banner banner banner
Самые голубые глаза
Самые голубые глаза
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Самые голубые глаза

скачать книгу бесплатно

– Ты сейчас тоже получишь! – пригрозила она. – И наплевать, мой ты ребенок или не мой! – Она схватила Пиколу, резко ее развернула, и тут спасительная булавка отстегнулась и из-под платья выползла окровавленная тряпица. Мама растерянно заморгала глазами, хлыст в ее руке так и застыл. – Какого черта? Что тут происходит?

Фрида зарыдала. Я, уже готовившаяся в свою очередь принять наказание, принялась торопливо объяснять:

– У нее кровь сильно текла. Мы просто хотели кровь остановить!

Мама повернулась к Фриде в поисках подтверждения, и та кивнула:

– Ну да, у нее министрация. А мы ей просто помочь хотели.

Мама тут же отпустила Пиколу и некоторое время молча смотрела на нее. Затем она притянула ее и Фриду к себе, прижимая их головы к своему животу. Глаза у нее были виноватые.

– Ну, хорошо, хорошо. Ну, довольно плакать. Я же не знала. Ну, хватит, хватит. Идемте-ка в дом. И ты, Розмари, тоже домой ступай. Концерт окончен.

Мы потащились в дом – всхлипывающая Фрида, Пикола с белым хвостом, торчащим из-под платья, и я с перепачканными штанишками этой девочки-ставшей-женщиной в руках.

Мама сразу затолкнула Пиколу в ванную, забрала у меня ее штаны и закрыла за собой дверь. Было слышно, как плещет льющаяся в ванну вода.

– Как ты думаешь, может, она ее утопить решила?

– Ну и дура ты, Клодия! Она просто хочет ее вымыть и одежки ее выстирать.

– Может, нам тогда Розмари побить?

– Нет. Оставь ее в покое.

Шум льющейся воды стал еще сильнее, но он не мог заглушить чудесную музыку маминого смеха.

Той ночью мы лежали в постели очень тихо, почти неподвижно, исполненные благоговейного трепета: у Пиколы была самая настоящая министрация! Она казалась нам очень взрослой и почти святой. Пикола, видно, и сама чувствовала нечто подобное, но командовать нами все равно не собиралась, несмотря на то что заняла в нашей компании куда более высокое положение.

Она довольно долго лежала молча, потом очень тихо спросила:

– А что, я теперь взаправду могу ребеночка родить?

– Конечно, можешь, – сонным голосом откликнулась Фрида. – Еще бы.

– Но… как? – Пикола, похоже, была настолько потрясена, что голос ее не слушался и звучал невыразительно.

– Ой, ну для начала тебя кто-то полюбить должен, – сказала Фрида.

– Ах так…

И Пикола снова надолго замолчала, обдумывая ответ Фриды. Я тоже размышляла на эту тему. Мне казалось, что в этом наверняка должен будет участвовать некий «мой мужчина», который, прежде чем меня оставить, меня полюбит. Но ни о каких младенцах в материных песнях и речи не было. Может, поэтому женщины, о которых пела мама, и были такими грустными? Наверное, мужчины оставляли их раньше, чем они успевали родить ребеночка.

И тут Пикола задала вопрос, который мне никогда и в голову не приходил:

– А как это сделать? Ну, то есть, как сделать, чтобы тебя кто-то полюбил?

Но Фрида не ответила: она уже спала. А я ответа на этот вопрос не знала.

ВОТИХДОМОНЗЕЛЕНЫЙСБЕЛЫМ

АДВЕРЬКРАСНАЯОНОЧЕНЬХОРОШЕНЬКИЙ

ОЧЕНЬХОРОШЕНЬКИЙОЧЕНЬХОРОШЕНЬ

КИЙХОРОШЕНЬКИЙХОРОШЕНЬ

В юго-восточной части города Лорейн, штат Огайо, где Бродвей пересекается с Тридцать пятой улицей, есть заброшенный склад. Его здание не сливается ни с висящим над ним свинцовым небом, ни с серыми щитовыми домиками, стоящими вокруг, ни с черными телефонными столбами. Наоборот, он скорее бросится прохожему в глаза своим раздражающим и одновременно чрезвычайно унылым видом. Приезжие, попав в наш небольшой городок, всегда удивляются, почему такой ужасный дом до сих пор не снесли, а местные, особенно живущие по соседству, попросту отворачиваются, проходя мимо него. Одно время на первом этаже этого дома размещалась пиццерия, и возле нее вечно слонялись подростки, кучками скапливавшиеся на углу.

Эти юнцы собирались там, чтобы похвастать своей сексуальной мощью, выкурить сигарету и придумать какую-нибудь не слишком дерзкую выходку. Сигаретный дым они старались вдохнуть как можно глубже, чтобы он заполнил их легкие, заставил сердце биться быстрее и помог справиться с дрожью в бедрах и удержать на крючке бьющую через край энергию юности. Двигались и смеялись они с нарочитой медлительностью, зато пепел с сигарет стряхивали чересчур быстро и часто, чем вызывали насмешки тех, кто уже не был новичком в курении. Впрочем, задолго до того, как подростки стали курить на углу, красуясь друг перед другом, здание бывшего склада арендовал скромный булочник-венгр, славившийся среди местных своими бриошами и рогаликами с маком.

