banner banner banner
Море изобилия. Тетралогия
Море изобилия. Тетралогия
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Море изобилия. Тетралогия

скачать книгу бесплатно


От всего этого Тьяо Пи впадал в меланхолию, он все гадал, придет ли завтра письмо и, если придет, какие горькие известия оно принесет; поглощенный этими мыслями, он совсем запустил занятия. И вот, ища пристанища для своего сердца, он придумал вернуть себе на палец прощальный подарок принцессы и поверять ярко-зеленому, цвета утра под сенью густого леса, изумруду свои чувства.

Тьяо Пи, словно забыв о существовании Киёаки, протянул к стоящей на столе фотографии Йинг Тьян палец с надетым изумрудом. Это выглядело так, будто он пытается вызвать мгновение, в котором две реальности, разделенные пространством и временем, сольются в одну.

Кридсада зажег верхний свет. И тогда изумруд на пальце Тьяо Пи отразился в стекле рамки фотографии и темно-зеленым квадратиком застыл на левой стороне груди белого кружевного наряда.

– Как это? Если вот так смотреть, – Тьяо Пи словно во сне заговорил по-английски, – то сердце у нее как зеленый огонек. Холодное, зеленое, в мелких трещинках сердце, тонкой зеленой змейкой, лианой переползающее в лесной чаще с ветки на ветку. Она, наверное, надеялась, что когда-нибудь я узнаю смысл ее милого подарка.

– Это не так, Тьяо Пи, – резко прервал его Кридсада.

– Не сердись, Кри. Я вовсе не хочу оскорбить твою сестру. Я говорю только о странностях существования любящих. Портрет – это всего лишь ее вид в момент съемки, а изумруд… не кажется ли вам, что именно он сейчас передает ее душу? В моих воспоминаниях фотография и камень, ее тело и душа существовали отдельно, а теперь снова стали единым целым.

Мы настолько глупы, что воспринимаем отдельно тело и душу любимого человека, даже когда он рядом, вот и я, хотя сейчас очень далеко от Йинг Тьян, лучше вижу ее, вижу ее целым кристаллом. Если мучительно расставание, то и встреча может причинять страдание; если приносит радость встреча, то неразумно считать, что нет радости в расставании.

Ну как, Мацугаэ? Я хочу проникнуть в эту тайну: когда любовь, как по волшебству, сворачивает пространство и время. Даже когда любимая рядом, необязательно любишь ее реальную, хотя ее чудный облик воспринимается как необходимая форма реальности, вот почему, если между нами пространство и время, это, вместо того чтобы сбивать меня, может в два раза ближе подвести к реальности…

Непонятно было, куда заведут принца его рассуждения, да Киёаки не очень-то и слушал. Было в словах Паттанадида нечто, что вызвало у него поток мыслей. «Я верю, что сейчас стал вдвое ближе к реальной Сатоко, и точно знаю, что та, которую я люблю, не совпадает с реальной, а где тому доказательства? Может быть, я „вдвойне запутан“. И та, которую я люблю, в конце концов и есть реальная Сатоко, она…» Киёаки слегка, почти машинально потряс головой. И неожиданно вспомнил, как в том давнишнем сне из изумруда в перстне Тьяо Пи ему явилось удивительно прелестное женское лицо. Кто была та женщина? Сатоко? Йинг Тьян, которой он никогда не видел? Или еще кто-то?..

– И все-таки лето когда-то наступит. – Кридсада с надеждой всматривался в ночь, хоронящуюся в зарослях за окном. Там далеко мерцали огоньки других общежитий, около них было шумно: в столовых настало время ужина. Слышно было, как кто-то, идя по тропинке через чащу, во весь голос читает стихи. Эта небрежная, ерническая декламация сопровождалась взрывами хохота. Принцы нахмурились: они словно боялись чудищ, возникавших из ночного мрака.

Возвращение перстня вскоре стало причиной неприятного инцидента.

Спустя несколько дней позвонила Тадэсина. Служанка пришла доложить, но Киёаки не подошел к телефону.

