врут, как обычно.

Не сходя с места, сторож пустопорожний задался тем же вопросом и спустился в кладовую, где всегда темно и холодно. Танцуя фонариком, можно разглядеть консервные банки с перловой кашей, телячьи туши с печатями на худых боках, серпами и молотами, местом и ГОСТом смерти. Скоро наступит новый год, можно будет стрелять в небо, высекать искры из глаз, полакомиться икрой из браконьерских запасов, намурлыкаться всласть птичьим молоком и фольгой из гирлянд, ешь, курилка, пой, радуйся.

Когда русла рек пересыхают, меня зовут Олеандром, говорит мальчик. Мальчик говорит, что все его части тела и все его мысли, и все его чувства становятся ядовитыми настолько, что можно не выбраться, взгляни на него – и вырвет одиночеством, заговори с ним – и душу сведёт отчаяньем, притронься к нему – и сердце ухнет болью в последний раз. Не смей пересыхать, – говорит мальчик, глядя в окно, – не смей. Каждый только тогда человек, когда полноводен.

В среду предателя или в какой иной день мальчик ругается матом, чтобы вызвать дождь, плачет ледяными ручьями, чтобы не раскрыться лепестками белыми, и тогда даже каменные истуканы вдруг поднимают головы к небу, цокают и раскрывают зонты. Будет ли это тёплый, наполненный веселыми детскими криками ливень или начнётся буря? И градом побьёт вежливые оскалы, раздробит разукрашенные головы, руки, которые ничего не делают, и ноги, которые никуда не идут, потому что считается, что для жизни довольно только думать о хорошем и тогда что-нибудь да выйдет. Сторож хлопает себя по пустому животу и слизывает капли с обратной стороны окна, в такую дождливую пору все его верные псы под крышей выгрызают друг у друга блох и делят поровну кости, принюхиваются к коту на подоконнике и протягивают лапы, уважительно высунув языки. Много ли будет вод, многомурчащий? Много, – отвечает тот, – пока не наполнятся реки.

Дом, построенный на дне моря

В его комнате пол был цвета Ван Гога: солнца было столько, что можно обжечь ступни. Поэтому он специально, стыдясь неимоверно, выкрал из музея войлочные тапочки: не то чтобы их нельзя было купить в любом супермаркете, но сам факт того, что тапочки именно из музея, придавал им ту ценность, которая хотя бы не унижала солнечный до безумия пол. Кое-где проглядывали веснушки.

Налей-ка мне чаю, – говорит рыжий кот, запрыгивая на табурет. – И нет ли какой-нибудь рыбной сказки, чтобы не всухомятку?

Есть, конечно. Тебе какую? Про ведьм? Добрых чудовищ? Киберфеминизм? Святую Катрину, в недрах которой плывут аллигаторы и померанские шпицы? Цветущий на крышах изогнутых небоскребов метамодерн? альбигойскую резню? температуру подмышки? Кот насторожился. Повёл ухом. Давай про альбигойских мышей или цветущий метамодерн: не всё ли равно, – облизываясь.

Тогда не будем откладывать, разливай. К чему вообще истории? В том смысле, что кто-то вошёл в комнату, сел на самолёт, пересёк на шлюпке Тихий океан – так и слышится тсссссссс… с завязками и развязками – со всем этим много лучше справится синематограф. Мы будем говорить просто, говорить искренно, говорить без ужимок и экивоков, будем выдумывать на ровном месте без конца и без края, вширь и вдаль, растекаясь мыслью по древу, словом, так говорить, как уже и забыли. Тащи гусли.

Бежит Марина изо всех сил, как в последний раз бежит, в стену, в белую, крашеную известью стену. Рвётся Улай быстроногий её остановить, рвётся из пут непутёвых, но фотографы пальчиком трясут: не усердствовать, иначе кадр не получится, смажется, плёнка порвётся, чего ты психуешь, Улай, ну разобьёт голову, в первый раз, что ли. Оды читает им окрылённая Каролина, а текст откуда вытягивает не скажу. Потому что из пизды.