До этого там был самый настоящий офис по торговле недвижимостью, а еще раньше здание прибрали к рукам какие-то цыгане, используя его как основную базу для своих темных делишек. Именно благодаря этой цыганской семье большая зеркальная витрина и приобрела вполне определенный характер, чего впоследствии никогда больше не наблюдалось. Витрину увешали бархатными шторами и восточными коврами, и среди них по очереди сидели цыганские девушки и смотрели на улицу. Время от времени они улыбались, подмигивали или кивали кому-то из прохожих, но в основном просто сидели и смотрели, и та нагота, что отчетливо виднелась в их глазах, была тщательно скрыта весьма прихотливыми нарядами с длинными рукавами и юбкой в пол.

Жители квартала cменялись так быстро, что теперь, наверное, никто уже и не помнил, что еще раньше, до цыганской семьи, до булочника, до собиравшихся стайками подростков, там, в передней части склада, проживало семейство Бридлав, по прихоти риелтора вынужденное гнездиться, а точнее мучиться, всем скопом в одной комнате. В эту неуютную коробку со стенами цвета бурой картофельной шелухи они входили и выходили, ничем не тревожа ни своих соседей, ни комиссию по трудоустройству, а в офисе мэра о них, по-моему, и вовсе известно не было. Каждый член этого семейства обитал как бы в собственной скорлупе, создавая собственный рисунок на лоскутном одеяле окружавшей его действительности и собирая по кусочкам необходимый опыт и необходимую информацию. Из крошечных впечатлений, словно подобранных друг у друга, они старались создать некую видимость семьи и всеми силами ее поддерживать; и они действительно как-то уживались, несмотря на все различия.

План жилого помещения в бывшем складе был столь же лишен воображения, сколь его лишен был и хозяин здания, грек, первый из нескольких поколений местных греческих землевладельцев. Большая «складская», или «магазинная», территория была разделена пополам тонкой дощатой перегородкой, не доходившей до потолка. В одной части находилась гостиная, которую семейство Бридлав почему-то называло «передней», а во второй была спальня, в которой, собственно, и проходила основная жизнь. В передней комнате стояли два дивана, пианино и маленькая искусственная елка, украшенная к Рождеству и покрытая слоем пыли, поскольку торчала там по крайней мере года два. В спальне было три кровати: две узкие железные койки для четырнадцатилетнего Сэмми и одиннадцатилетней Пиколы и большая двуспальная кровать для Чолли и миссис Бридлав. Посреди комнаты возвышалась угольная печка, обеспечивавшая относительно равномерное распределение тепла. Вдоль стен стояли чемоданы, стулья, узкий боковой столик и фанерный гардероб. Кухня находилась в отдельном помещении на задах самой квартирки. Ванной не было вообще. Имелся только унитаз, спрятанный в укромном местечке и незаметный для глаз, но не для ушей.

Собственно, о меблировке этой квартиры больше и сказать нечего. Все имевшиеся там вещи были абсолютно безликими, поскольку их создали, привезли и продали те, кто пребывал в различных состояниях жадности, равнодушия и невнимательности. Эта мебель успела состариться, так ни для кого и не став привычной. Люди владели ею, не понимая и не чувствуя ее. Здесь никто никогда не терял монетку или брошку, которые могли бы завалиться между подушками дивана, а человек потом с удивлением вспоминал, как потерял или нашел утраченную вещицу. Здесь никто никогда, щелкнув пальцами, не восклицал: «Ну надо же, она ведь только что была на мне! Я сидела там и разговаривала с…» или: «Да вот же она! Должно быть, завалилась за подушку, пока я ребенка кормила!» Ни на одной из этих железных кроватей никто никогда не рожал, и никто никогда не вспоминал с любовью, как рожденный здесь малыш отрывал куски жутких обоев цвета картофельных очистков, когда стал вставать и учиться ходить. Здесь никто никогда не вспоминал, как шустрые детишки прилепляли под столешницу комки жвачки.

И никогда подвыпивший друг семьи, какой-нибудь толстяк с мощной шеей, неженатый и прожорливый, – господи, если бы вы только знали, сколько он ест! – не садился здесь за фортепьяно, чтобы сыграть «Ты мое солнышко». И ни одна девочка, глядя на рождественскую елочку, не вспоминала, как и когда она ее украшала, и не удивлялась, удержится ли на ветке голубой шарик, и не ждала, чтобы снова пришел ОН и посмотрел, как красиво она развесила игрушки.