На следующий день опять звонок. Киёаки не подошел.

Это слегка смутило его сердце, сердце же установило единственное правило: Сатоко – это другое дело, он зол только на беспардонность Тадэсины. Он полагал, что эта лживая старуха опять без зазрения совести обманывает его, и, сосредоточившись только на этой злости, прекрасно справился с той небольшой тревогой, которая возникла оттого, что он не брал трубку.

Прошло три дня. Настал сезон дождей, и целый день с неба лились потоки воды. Когда он вернулся из школы, Ямада почтительно принес ему на подносе письмо, и Киёаки, взглянув на обратный адрес, удивился, обнаружив, что там подчеркнуто имя Тадэсины. Конверт был тщательно заклеен, но на ощупь было понятно, что внутри довольно объемистого двухслойного пакета есть еще конверт с письмом. Киёаки, опасаясь, что, оставшись один, может не удержаться от искушения вскрыть конверт, специально в присутствии Ямады разорвал толстое письмо в клочки и приказал унести их. Он боялся, что если бросит клочки в корзину для бумаг в своей комнате, то может захотеть собрать письмо. У Ямады в глазах за стеклами очков возникло недоумение, но он ничего не сказал.

Прошло еще несколько дней. С каждым днем разорванное письмо все тяжелее давило на сердце, и это раздражало Киёаки. Не так страшно, если бы то была просто злость оттого, что письмо взбудоражило его, не имея к нему никакого отношения, но он не мог не заметить, что к этому примешивается сожаление: «Зря я не решился вскрыть конверт». Разорвать и выбросить – он сделал это, конечно, усилием воли, но со временем стал ощущать как трусость.

Когда он рвал белый двойной конверт, его пальцы чувствовали настойчивое сопротивление, как будто внутри было что-то из гибкой, прочной пеньки. Но там ничего такого быть не могло. Просто глубоко в душе он сознавал, что, если бы не сила воли, он не смог бы разорвать письмо. Это был скорее страх.

Он не хотел, чтобы Сатоко опять его тревожила. Ему было не по себе оттого, что жизнь его окутана туманом тревоги, где явно присутствует она. Вернуть бы самого себя… И все-таки, когда он рвал письмо, ему казалось, что он рвет белевшую из-под ворота кожу Сатоко.

В полдень очень жаркой субботы, когда в дождях выдался просвет, Киёаки, вернувшись из школы, застал переполох в парадном вестибюле: коляска стояла, готовая к выезду. Слуги грузили в нее какие-то свертки в пурпурной ткани, что выглядели как подарки. Лошадь пряла ушами, с грязно-желтых коренных зубов свисала слюна, на шее у нее под вороной, словно смазанной маслом гривой яркий солнечный свет обозначил натянутые жилы.

Киёаки, собираясь войти, столкнулся с матерью, которая как раз выходила, одетая в трехслойные парадные одежды с гербами.

– Вот и я.

– Ах, это ты. А я еду с поздравлениями к Аякуре.

– С чем поздравлять?

Мать не любила, чтобы слуги были в курсе событий, поэтому она потащила Киёаки в темный угол прихожей к подставке для зонтов и, понизив голос, сказала:

– Сегодня утром наконец получено высочайшее соизволение. Ты поедешь со мной?

Еще до того, как сын ей ответил, жена маркиза заметила промелькнувшую в его глазах вспышку мрачного удовлетворения. Но она торопилась, так что у нее не было времени искать этому объяснение.

Перешагнув через порог, она обернулась, и слова, которые она произнесла со своим обычным печальным выражением лица, свидетельствовали о том, что, по существу, она ничего не извлекла из этой встречи:

– Радостное событие есть радостное событие. Как бы вы ни поссорились, в такой момент тебе следовало бы самому их поздравить.

– Передай привет. Я не поеду.