– А Марина эта ваша – ведьма, – и продолжает починять примус. – Знавал я такую. Понакупила мне домов разных, мешков спальных, когте-, значит, точек, и пихает меня форменным образом мордой в этот кошкин дом, хотя кто сказал, какая сволочь, что он – кошкин?! Тебе, говорит, пора спать, потому что мне надо о тебе заботиться и уже ночь на дворе. Дура ты, говорю, Марина. Самое время чем-нибудь заняться. А меня любить надо, а не вот это вот всё. И хватит тискать меня за всякое. Я те потискаю.

Но то всё старые байки, расскажу-ка я лучше о человеке, о котором мне рассказывал один старый серб, который слышал эту историю в кабаке ещё до того, как стал отцом, значит, чёрт разберёт, но дело было такое. Один человек решил построить дом на дне моря. Звучит диковинно, если не знать, что море в тех местах каждый полдень отступало на многие мили, обнажаясь безо всякого стыда. Да и к чему он. Люди пользовались этим и, утопая резиновыми сапогами в пунцовой грязи, собирали мидии, ценное лакомство в тех краях. Хоть по мне так тьфу! Строил человек так, будто жить в доме будет его любимая, которую он никогда не видел, но носил в сердце. И для того он стал думать так, как думает она. И кирпич выбрал лунного цвета, потому что любимая была сама Солнце, а противоположности притягивает. Двери поставил массивные, но легко поддающиеся, с тонкими медными ручками для её изящных тонких ладоней. Стоило ступить в ванную комнату, как начинался тёплый дождь, потому что она любила. Спальня, решил он, должна быть большая, чтобы можно было красиво разбросать побольше вещей, и, разумеется, большая кровать, потому что я сплю, раскинувшись звездой. Ещё мне нужна комната с мягкими стенами и зеркальным полом, чтобы я могла танцевать, когда захочу, не боясь удариться обо что-нибудь. Ещё одна – с большим окном, распахивающим море – для искусств живописных, чтобы в любое время я могла испачкаться краской и на холсте изобразить неизобразимое. Ещё надобно, чтобы половицы непременно скрипели, точно так, как в моём детстве, когда я на лето приезжала к бабушке. Был же там ещё большой ржавый бак непонятного назначения, в него можно было громко ухать и бежать без оглядки: вдруг кто откликнется? Возможно, для того он и бал там поставлен. Впрочем, бак я поставлю в палисаднике, потому что держать дома боязно.

И так, думая, как любимая, которую он никогда не видел, человек выстроил весь дом: и на закате, когда вода вновь прибывала, дом плыл по самому морю: с берега же дивились: кто в нём живёт? Человек же, столь долго думавший, как любимая, настолько свыкся с этим новым для себя образом, что у него пошли месячные. Она расчёсывала серебряными гребешками длинные огненные волосы, разбрасывала одежды и спала звездой, ухала в бак, танцевала и гуляла под дождём. По ночам же рисовала море, хоть и всегда получался только любимый, которого она никогда не видела. Но однажды, ровно в полдень, услышала чьи-то шаги, приближающиеся к дому. И, успев спуститься едва до середины лестницы, увидела, как входит он, – тот, ради которого она и выстроила весь этот дом. И он нашёл его удивительно уютным. Ты как будто думала, как я, – сказал он, обнимая, – если бы я строил дом, я построил бы его таким же.

Кот поднял заднюю лапу, проверяя: всё ли на месте. Всё. Завязывай, хозяин с любовями. С ума ведь сойдешь. Впрочем, оба мы тут. Мр.

Скверный, скверный человек

«Какие звезды, – подумал он. – И под таким звездным небом мне мерещатся такие гадости. Наверно, я самый скверный человек в мире».

К. Вагинов, «Козлиная песнь»

А всего-то в штанах набухло от вида двадцатилетней дамы, танцующей в довольно откровенном наряде. Скверный, – передразнивая. Тоже мне, еще в обморок упади. Танцует и танцует. Подойди да предложи вина, а то видишь вся красная, запыхалась совсем, а там уж подножку и на раскладушку, справишься, не маленький. С бюстгальтером не канителься, не по душе им это дело, да, кажется, и нет никакого бюстгальтера. Не любит вина? Рому, говорит, давай? Такая сама на абордаж возьмет и все пуговки на штанах пообрывает. Если, конечно, за борт не свалится облеванная. Но про это уж лучше и вовсе нет. Пусть себе.