Нет, среди этих предметов не сохранилось никаких воспоминаний, и уж тем более таких, которые полагалось лелеять. Иногда, правда, тот или иной предмет вызывал некую физическую реакцию – вроде изжоги или испарины на шее, – если вдруг приходили на память обстоятельства, связанные с его появлением здесь. Диван, например, был куплен новым, но обивка успела расползтись – и как раз поперек спинки – уже к моменту доставки, а магазин брать на себя ответственность за это не пожелал… «Послушай, приятель, с ним же все было о’кей, когда его в кузов ставили. А раз уж мебель в грузовик погрузили, магазин за нее никакой ответственности не несет…» Изо рта продавца пахло листерином и сигаретами «Лаки Страйк». «Но я-то диван новым покупал! Зачем мне драный?» У покупателя умоляющий взгляд и окаменевшие от страха яички. «М-да, дела у тебя, приятель, полное дерьмо, скажу я тебе. Полное дерьмо…»

Купленный диван с порванной обивкой вы, конечно, можете возненавидеть – то есть, если вы вообще способны возненавидеть диван, – но ваши переживания никакого значения не имеют. Вам по-прежнему придется отдавать за него по четыре доллара восемьдесят центов в месяц. А когда приходится отдавать по четыре доллара восемьдесят центов в месяц за диван, у которого на спинке с самого начала дыра, что к тому же крайне обидно и унизительно, то какая уж тут радость от подобной покупки. Всем известно, что отвратительный запах всеобщей безрадостности способен пропитать все вокруг. Именно она, эта вонючая безрадостность бытия, мешает вам заново покрасить дощатую перегородку; мешает купить подходящий кусок материи и обить кресло; мешает зашить пресловутую прореху на спинке дивана, и прореха со временем превращается в большую дыру, а та – в зияющую пропасть, и на дне этой пропасти виднеется дешевая рама и еще более дешевая ткань, которой обтянута задняя стенка дивана. Когда спишь на таком диване, то и выспаться как следует не можешь. А если занимаешься на нем любовью, то все время чего-то опасаешься, делаешь все как бы украдкой. Рваный диван в доме – словно больной зуб, который не желает страдать в одиночестве и старается распространить свою боль на все прочие части тела, делая дыхание затрудненным, зрение ограниченным, а нервы неспокойными. Подобное воздействие на все вокруг оказывает и любой ненавидимый предмет мебели, исподтишка создавая всевозможные неудобства и всячески ограничивая удовольствие, получаемое от иных вещей, с данным предметом мебели никак не связанных.

Единственной живой вещью в доме Бридлавов была угольная печь, жившая своей жизнью, не зависящей ни от других вещей, ни от людей; огонь в ней «горел», «не горел» или «был притушен» в зависимости от ее собственных желаний, хотя именно это семейство кормило ее углем и знало все особенности ее «диеты»: насыпать уголь понемножку, не уплотнять его и не переполнять топку… Огонь в печи, казалось, жил, спал или умирал в соответствии с собственными планами и намерениями. По утрам, впрочем, ему почему-то почти всегда хотелось умереть.

ВОТСЕМЬЯЧТОЖИВЕТВЭТОМБЕЛОЗЕЛЕНОМДОМИКЕМАТЬОТЕЦДИК ИДЖЕЙНОНИОЧЕНЬСЧА

Семейство Бридлав проживало в передней части складского помещения вовсе не потому, что у них возникли временные трудности, связанные с сокращениями на фабрике. Они поселились там, потому что были бедные и чернокожие, а оставались – потому что считали себя безобразными. Хотя их бедность была вполне традиционной и точно так же, как у всех, сводила на нет все результаты их трудов. Во всяком случае, их бедность никому не казалась ни смешной, ни уникальной. А вот их некрасивость и впрямь была поразительной. Точнее, их общее безобразие. Да они и сами были уверены, что являются образцом безжалостно-агрессивного безобразия. За исключением отца семейства, Чолли, чье безобразие (следствие отчаяния, беспутства и насилия, направленного на мелкие предметы и слабых людей) превратилось в манеру поведения, все остальные члены семьи – миссис Бридлав, Сэмми Бридлав и Пикола Бридлав – просто носили свое безобразие как платье, хотя их неотъемлемой чертой оно не являлось. У них были маленькие глазки, поставленные очень близко, чуть ли не рядом, низко нависающие лбы. Линия роста волос на лбу тоже была очень низкой и казалась какой-то особенно неровной и неопрятной по контрасту с очень прямыми тяжелыми бровями, почти смыкавшимися на переносице. Носы у всех Бридлавов были довольно тонкие, но крючковатые, с нагло открытыми ноздрями. Скулы высокие, а уши настолько оттопыренные, что казались повернутыми вперед. Хорошей формы губы привлекали внимание не столько к себе, сколько к остальному лицу, ибо очень на нем выделялись. Бывало, смотришь на это семейство и удивляешься: ну почему они все такие безобразные? А потом приглядишься – и тебе уже кажется, что причины для подобного утверждения вовсе и нет. Вот тогда ты и начинаешь понимать: все дело в том, что они сами убеждены в своей уродливости. Такое ощущение, будто некий повелитель, таинственный и всезнающий, вручил каждому из них этакий «плащ безобразия» и велел носить, не снимая. И они безропотно его приказу подчинились. А он еще и припечатал их словами: «Вы же все такие уроды!» Они огляделись и поняли, что возразить им нечего, что собственное безобразие и впрямь глядит на них из каждой витрины, с каждого киноэкрана, из глаз каждого прохожего. И, сказав со вздохом: «Да, он прав», они накинули на плечи выданные им «плащи безобразия» и пошли в них по миру. Но каждый обращался с этим плащом по-своему. Миссис Бридлав, например, воспринимала его как театральный реквизит, используемый, чтобы подчеркнуть характер того персонажа, который она для себя выбрала, – роль этакой мученицы. Сэмми использовал свой «плащ безобразия» как оружие, желая причинить боль другим людям. Он и поведение свое в целом к этому приспособил, и приятелей себе выбирал по тому же принципу: таких, кого всяческое безобразие очаровывало или сбивало с толку. Ну а Пикола под своим «плащом» просто пряталась. Пряталась, как прячутся под маской, под вуалью, под покрывалом, и лишь изредка выглядывала из-под своей «паранджи», а потом почти сразу же возвращалась в укрытие.