Киёаки, стоя в прихожей, проводил глазами коляску матери. Копыта лошади разбрасывали гравий с шумом, напоминавшим дождь, золотой герб дома Мацугаэ удалялся, мелькая ярким пятном среди сосен, окружавших стоянку для экипажей. Киёаки спиной почувствовал, как после отъезда хозяйки расслабились слуги, казалось, будто бесшумно сползла снежная лавина. Он оглядел опустевшую в отсутствие хозяев усадьбу. Слуги, потупившись, нетерпеливо ждали, пока он поднимется в дом. Киёаки чудилось, что у него в руках семена той огромной тревоги, которой он сейчас в состоянии заполнить эту зияющую пустоту. Не глядя на слуг, он большими шагами вошел в дом и поспешил по коридору, чтобы закрыться у себя в комнате.

И потом, с горящим сердцем, чувствуя странные глухие удары в груди, он словно впился глазами в эти блистающие бесценные знаки, складывающиеся в слова «высочайшее соизволение». Оно получено только что. Частые звонки Тадэсины и то последнее толстое письмо, без всякого сомнения, говорили о том, что Сатоко хотела во что бы то ни стало предпринять последнюю попытку: просить у Киёаки прощения, вернуть сердечный долг. Оставшуюся часть дня Киёаки провел, отдавшись на волю летящего воображения. Внешний мир исчез: спокойное, четко отражающее зеркало разбилось вдребезги, сердце кричало, обжигаемое горячим ветром, в этом обжигающем чувстве не было и намека на ту грусть, что обычно сопутствовала его эмоциям. На что оно было похоже? – более всего на радость. Однако не было, наверное, среди человеческих чувств ничего более зловещего, чем эта исступленная радость.

Что же доставляло Киёаки такую радость? Осознание невозможности. Абсолютной невозможности. Нить между ним и Сатоко, как разрубленная острым мечом струна кото, была перерезана сверкающим мечом высочайшего соизволения. Вот оно – то состояние, о котором он с детских лет долгие годы, без конца колеблясь, втайне мечтал, которого втайне ждал. Источником его мечтаний, предопределением желаний была, конечно же, возвышающая, отвергающая, невиданная красота той белой, как вечный снег, кожи на шее принцессы Касуги, которую он сподобился узреть, неся шлейф ее платья. Абсолютная невозможность. Именно так определялось то состояние, которое Киёаки сам вызывал у себя сложными, запутанными чувствами.

Однако что же за вещь эта его радость? Он не мог отвести глаза от ее темной, страшной, зловещей фигуры.

Единственной истиной для себя он полагал жизнь без цели, без результата, жизнь исключительно ради чувств… И если такая жизнь привела к этому водовороту мрачных радостей, то ему остается только ввергнуть себя в пучину.

Он опять смотрел на стихи, которые они с Сатоко по очереди переписывали для упражнений, приблизил к свитку лицо, с надеждой вдохнуть тот горьковатый аромат, который окружал Сатоко четырнадцать лет назад. Не чувствуя запаха плесени, он искал аромат, который воскресил бы те давние ощущения. Без всякой связи, не к месту, но свободно он вспоминал печенье, пожалованное императрицей за победу в игре сугороку, – красное печенье в форме хризантемы, ее лепесток и маленькие зубки, и рядом с ними красный цвет расплывается; вкус выпуклых уголков белых хризантем, которые от прикосновения языком превращаются в сладкое месиво… Темные комнаты, привезенная из Киото ширма-экран в осенних травах, совсем как в старом императорском дворце, тихие ночи, легкий зевок Сатоко, скрытый черными волосами… и витающий над всем этим дух печальной утонченности.

И Киёаки ощутил, как он понемногу подводит себя к решению, о котором страшился даже думать.

25

…В сердце Киёаки звонко пропела труба.

«Я хочу Сатоко».

Впервые в жизни его охватило такое ясное, определенное чувство.

«Утонченность нарушает запреты. Пусть это и высочайшие запреты», – думал он. Его долго сдерживаемая чувственность наконец вылилась в эту мысль. Эта безотчетная чувственность втайне давно требовала рождения определенных идей. И Киёаки понадобилось время, чтобы найти подходящую для себя роль.