И подходит по-молодечески, сам с усам, весь из себя, лихо запнувшись о вазу на столе. Катышковые синие носки, возле ее лоснящихся колготок, все в салате. Имеем мы разговор непродолжительный, но имеющий в себе достаточное количество масла в глазах, томное растягивание гласных, а так же печальных улыбок, должных как бы указывать: опытен, многомудр, канителиться с этими вашими доспехами не привык, пожалуйте ручку и на оттоманку или же, если ближе персидский манер, на тахту, что одно и то же, за разницей территорий. Что с вами? Вы как-то дышите. Уж не плохо ли вам? Позвольте, позвольте ручку, нет, на шее пульс куда ощутимей. Вы медик? Врач? Скажите прямо. Я больна, знаю, знаю, и последние дни жаркого лета, и будет осень, и вместе с перелетными птицами, душа моя, вместе с отцветшими гербариями. Заебал насморк, простите. Постойте, постойте. Вена на шее пульсирует. Увольте, служил верой и правдой, кирзу топтал, а в красном уголке скудость одна в виде трех книжек: одна про упырей, другая толстая, третья же – справочник по медицине. Если точнее выразиться, по гинекологической части. Много удивительного в русской армии. Вот я и говорю, образование имеется. Давайте же блеснем. Пройдем по алфавиту. Какие, предположим, имеются венерические заболевания? Божится, запивая вином, что кроме герпеса отродясь ничего. Но и тот врожденный. Следовательно, раз вот-те-крест, коснемся более возвышенных тем, прямо говоря, теологических. И заповедано, и по заповедникам директивами разослано, принимать покаяние не только после блуда, но и до него, желательно. Так вы, батюшка, и в этом разумеете. Приосанился. Погладил бороду, руку положил на ее коленку. Дочь моя, уж я-то из тебя грех повышибаю. Так сказать, во всех ипостасях. А долго ли вышибать-то, батюшка? И ножку на ножку закинула, чтобы бедро аппетитней. Вопрос, разумеется, для всякого мужчины с каверзой. Тут и дураку понятно, что все зависит от психологии и нервов, и всяких там окончаний. Есть один нехитрый рецепт, – крутится в голове, – перед самыми упражнениями, отлучиться под видом омовения в ванную и самоудовлетвориться, чтобы во второй-то раз (обманчиво первый) не упасть на жаркую грудь девы по счету три. Так уж и дева. Лишь бы не вслух поразмыслилось. Но где ж тут самоудовлетворение, когда в ванне уже спят в обнимку, мокрые от танцев. А не покинуть ли нам это душное место с крикливой музыкой и не менее крикливой аудиторией? Печальная улыбка, должная как бы указывать: все должно быть серьезно. И если не любовь, то хотя бы прошаландаться по друзьям с неделю. Лучше месяц. Последние три можно просто созваниваться. Касательно психологии, то коснемся позже, когда выйдет новый пост с пояснениями на картинке. От Есенина ли, Фрейда, или стих, положим, какой, чтобы рифмовалось: слезы и морковь, козел и депрессия, возможно, смерть, лучше – новая жизнь, полная чего бы то ни было, и чтобы обязательно вишенка на сливках, но это после, а пока едем уже в твою ванну, и правда душно.