И вот октябрьским субботним утром члены семейства Бридлав один за другим начали потихоньку выползать из своих сновидений о богатстве, о мести за убогую жизнь и вновь погружаться в безликую нищету своего жилища, устроенного в передней части бывшего склада.

* * *

Миссис Бридлав, бесшумно выскользнув из постели, надела свитер прямо на ночную сорочку (которая когда-то была полноценным дневным платьем) и направилась на кухню, громко топая по линолеуму здоровой ногой; вторая ее нога, искалеченная в раннем детстве, пришепетывала в такт, легко касаясь линолеума. На кухне миссис Бридлав тут же принялась греметь дверцами, кранами и сковородками. Шум она, правда, подняла вполне терпимый, однако угрозы вызвала весьма громогласные. Услышав их, Пикола открыла глаза и замерла, уставившись на холодную угольную печку. Выразив свое недовольство, Чолли еще что-то пробормотал невнятно, повозился в кровати и снова затих.

Пикола через всю комнату чувствовала исходивший от отца запах виски. Тем временем грохот на кухне стал громче и отчетливее. В нем явно чувствовалась некая направленность и цель, но к приготовлению завтрака все это никакого отношения не имело. Понимание того, что мать неспроста так разбушевалась, было для Пиколы подкреплено многочисленными свидетельствами прошлого, и она даже живот втянула, стараясь дышать как можно тише.

Дело в том, что Чолли накануне пришел домой вусмерть пьяным. К сожалению, он был настолько пьян, что даже скандал устроить оказался не в состоянии, и теперь скандалом грозило сегодняшнее утро. А поскольку спонтанного сражения не получилось, нынешнее будет излишне рассчитанным, лишенным вдохновения, а значит, поистине ужасным.

Миссис Бридлав быстро вошла в комнату и остановилась у изножья кровати, на которой лежал Чолли.

– В этом доме хоть кто-нибудь способен принести кусок угля? – грозно спросила она, но Чолли даже не пошевелился. – Ты меня слышишь?

Миссис Бридлав дернула Чолли за ногу. Он медленно открыл глаза и уставился на нее. Глаза у Чолли были красные, угрожающие. Безусловно, самые страшные глаза в городе.

– У-у-у, женщина!

– Я сказала, что мне уголь нужен. В доме холодно, как у ведьмы в титьках. Твоей-то пропитанной виски заднице и адский огонь нипочем. А я замерзла. Я много чего сделать собираюсь, но мерзнуть я не готова.

– Оставь меня в покое.

– И не подумаю, пока ты мне угля не принесешь. Если то, что я работаю, как мул, не дает мне права жить в тепле, так зачем мне вообще работать? Уж ты-то, небось, и гроша ломаного в дом не принесешь. Если бы мы от тебя одного зависели, так давно бы уж все с голоду померли… – Ее голос ввинчивался прямо в мозг, как ушная боль. – И если ты думаешь, что я собираюсь сама бродить на холоде по путям и уголь собирать, так лучше еще разок мозгами-то пошевели. И мне насрать, как ты мне этот уголь раздобудешь! – В горле у Чолли что-то булькнуло – словно вздулся и лопнул пузырь злобы и насилия. А миссис Бридлав все продолжала: – Так ты намерен поднять с кровати свою пьяную задницу и принести мне хоть кусок угля? – Молчание. – Чолли! – Молчание. – Ты сегодня с утра лучше мое терпение не испытывай! Попробуй только хоть словом мне возразить, я тебе, ей-богу, прямо по горлу ножом полосну! – Молчание. – Ну ладно. Ладно. Смотри. Но если я хоть раз чихну, тогда храни Господь твою задницу!

Теперь уже и Сэмми проснулся, но притворялся, что спит.

А Пикола по-прежнему лежала, сильно втянув живот и стараясь не дышать. Всем было прекрасно известно, что миссис Бридлав могла давно уже взять в сарае сколько угодно угля, а может, и взяла уже. Ну, в крайнем случае могла отправить туда Сэмми или Пиколу. Но вечер без ссоры так и повис в воздухе, точно первая нота панихиды в мрачно-выжидательной атмосфере церкви. Очередная пьяная эскапада отца – хоть это и было делом самым обычным – в любом случае должна была завершиться по всем правилам.