«Я хочу Сатоко именно теперь».

Для того чтобы удостовериться в подлинности этого чувства, достаточно оказалось ситуации, когда осуществление желания представлялось абсолютно невозможным.

Он беспокойно вскочил со стула, снова сел. Всегда наполненное тревогой и меланхолией его тело теперь было налито энергией. Все было не так: как же он заблуждался, считая, что подавлен печалью и растворился в страданиях!..

Он распахнул окно, посмотрел на сверкающий под солнцем пруд, сделал глубокий вдох, и в нос ему ударил запах молодой листвы росшего за окном вяза. Скучившиеся над Кленовой горой облака стали по-летнему прозрачными.

Щеки Киёаки пылали, глаза сверкали. Он стал другим человеком. Ему было всего девятнадцать лет.

26

…В страстных грезах о Сатоко он нетерпеливо ожидал возвращения матери. Пока мать у Аякуры, у него ничего не выйдет. В конце концов, не в силах больше дожидаться ее возвращения, он скинул школьную форму, надел дорогое синее кимоно на легкой подкладке и штаны хакама. Потом приказал слуге нанять рикшу.

В шестом квартале Аоямы он специально отпустил рикшу, сел на трамвай только что открытой линии, доходившей до Роппонги, и вышел на конечной станции. На углу – там, где сворачиваешь к холму Ториидзака, – росли три вяза, оставшиеся от тех, что дали название Роппонги, под ними и после пуска трамвайной линии по-прежнему была крупная вывеска «Стоянка рикш», и возницы в широких шляпах, одетые в синие куртки и узкие короткие штаны, ждали клиентов.

Киёаки подозвал одного, как-то неловко заплатил вперед и попросил побыстрее довезти до дома Аякуры, до которого отсюда было буквально рукой подать.

В ворота усадьбы Аякуры английской работы экипаж Мацугаэ не проедет. Следовательно, если коляска ждет у ворот и обе половинки их распахнуты, значит мать еще там. Если коляски нет и ворота закрыты, то это означает, что мать уже откланялась.

Ворота, мимо которых проехал рикша, были плотно закрыты, перед ними остались четыре колеи – следы приехавшего и уехавшего экипажа.

Киёаки сказал рикше, чтобы тот остановился поодаль от ворот, и послал его за Тадэсиной, сам же остался в коляске, которая служила ему укрытием.

Тадэсина долго не появлялась. Киёаки через щель в пологе наблюдал, как постепенно закатывающееся летнее солнце поливает яркими лучами, словно обильным соком, ветки деревьев, покрытых молодой листвой. Он смотрел, как за высокой стеной из красного кирпича у Ториидзаки молодая крона громадных каштанов покрывается белыми с незаметным переходом в красноту цветами, похожими на птичьи гнезда. У Киёаки воскрес в памяти тот пейзаж снежного утра, и его охватило странное непередаваемое ощущение. Было очень неблагоразумно сейчас добиваться здесь встречи с Сатоко. Но он пылал страстью, необходимость подхлестывать свои чувства исчезла. Вышедшая из калитки вслед за рикшей Тадэсина, увидав лицо Киёаки, поднявшего полог, в растерянности остановилась.

Киёаки, схватив ее за руку, насильно усадил в коляску.

– Я хочу поговорить. Поедем куда-нибудь, где нас никто не увидит.

– Вы так настаиваете на… Вдруг ни с того ни с сего поговорить… Госпожа Мацугаэ только что уехала… Да и занята я сегодня вечером, надо готовиться к торжествам…

– Ладно, ладно, быстро скажи рикше, куда ехать.

Киёаки не отпускал руки, поэтому Тадэсина была вынуждена сказать:

– Поезжай в сторону Касуми, где у третьего квартала дорога спускается к воротам воинской части. Это там, внизу.

Рикша побежал. Тадэсина, нервно поправляя выбившиеся из прически пряди, упрямо смотрела вперед. Киёаки впервые сидел так близко, касаясь этой густо набеленной старухи, ему было неприятно, но он вдруг ощутил, какая она маленькая, прямо карлица.