От таксиста пахнет самсой и семейным скандалом на фоне кредитов, зыркает в зеркало, а в зеркале уж скрещиваются языки, блуждают по альвеолам, изучая ротовую полость спаринг-партнера (а не с двойной ли эр? – нет, потому что, может быть и бой, но без мордобития (возбуждающие пошлепывания не в счет), может быть и учебный, да не учи ученого, а так – готовые к спариванию, что называется, случаются), ручки в темноте шалят. О комплиментах умолчано, потому как занято. Таксист с ветерком, лишь бы не на сиденье, шашечки буквально слетают на ветру, как после и штаны с колготками, катышки катятся под кровать. Лежит. Чего лежит-то? Глаза распахнуты в потолок. Нельзя стричься на убывающую луну или растущую? Забыла. Батюшка! Врача мне! Цветы мои расчудесные, мурава моя дикорастущая, летят вертолеты – салют Мальчишу! Плывут пароходы, читают вписки Тарковского, коровы на лугу – мууу! муууухалтер милымилымилый мой мухалтер! вот он какой, северный олень, чего там плескать-то, – принюхивается к подмышкам, – да вроде, в роде и числе согласуем концы от Конфу-дзы до Лао, Лао Дао хуйпиздаджигурда боже так на убывающую или растущую? Влюбится еще, будет ходить под окнами, в личку будет писать через каждые, каждые, ревновать будет еще, куда пошла, с кем ты сейчас, я, мол, тебя так и сяк люблю, и в горе и радости, аааааа, нечего личного, аааааа, просто секс, ааааа, крокодилы-бегемоты, как сказать, утром ли, сейчас, когда выйдет, да когда ж выйдет, хоть спать ложись, а ну-ка, давай-ка, плясать выходи! И выходит – весь чистый, обмотавшись полотенцем в полосочку.

Выходит вот оно что. Усаживается между ее ноженек, завороженно и печально глядя на ее ароматную поросль, едва ли скрывающую самую красоту. Вот оно что выходит-то. Это что же я воспользуюсь пьяным, так сказать, состоянием, безо всякой, честно положим где было, любви, пускай даже и строительство отношений имеет место быть, но как же, как же это лицемерие какое-то выходит, форменным образом, я буду поступательным, дышать в грудь, слушать вздохи и шептать, мол, дорогая гостья, будьте же ныне хозяйкой, люблю вас бесконечно, до одури и спазмов, а сам себе думай: ну это так, для приятности ляпнуто. Это ж я враль получаюсь. Ладно кобель, это еще куда, но враль, честную девушку в положение, до пьяных слез по кафетериям, еще и в личку писать, пожалуй, начнете, мол, вы меня использовали в куртуазных целях, а теперь на работе заняты до следующего никогда. А если я вас еще и, не приведи никого, на вечеринке встречу, как, примерно, сегодня? Глаза прятать по салатам? Давайте-ка я вам лучше рому налью? И еще что-нибудь из справочника вспомню.

Не услышав ровным счетом ничего, загодя справившись с бюстгальтером, подвывая, наааа маленьком плоту сквозь дэ дубы и грёзы, ба-тюш-ки, – и всплескивает руками, раскинувшись звездой, пытаясь придать звездному положению сексуальный характер. Вылечи меня, как следует, от всех грехов моих, за все грехи!

Старик и

А ещё было. Зовут-не зовут, а Иван Иваныч. Простой русский безработный мужик. Не без наклонностей, скажем прямо, и всяких околичностей. Позовут, например, дом строить, а он возьми и как – тресь! о коленку, – и пойдет. И в этот раз тоже: Иван Иваныч, ерунда выходит, а не полы. Иван Иваныч идёт и делает. И полы получаются – хоть свадьбу пляши трое дён и ночей к ряду. Гармошка тянется, каблучки отстукивают, пол не шелохнется, не скрипнет. На совесть сделано. То и правда: совесть у мужика крепкая, приставучая.

Да и денег за полы не взял. Говорит Иван Иваныч: дай-ка лучше, брат, лодку свою синебокую на ночь. Порыбалить хочешь, Иваныч? Порыбалить, брат, порыбалить. Так-то.

Так-то оно так. Да тоже странно. Собрал Иваныч в котомку чего покрепче да посолёней, подыскал прут ивовый, примотал леску, поплавок приладил, червей наковырял полную горсть, плюхнулся медведем в лодку да и выбыл с родного берега безо всяких на то билетов. В самый закат. Романтичный Иваныч. И то правда. А крючков-то ни одного не взял.

Да и на что рыбам губы дырявить? – плёхает мужик веслами и плёхает, куда глазам не видать, досчитает до тысячи, опустит вёсла, достанет из котомки четвертную, пригубит, гакнет гусем и дальше – плёх да плёх. Небо от звёзд ломит, того и гляди засыплет.