Крошечные неразличимые дни, которые проживала миссис Бридлав, идентифицировались, группировались и классифицировались благодаря этим ссорам. Ссоры придавали смысл минутам и часам, которые иначе оставались неясными и в памяти не задерживались. Ссоры оживляли монотонность извечной нищеты и даже придавали некое величие этим пустым мертвым комнатам. Лишь во время этих яростных перерывов в рутине, которые, разумеется, и сами по себе были рутиной, миссис Бридлав могла доказать, что у нее тоже имеется и собственный стиль, и собственное мнение, которые она считала своими исконными чертами. Отнять у нее ежедневную возможность сражаться с мужем означало лишить ее жизнь всякого смысла и интереса. Привычными пьянством, хамством и грубостью Чолли обеспечивал обе их жизни тем необходимым, что делало их терпимыми. Миссис Бридлав считала себя женщиной правильной, истинной христианкой, обремененной абсолютно никчемным мужем, которого по велению Господа ей следует наказывать. (Чолли, разумеется, был безнадежно неисправим, да и вряд ли его исправление было целью миссис Бридлав, ее больше привлекал не Христос-Спаситель, а Христос-Судия.) Зачастую можно было услышать, как она ведет беседы с Господом насчет Чолли, умоляя Его помочь ей «стряхнуть этого ублюдка с вершины его гордыни, которую он сам взрастил и которой вовсе недостоин». А однажды, когда по пьяному делу Чолли так пошатнулся, что чуть не ввалился в раскаленную докрасна печь, она пронзительно завопила: «Возьми его, Господи! Возьми!» С другой стороны, если бы Чолли совсем перестал пить, она бы этого Иисусу никогда не простила. Ибо прегрешения Чолли были ей самой отчаянно необходимы. Чем ниже он опускался, чем более диким и безответственным становилось его поведение, тем выше поднималась она сама, тем благородней становилась ее задача по его «спасению» во имя Господа.

Да и сам Чолли нуждался в ней не меньше. Она была одной из тех вещей, которые были ему отвратительны, но которым он мог, тем не менее, причинить боль одним лишь своим прикосновением. Именно на нее он изливал всю свою невыразимую ярость и неосуществленные желания. Изливая свою ненависть на нее, сам он мог оставаться целым, невредимым. В ранней юности Чолли не повезло: его застигли в кустах двое белых мужчин, когда впервые от души развлекался с одной деревенской девчонкой. А те двое, видно, решив повеселиться, посветили ему в задницу карманным фонариком. Чолли замер от ужаса. Шутники захихикали, но продолжали светить, приговаривая: «Давай-давай, ниггер. Тебе уж и кончать пора. Ты смотри, кончай хорошенько! А мы полюбуемся». И свет фонарика все продолжал впиваться ему прямо в зад. Как ни странно, ненависти к этим белым мужчинам Чолли не испытывал, зато его душу прямо-таки переполняли ненависть и презрение к той несчастной девчонке. С тех пор даже малейшего напоминания об этом издевательстве – особенно на фоне последовавшей бесконечной череды разнообразных унижений, поражений и приступов собственного отчаянного бессилия, сопровождавших его всю жизнь, – было достаточно, чтобы он начал фонтанировать столь непристойными фантазиями, которые даже у него самого вызывали удивление. Впрочем, удивление они вызывали действительно только у него самого. Никого другого он подобными вещами больше удивить не мог. А сам все удивлялся. Но потом тоже привык.

Чолли и миссис Бридлав ссорились и дрались друг с другом в рамках некоего мрачного, даже зверского кодекса, правила которого можно было сравнить лишь с правилами их занятий сексом. Казалось, они раз и навсегда заключили безмолвное соглашение: ни в коем случае не убивать друг друга. Чолли дрался с женой не по-мужски, а как трусливый мальчишка с более сильным соперником, пуская в ход и ноги, и ладони, и ногти, и зубы. Она же давала ему отпор чисто по-женски – могла запросто запустить в него и сковородкой, и кочергой, а порой ему в голову и плоский утюг летел. Но сражения эти происходили практически беззвучно: они не говорили друг другу ни слова, не стонали, не выкрикивали проклятий. Лишь порой был слышен глухой стук падающих на пол вещей да шлепки плоти о плоть, словно ожидавшей очередного удара.

Дети на бои родителей реагировали по-разному. Сэмми сперва чертыхался, а потом либо, хлопнув дверью, уходил из дома, либо и сам бросался в драку. К четырнадцати годам он прославился тем, что сбегал из дома не менее двадцати семи раз. Однажды он даже до Буффало добрался и целых три месяца там прожил. Возвращался он всегда мрачным – то ли в результате примененной к нему силы, то ли в силу иных обстоятельств. Пикола же, будучи ограничена и более юным возрастом, и половой принадлежностью, пыталась экспериментировать с различными формами терпения и собственной выносливости. Формы эти были различны, но боль оставалась одинаково стойкой и глубокой. И главными в итоге оставались два ошеломляющих желания, которые в ее душе мучительно боролись друг с другом: с одной стороны, ей хотелось, чтобы один из них наконец-то прикончил другого, а с другой – она от всей души стремилась умереть сама. Сейчас, например, она шептала: «Не надо, миссис Бридлав. Не надо». И Пикола, и Сэмми, и Чолли всегда называли родную мать и жену только «миссис Бридлав».

Вот и сейчас Пикола шептала: «Не надо, миссис Бридлав. Не надо». Но миссис Бридлав явно было надо. Тем более она все же чихнула – Господь милосерден, чихнула она всего один раз, однако и этого оказалось вполне достаточно.