Тадэсина в такт покачиванию коляски, волнуясь, несколько раз невнятно повторила:

– Поздно. Уже поздно.

Потом опять:

– Почему, хоть бы слово в ответ… Тогда, раньше. Почему же…

Киёаки молчал, и Тадэсина, еще до того, как они добрались до места, пояснила:

– Мой дальний родственник держит здесь пансион для военных. Грязновато, но пристройка всегда свободна. Думаю, там можно будет спокойно поговорить.

Завтра, в воскресенье, окрестности Роппонги разом оживут, окрасятся в цвет хаки, станут кварталом военных, которые будут прогуливаться с семьями, пришедшими повидаться, но в субботу здесь ничего такого не было. Когда Киёаки взглянул на дорогу, по которой катилась коляска, ему показалось, что они с Сатоко проезжали здесь в то снежное утро. Повозка скатилась с холма, и Тадэсина остановила рикшу.

Не было ни ворот, ни подъезда, весь второй этаж дома, стоящего у подножия холма в довольно большом дворе за дощатым забором, был перед глазами. Тадэсина посмотрела на дом, возвышавшийся за забором. Грубая постройка выглядела необитаемой. Стеклянные двери веранды были закрыты. Стекла шести дверей с овальными решетками были прозрачны, но сквозь них не было видно, что творится внутри, в шероховатом стекле криво отражалось вечернее небо. Фигура кровельщика, трудившегося на крыше дома напротив, выглядела отражением в воде. А темнеющее небо казалось в стекле вечерним приливом – исполненным печали, неровным и влажным.

– Если держать солдат, то будет очень шумно, здесь сдают только офицерам. – С этими словами Тадэсина открыла решетчатую, тщательно отделанную дверь, на которой сбоку была прикреплена табличка ассоциации Харити, и подала голос.

Появился еще не старый, седовласый мужчина высокого роста и скрипучим голосом пригласил:

– А-а, никак госпожа Тадэсина. Заходите.

– Можно нам в пристройку?

– Да, да.

Вместе они прошли по коридору и вошли в небольшую пристройку.

Сев, Тадэсина сразу обрушила на мужчин поток слов, кокетничая то ли с пожилым хозяином, то ли с Киёаки:

– Мне надо сейчас же уходить. Прямо не знаю, что будут говорить обо мне, – я здесь, и с таким красивым молодым человеком…

Комната была убрана с претензией на уют, в нише при входе висел сложенный пополам свиток, обычный для чайной комнаты. На раздвижных стенах-перегородках гравюры из «Гэндзи». Внешне все это не производило впечатления дешевого жилья, где квартируют военные.

– О чем вы хотите со мной поговорить? – сразу, как только ушел хозяин, спросила Тадэсина.

Киёаки молчал, и, не скрывая раздражения, она повторила:

– Так что же у вас ко мне за дело? Да еще выбрали такой день, как сегодня.

– Именно потому я и пришел. Хочу, чтобы ты устроила мне встречу с Сатоко.

– Молодой господин, да что вы такое говорите… Сейчас и речь заводить об этом нечего. Сегодня пришло решение его величества, теперь уж ничего не изменить. А ведь я постоянно звонила и писала вам, тогда вы не отвечали, а вот сегодня говорите такое. Шутите, наверное.

– Это все из-за тебя, – стараясь держаться с достоинством, сказал Киёаки, глядя Тадэсине куда-то в висок, где под толстым слоем белил пульсировала жилка.