Чего плескашься-то? Чего плескашься? Не видишь человек вопросами задается? А ты все ам да ам, рыба ты глупая. А я – человек. Мне положено. Например, чего это я здесь? Да не здесь, а здесь. В общем и целом, говоря прямо. Один, как перст Божий. А может оно так и есть? Что человек и есть перст? Тогда какой? Смотрит Иваныч на пятерню и не скумекает. Глотает из бутыли, конечно, от таких дел. Темнота ты, Иваныч, темнота, – уважительно попрекает себя Иваныч. Смотрел я в детстве, – рассказывает он дальше рыбам, – кино одно. Про поморов, значит. Умелые мужики, ничего не скажешь, а вам, мокрым душам, неинтересно совсем, тогда и не буду про поморов рассказывать. И не стал Иваныч рассказывать рыбам про поморов, а насыпал им червей из горсти. Спасибо, – амкнули ртами рыбы, да Иваныч все равно не услышал. Вот, например, полы. Полы тоже надо с умом. А у кого он есть? Возьмёт абы кто на базаре доску, а она вся в сучках да обзольная. Такая на забор разве что сгодится, а человек пол стелет. Экономия. А какая же это экономия, когда с кровати, положим, встал, провалился да ногу сломал? Это и на гипс копеечка, и доктору на спасибо. Да и пол новый придётся стелить. Или, например, возьмёт да гвоздями прямо наколотит. А кто ж гвозди-то прямо колотит? Гвоздь – он предмет сшивающий. Что иголка для бабы. Какая же мудрая женщина будет иголку прямо держать? Видели вы такое? – спрашивает Иваныч. И отвечает: вот и я не видел. Потому шьют боком, чтобы крепко-накрепко, чтобы материя сама себя стягивала и разгуляться себе не давала. А иначе весна пройдет, лето наступит, доски поусохнут – гвозди-то и повылазят ровнёхонько в пятки твоей женщине. Уж тогда сам будь добр бегай от половника, заслужил. Пьёт мужик, гутарит в темноте, сигареткой пыхтит, огонёк далеко видно, да уже не добраться. Мысли мои мысли. Глупые, растревожные. Руки мои поистёртые. Сердце перелатанное. Да теперь не скроишь.

Или ещё. Звонит зазноба моя, спрашивает: как, Иваныч, у тебя дела? Как, мол, ты меня любишь? А я ей возьми да ответь: гвозди мою. А она мне весь отказ сразу же и выписала, как есть, по телефонной форме: так, мол, и так, ты бы ещё лом постирал, опять нализался, мужик ты бестолковый, знать тебя не желаю. Вот я про самое главное-то и не успел сказать, потому как трубку бросила. А люблю я крепко, крепче всякого железа. Крепче самой жизни. Так-то. А про гвозди дело известное: они же в масле все, чтобы, значит, не проржавели. А ко всякому дереву – как с женщиной – надо быть чистым, как перед Богом. Вот я и мыл гвозди. Любой плотник знает. Вот и выходит, что одному сказано, то дня яснее, а что другому – тьма тьмущая. Вот и выходит, что не в языках дело, а в людях, языками шевелящих. А понять-то человека немудрено, лишь бы человек был.

Вот и выходит, что не всегда. Есть человек целую вечность – и вроде всегда был, что, например, день или ночь. И все отмахиваешься: завтра да завтра, постелю полы да разберусь чином. И получается, что полы-то важнее как бы. Хоть и не так. А человек был да не стал. И всё сделал как положено, без сучка без задоринки, всё на совесть, попрекнуть нечем. А душа разорвана. И сшить нечем. Гвоздей ещё таких не придумали. Да и умельцев нет. Был один, говорят, да помер давно. Потому, наверно, и помер. Вздыхает Иваныч и от четвертины отхлёбывает в полную силу. А почему помер, так и не говорит. А звёзд, что жемчужин, уже полная лодка набралась. Хорош улов, – думает Иваныч, – и улыбается глупо, потому как такое богатство, а всё по слабости человеческой на себя рядит. Мне ли так светит? Заслужил ли? Как же теперь? Сыплет Иваныч вопросы безответные себе под ноги и сыплет.

А о самом главном, что душу разорвало-то, Иваныч так и не сказал. Видно и не выразить такое. Допил бутыль, расходил лодку да и плюхнулся в воду. А рыбы дальше поплыли. Потому как рыбам дел до этого никаких.