Она бегом бросилась на кухню, притащила полную миску холодной воды и выплеснула ее в лицо Чолли. Он тут же сел, задыхаясь и отплевываясь, а потом, совершенно голый, став от холода то ли сизым, то ли пепельным, вскочил с постели и каким-то летучим движением, похожим на футбольный выпад, перехватил жену за талию, и оба грохнулись на пол. Затем Чолли немного приподнял миссис Бридлав и с силой ударил тыльной стороной ладони. Однако она не упала замертво, а осталась сидеть, поскольку ее поддерживала рама кровати, на которой спал Сэмми. Она даже миску, из которой поливала мужа водой, из рук не выпустила. Так что, слегка очухавшись, она принялась колотить этой миской Чолли, стараясь ударить побольнее – по ляжкам, по паху. И только когда ему удалось вскочить, швырнуть жену на пол и поставить ногу ей на грудь, миску она все-таки выронила. А он, опустившись на колени, несколько раз врезал ей кулаком прямо в лицо; после двух таких ударов она вполне могла и надолго сознание потерять, но ей повезло: в какой-то момент она успела пригнуться, и кулак Чолли угодил прямо в металлическую кроватную раму. Пока Чолли, шипя от боли, баюкал ушибленную руку, миссис Бридлав сумела этим воспользоваться и моментально ускользнула. Да еще и Сэмми неожиданно пришел ей на помощь, хотя до сих пор молча наблюдал за их дракой, притаившись в кровати. Но потом вдруг вскочил и принялся молотить отца по голове обоими кулаками, крича: «Ах ты, голый мудило!» Сэмми так разошелся и с такой яростью колотил отца и выкрикивал ругательства, что миссис Бридлав решила: ну, на этот раз победа точно на ее стороне, и, схватив плоскую печную заслонку, подбежала на цыпочках к Чолли, который как раз пытался подняться с колен, и два раза треснула его этой заслонкой по голове, да так, что он тут же рухнул без сознания, хотя с утра, наоборот, все пыталась его в сознание привести. Чуть отдышавшись, миссис Бридлав набросила на мужа какое-то одеяло и оставила его лежать на полу.

Сэмми отчаянно завопил: «Убей его! Убей!» Миссис Бридлав повернулась к сыну, с удивлением на него посмотрела, спокойно сказала: «Хватит, сынок, прекрати этот шум», пристроила заслонку на место и двинулась в сторону кухни. Однако в дверях все же оглянулась и даже немного задержалась – но лишь для того, чтобы сказать: «Ты бы все-таки вставал, Сэмми. Мне угля принести нужно».

* * *

Теперь наконец-то Пикола могла позволить себе дышать нормально. Она тут же с головой нырнула под одеяло, но тошнота, которую ей до сих пор удавалось как-то сдерживать, сразу же подступила к самому горлу. Но Пикола была уверена, что ее точно не вырвет. «Пожалуйста, Господи, – прошептала она себе в ладошку, – пожалуйста, сделай так, чтобы я исчезла» – и изо всех сил зажмурилась. Она знала, что будет дальше: постепенно мелкие части ее тела начнут исчезать, словно растворяться, – одни медленно, другие почти мгновенно. Один за другим стали исчезать пальцы, затем руки до локтей, затем ступни. Это, пожалуй, было даже приятно. Ноги, например, сразу исчезли все целиком. Гораздо труднее было с бедрами и тазом. Пришлось лежать совершенно неподвижно и как бы выталкивать их из себя. А вот живот исчезать вообще не хотел. Хотя в итоге и он тоже исчез. Затем исчезли грудь и шея. Зато с лицом возникли трудности. Но и с ним все почти получилось. Почти. Остались только ее упрямые, на редкость упрямые глаза. Они всегда оставались – такие они были упрямые.

Как бы Пикола ни старалась, ей никогда не удавалось заставить их исчезнуть. А тогда какой смысл? Ведь именно в них-то все и заключалось. В глазах хранились все картины ее жизни, все лица. Она давным-давно отказалась от мысли сбежать из дома и наполнить глаза новыми картинами и новыми лицами, как это часто делал Сэмми. Но ее он с собой никогда не брал и никогда свой побег заранее не планировал: просто вдруг убегал, и все. Да и не получилось бы из этого ничего. Пока она будет выглядеть, как сейчас, пока так и останется безобразной, ей придется жить с этими людьми. С теми, к числу которых она неким образом принадлежит. Немало часов провела Пикола перед зеркалом, пытаясь открыть тайну этой принадлежности и собственной безобразности, из-за которой в школе на нее либо – в лучшем случае – не обращали внимания, либо откровенно презирали, причем учителя и ученики в равной степени. Она, единственная во всем классе, всегда сидела за двухместной партой одна. В соответствии с первой буквой фамилии, Бридлав, ей полагалось сидеть на одной из первых парт. Она и сидела, но почему-то всегда в одиночестве. Хотя Мэри Апполинер, например, сидела на первой парте с Люком Анжелино. Учителя Пиколу словно не замечали. Они даже не смотрели в ее сторону, а вызывали, только когда обязан был отвечать каждый ученик. А еще Пикола знала: если кому-то из девчонок захочется крикнуть тому или иному мальчику что-то особенно обидное, чтобы уж точно его задеть, ей достаточно завопить во весь голос: «А Бобби любит Пиколу Бридлав! Да-да! Бобби любит Пиколу Бридлав!», и все вокруг тут же начнут ржать, а обвиненный в «любви» к Пиколе будет яростно оправдываться, притворяясь, будто страшно зол.