Киёаки обвинял ее в том, что она подло обманула его и на самом деле дала Сатоко прочитать его письмо, что из-за ее длинного языка он потерял преданного Иинуму, и в конце концов она, может и притворно, прослезилась и стала просить прощения. Белила вокруг глаз, которые она вытирала вытащенной из-за пазухи бумажной салфеткой, размазались, на накрашенных скулах проступили морщины – явный признак старости, кожа выглядела как смятая бумага, которой вытерли блестящую ярко-красную губную помаду; Тадэсина заговорила, уставившись опухшими от слез глазами в пространство:

– Я действительно виновата. Сколько бы я ни просила прощения, я знаю, ничто не поможет. Но я должна скорее просить прощения не у вас, а у барышни. Это моя вина, что я не смогла передать вам все, что она чувствует. Задумали как лучше, а вышло все наоборот. Только представьте… Как она страдала, прочитав то ваше письмо. И как мужественно держалась, чтобы не показать вам своих страданий. И я знаю, как она успокоилась, когда прямо и откровенно спросила обо всем у господина маркиза на той встрече родственников в Новый год. А потом день и ночь все думала о вас и в конце концов решилась поступить так, как не пристало девушке: сама позвала вас снежным утром на свидание, долго во сне и наяву твердила ваше имя. Когда ж узнала, что стараниями маркиза ей делает предложение сын принца, то только и надеялась на ваше решение, все поставила на это, а вы молча закрыли глаза на ее тревоги. Уж ее муки и словами не передать. Прямо накануне высочайшего решения сказала, что хочет передать вам свое последнее желание, и сколько я ее ни останавливала, не послушалась, написала письмо, указав, что оно от меня. Как жаль, что вы заговорили о желании встретиться с ней именно тогда, когда и последняя надежда исчезла, а сегодня она уже и в мыслях со всем смирилась. Вы знаете, что барышня с детства воспитана в величайшем почтении к императору. Даже представить невозможно, что она передумает… Все, поздно. Если вы не можете успокоиться, то бейте меня, пинайте ногами – облегчите душу… Я уже сделать ничего не могу. Поздно.

Киёаки слушал этот монолог, и радость острым мечом разрывала его сердце, ему казалось, он уже слышал это, все было так очевидно, все это он ясно чувствовал сердцем. С острой, дотоле невиданной проницательностью он ощутил в себе силы, способные резко изменить все, что его окружало. Молодые глаза зажглись огнем. «Она прочитала мое письмо, которое я просил порвать не читая, а мне теперь, наоборот, следует пустить в ход другое письмо, которое я разорвал в клочки».

Киёаки молча уставился на маленькую набеленную старушку. Тадэсина все еще прижимала к покрасневшим глазам бумажную салфетку. В наступавших сумерках ее сгорбившиеся плечи выглядели такими тщедушными, что, казалось, схватись за них, и они сразу сломаются, даже кости не хрустнут.

– Еще не поздно.

– Нет, поздно.

– А я говорю, не поздно. Подумай, что будет, если я покажу то последнее письмо от Сатоко семье принца. Можно представить дело так, будто оно было написано после того, как появилось высочайшее решение.

При этих словах с поднятого лица Тадэсины буквально на глазах схлынула кровь.

Последовало долгое молчание. В окно падал свет: это вернулись жильцы со второго этажа и зажгли лампы. Мелькнул краешек форменных брюк цвета хаки. За оградой раздавался призывный звук рожка продавца тофу, кожа ощущала, словно легкое прикосновение фланели, как разливаются сумерки.

Тадэсина что-то повторяла шепотом. Ему послышалось: «Я останавливала, я говорила: „Перестаньте…“» Это она вспоминала, как предупреждала Сатоко не писать письма.

У хранившего молчание Киёаки были явные шансы на успех. Видно, невидимый зверь постепенно поднимал голову.

– Хорошо, – сказала Тадэсина. – Один раз я дам вам встретиться. За это вы вернете мне письмо, ладно?

– Ладно, ладно. Только мне недостаточно просто встретиться. Ты должна оставить нас вдвоем. После этого верну письмо, – сказал Киёаки.

27

Прошло три дня. После школы Киёаки в плаще, чтобы скрыть школьную форму, отправился на квартиру в Касуми. Он получил известие, что только сегодня, в отсутствие матери, Сатоко сможет выйти из дома.

Хозяин предложил чай и успокоил Киёаки, который даже в пристройке, опасаясь, что увидят школьную форму, сидел в плаще.