Некоторое время назад Пиколе пришло в голову, что если бы ее глаза – те самые глаза, которые способны были запоминать столько всяких картин и лиц, – были бы другими, то есть красивыми, то и сама она наверняка стала бы другой. Зубы у нее были хорошие, да и нос ничего себе – во всяком случае, не такой широкий и плоский, как у тех, кого считают самыми умными и привлекательными. Если бы она выглядела иначе, была бы красивой, может, и Чолли вел бы себя по-другому, и миссис Бридлав тоже? Может, они бы даже сказали: «Ты только погляди, какие у нашей Пиколы хорошенькие глазки. Не следует нам драться да ссориться в присутствии девочки с такими хорошенькими глазками».

Хорошенькие глазки.

Красивые голубые глаза.

Большие красивые голубые глаза.

Беги, Джип, беги. Джип бежит, и Алиса бежит.

У Алисы голубые глаза. У Джерри голубые глаза.

Джерри бежит. И Алиса бежит.

Они бегут, и у них обоих голубые глаза.

Четыре голубых глаза. Четыре красивых голубых глаза.

Голубых, как небо.

Голубых – как блузка мисс Форрест.

Голубых – как сияющее великолепной чистотой небо по утрам.

* * *

Каждую ночь Пикола неустанно молила Бога подарить ей голубые глаза. Молила страстно. В течение целого года. И хотя была несколько обескуражена неудачей, но надежды не потеряла. Она понимала: чтобы случилось что-то столь чудесное, нужно много времени и усердия.

И, связав себя убеждением, что красоту ей может дать лишь некое чудо, благодаря которому она освободится от своего врожденного «уродства», она так никогда и не сумеет понять, в чем же ее собственная красота. И будет замечать только то, что и без того постоянно замечает: глаза других людей.

Вот Пикола идет по Гарден-авеню в лавочку, где продаются грошовые сладости. В туфле у нее три пенни – они скользят туда-сюда между носком и стелькой и при каждом шаге больно вдавливаются в ступню. Но это сладкая боль, вполне терпимая, даже желанная, ибо сулит приятную перспективу и полную безопасность выбора. И времени у нее полно – выбирай что хочешь. Пока она идет по Гарден-авеню, она со всех сторон окружена знакомыми, а потому любимыми образами. Вот, например, одуванчики возле телефонной будки. И почему это люди называют одуванчики «сорняками»? Ей, например, эти пушистые цветочки всегда казались очень хорошенькими. Но она часто слышит, как взрослые говорят: «Какой же у мисс Данион двор ухоженный. Ни одного одуванчика!» А женщины в черных шлепанцах ходят, согнувшись, по полю и собирают в корзины одуванчики, но им не нужны их пушистые желтые головки – они рвут только резные листочки и варят из них суп. Их не интересует вино из одуванчиков. Головки одуванчиков такие красивые, только их почему-то никто не любит. Может, потому, что их сразу появляется так много и раньше всех других цветов? И они ужасно сильные!

На обочине отряд одуванчиков пробил трещину в форме буквы Y, а чуть дальше их мощный куст даже бетонную плиту вместе с земляной подложкой приподнял. Пикола часто о нее спотыкалась, если шла пешком, еле волоча ноги. Зато на роликах она преодолевала плиту легко – изломы стерлись от времени, и колесики катились ровно, издавая легкое жужжание. А вот новые дорожки как раз казались Пиколе неудобными, ухабистыми, да и ролики катились по ним с каким-то скребущим звуком.

Эти и другие неодушевленные предметы она часто видела, встречи с ними испытала на собственном опыте – это был ее мир, реальный, хорошо знакомый. Он имел свои незыблемые правила, и эти вещи способны были многое ей объяснить. И в то же время они ей принадлежали. Она владела той трещиной, о которую спотыкалась, она владела кустиками одуванчиков, белые головки которых с таким наслаждением «обдувала» прошлой осенью, а этой осенью она с удовольствием высматривала желтые головки новых одуванчиков. Это были ее одуванчики, и обладание ими делало ее частью всего этого мира, а весь мир – частью ее самой.

Пикола поднимается по четырем деревянным ступенькам и открывает дверь в магазин «Свежие овощи, мясо и сладости от Якубовски». Звякает знакомый колокольчик. Стоя перед прилавком, она любуются изобилием разных сластей. На все деньги куплю «Мэри Джейн», решает она. Три штуки за пенни. «Мэри Джейн» – это такая тверденькая карамелька, но если ее рассосать, то внутри окажется чуть солоноватая арахисовая начинка. В душе у Пиколы уже звучит колокольный звон предвкушения. Стащив с ноги башмак, она извлекает из носка три монетки, и в ту же минуту над прилавком нависает седая голова мистера Якубовски. Такое ощущение, словно он с трудом заставил себя отвлечься от собственных важных мыслей и посмотреть на девочку. Какие голубые у него глаза! Но словно туманом подернутые. И взгляд их неторопливо перемещается на нее – так бабье лето незаметно переходит в осень. Его взгляд словно зависает где-то между сетчаткой глаза и объектом наблюдения, словно мистер Якубовски колеблется, не зная, стоит ли ему смотреть на девчушку, стоит ли зря тратить силы, если можно спокойно зависнуть в некой фиксированной и удобной точке времени и пространства. Он Пиколу не замечает, потому что уверен: там и замечать-то нечего. Да и с какой стати пятидесятидвухлетний белый иммигрант, владелец магазина, у которого во рту вкус картошки и пива, а в голове – мысли о Деве Марии с глазами голубки, у которого разум и чувства почти до основания сточены бесконечными трагическими утратами, станет обращать внимание на какую-то чернокожую девчонку, да еще и смотреть на нее в упор?

Ничто в его жизни не предполагало подобного исхода, не говоря уж о том, что он и сам не считал такой исход желательным или необходимым.

– Да? – вяло спрашивает он, и девочка, подняв на него глаза, видит абсолютный вакуум там, где должно было бы обитать любопытство.

Она замечает и еще кое-что: полное отсутствие узнавания человека человеком; этакую абсолютную отдельность, словно покрытую глазированной пленкой. Непонятно, думает она, как такие «отсутствующие» глаза вообще могут смотреть в определенном направлении?

Может, это просто потому, что он взрослый мужчина, а она маленькая девочка? Но она не раз видела в обращенных на нее взглядах взрослых мужчин и интерес, и отвращение, и даже гнев.

Однако и это ощущение абсолютного вакуума для нее не ново. У этого вакуума есть предел – где-то там, на его свинцовом дне таится отвращение. Она не раз видела, как это отвращение украдкой мелькает в глазах белых людей. Значит, оно наверняка связано именно с нею, точнее, с ее чернотой. Все внутри у нее так и булькает в предвкушении. Но сама ее чернота совершенно неподвижна. Именно эта ее ужасающая статичность и порождает в итоге в глазах белых тот безнадежный вакуум, на дне которого таится отвращение.

Пикола тычет пальчиком в конфеты «Мэри Джейн». Пальчик маленький, черный, и кончик его плотно прижат к тому месту, где выставлена вазочка с конфетами. Жест совсем необидный – просто робкая попытка черного ребенка что-то объяснить взрослому белому мужчине.

– Этих. – Это слово больше похоже на условный знак, чем на осмысленную часть речи.

– Что? Тебе эти нужны? Эти, да? – Голос продавца хрипит от нетерпения и скопившейся в бронхах слизи.

Пикола мотает головой, упорно прижимая пальчик к тому месту, где, с ее точки зрения, и находится вазочка с «Мэри Джейн». Но Якубовски-то смотрит с другой стороны – ему по-прежнему непонятен ее упрямый жест и раздражает тоненький черный палец, упершийся в одну точку. Своей красной опухшей рукой он беспорядочно шарит внутри стеклянной витрины, и эта красная рука кажется ей похожей на отрубленную куриную голову, которая мечется в ярости, пытаясь вновь обрести утраченное тело.

– Господи, ты что, разговаривать не умеешь?

Наконец его пальцы добираются до пакетиков с «Мэри Джейн», и Пикола радостно кивает.

– Так что ж ты сразу-то не сказала? Тебе сколько? Одну? Ну, говори, сколько?

Пикола разжимает кулачок и протягивает ему на ладошке три пенни. Он швыряет ей три пакетика «Мэри Джейн» – в каждом по три желтеньких квадратика, – но денег с ее ладошки почему-то не берет. Ему явно не хочется к ней прикасаться. А она не решается ни убрать палец правой руки с того места на стеклянной витрине, где стоит вазочка с вожделенными конфетами, ни просто высыпать монетки из левой руки на прилавок. Наконец продавец сам протягивает руку и забирает у нее деньги, нечаянно задев ногтями ее потную ладошку.

Пикола вываливается наружу, охваченная приступом необъяснимого стыда. Она видит перед собой одуванчики. И вся ее любовь стрелой устремляется к ним. Но и одуванчики на нее не смотрят и стрел ответной любви ей не шлют. «Ну и пусть, – думает она, – они же такие безобразные. Они же просто сорняки!» Она настолько поглощена этим внезапным откровением, что спотыкается о хорошо знакомую трещину на обочине. В душе ее так и взвивается гнев, и, пробудившись, он, как щенок, разевает свою жаркую пасть и до последней капли вылакивает весь ее недавний стыд.

Гнев лучше стыда. Гнев всегда обладает неким смыслом. И реальной сущностью. Смыслом и достоинством. И вызывает в душе приятное волнение. Пикола вдруг вновь вспоминает голубые водянистые глаза мистера Якубовски и его насморочный голос.

И потом, гнев никогда надолго не задерживается, он, опять же, как щенок, очень быстро наедается и сразу засыпает. И тогда в душе снова вскипает стыд, мутными потоками просачиваясь в глаза. Что же делать? Как сдержать готовые хлынуть слезы? И Пикола вспоминает о «Мэри Джейн».