Генри Миллер.

Плексус



скачать книгу бесплатно

Мой дед не дожил до Первой мировой войны. Он умер, оставив недурное состояние, как и многие наши соседи-эмигранты, съехавшиеся в Америку со всего света. В славной отчизне свободных людей они добились гораздо большего, нежели их потомки. Они начинали с нуля – взять, к примеру, немецкого парнишку по прозвищу Говяжий Король, моего тезку. Мясник в продовольственной лавке, с годами он настолько разбогател, что стал скупать земли в Калифорнии. Стоит признать: тогда было куда больше возможностей; но дело еще и в том, что то поколение было выковано из более прочной стали, его представители были трудолюбивее, бережливее, отличались бо?льшим здравомыслием, большей склонностью к порядку. Они начинали с самого низа, подаваясь кто в мясники, кто в столяры, плотники, портные, обувщики, – и в поте лица зарабатывали хлеб насущный. Они жили скромно, но в их домах царил уют, несмотря на отсутствие элементарных удобств и всевозможных приборов и приспособлений, без которых сегодняшняя жизнь немыслима. Как сейчас помню уборную в дедовском доме. Сначала это был просто дощатый сарай во дворе; позже соорудили довольно уютное местечко в доме. Но света там не было, даже когда провели газ, если, конечно, не считать освещением крохотную коптилку, в которую по старинке подливали ароматизированное масло. Дед считал ненужной роскошью устраивать в сортире газовую иллюминацию. Его дети были сыты, одеты, обуты, время от времени их водили в театр, в гости, на пикники – и в какие праздники эти пикники превращались! – они хором пели на собраниях S?ngerbund. Текла полнокровная, здоровая, безо всяких закидонов, но отнюдь не скучная жизнь. Зимой дед брал детей кататься на санях, запряженных лошадьми, по заснеженным улицам. Сам он предпочитал езду на буере. Летом для детей устраивались незабываемые экскурсии на речном трамвае на Глен-Айленд или в Нью-Рошель. Разве можем мы сегодня предложить нашим детям что-нибудь, хотя бы отдаленно напоминающее те забавы и развлечения? Что может сравниться с волшебным праздничным убранством Глен-Айленда? Может быть, лишь картины Ренуара и Сёра отдаленно передают царившую там атмосферу. В них чувствуется золотистое свечение, беззаботность, праздничная пышность и то изобилие плоти, что так характерно для сладко позевывающего, дремлющего, сытого периода между Франко-прусской и Первой мировой войнами. То был расцвет буржуазии, хотя в нем уже чувствовался дразнящий привкус распада; впрочем, тех, кто обессмертил этот период, воспел в палитре и слове, разложение обошло стороной. Я никогда бы не подумал, что мой дед подвержен этой заразе, равно как Ренуар и Сёра. Мне кажется, жизнь, какой она виделась моему деду, несравненно ближе идеалам Сёра и Ренуара, нежели нарождающемуся ныне американскому образу жизни. Думаю, если бы дед дожил, то принял бы и этих людей, и их искусство. В отличие от моих родителей. И в отличие от моих товарищей по уличным забавам.

Я медлю, продолжая перебирать картинки моего детства. Казалось, призраки прошлого обступили меня плотным кольцом и водят вокруг хоровод.

Прежние дни окутаны пряным, непередаваемым ароматом. Начав свою прогулку с Глендейла, я незаметно оказался возле нашего бывшего дома. Трудно не заглянуть в родовое гнездо. Хотя я был далек от мысли наведаться к родне, до сих пор там обитавшей. Я немного постоял на противоположной стороне улицы: захотелось взглянуть на окна третьего этажа, где мы когда-то жили, воскресить образ мира, окружавшего меня в пять лет. Вот оно, это окно, обрамляющее поток моих воспоминаний; оно уйдет в вечность вместе со мной. Внутри что-то всколыхнулось, и мысли потекли в другом направлении. Я вспомнил свою панику и ужас, когда мать впервые заставила меня мыть окна. Я вжался в подоконник, осторожно выглянув вниз: от земли меня отделяло три этажа – головокружительная высота для ребенка; я будто прирос к спасительной поверхности, дабы ненароком не выпасть из этой жизни. Окно давило на колени свинцовым грузом. Внутри – ничего, кроме одуряющей боязни слететь с подоконника. Мать утверждала, что окно чем-то заляпано и это что-то необходимо смыть. (Когда я вырос, она любила рассказывать мне о том, какой я был послушный и как любил мыть окна. Или вешать белье. Как я любил это, как я любил то… Что за ложь! Проклятье!)

Углубившись в мальчишеские переживания, задаюсь вопросом: а не был ли я избалованным неженкой? Меня одевали гораздо лучше, чем остальных сверстников. Я был хорошо воспитан, смышлен, вбирал все как губка, быстро соображал. Я выигрывал все призы, срывал все аплодисменты. Глядя на такое способное чадо, родители рано уверовали, что я не особенно нуждаюсь в их опеке, потому им и в голову не приходило оглянуться по сторонам, а оглянувшись, ужаснуться атмосфере греха и порока, в которых по уши погрязли ровесники их сына. Даже слепая любовь уже была не в силах затмить в материнских глазах преступные наклонности, пустившие ростки в малютке Джонни Ладлоу. Беспечнейшая из матерей не могла не заметить, что крошка Альфи Бетч – уже вполне состоявшийся головорез. Не странно ли, что краса и гордость воскресной школы, каковой был, разумеется, я, неизменно избирал себе в наперсники самых отъявленных хулиганов в округе? Трудно сказать, сознавала ли это моя мать. Я был похож на дрессированную маленькую обезьянку, с одинаковой легкостью барабанившую и катехизис, и отборную брань, которой мог бы позавидовать отпетый уголовник. Мы постоянно отирались вокруг мальчишек постарше, жадно перенимая у них словечки попохабней и позабористей. Разница в возрасте была невелика: нам – семь-восемь, им – двенадцать-тринадцать, и когда они замечали наш повышенный интерес, то начинали молоть все подряд без разбору. Такие перлы, как «шлюха», «сука», «мудак», «ублюдок», не сходили у них с языка. Когда мы, желторотые, принимались старательно это повторять, они весело гоготали. Как-то раз, обогатив таким образом свой словарный запас, я подошел к какой-то девчонке лет пятнадцати и стал поносить ее на чем свет стоит. Когда она ухватила меня за грудки, я уже впал в такой раж, что дал бы три очка форы солдату, получившему увольнительную и пустившемуся в загул. Кажется, я даже ударил ее. Попал по руке и коленке. От обиды и унижения она была вне себя.

– Ах ты, гаденыш! Ну подожди, я тебя проучу! Сейчас ты у меня попляшешь! – приговаривала она, таща меня за ухо в полицейский участок.

Она волокла меня по широким ступенькам, потом распахнула какую-то дверь и вытолкнула на середину комнаты. Надо сказать, что телосложение у меня тогда было отнюдь не богатырское, и я сразу сник, оказавшись перед стойкой, над которой грозно возвышалась голова дежурного полицейского.

– Позвольте узнать, что сие означает? – Громовой раскат сурового голоса как ветром сдул с меня желание продолжать веселье.

– Что язык проглотил, отвечай быстро! – потребовала девочка. – Ну-ка, давай повтори, что ты мне говорил.

От ужаса язык отказывался повиноваться. Я только судорожно открывал рот, как вытащенная из воды рыба.

– Все ясно, – произнес сержант, грозно сдвинув кустистые черные брови. – Выражался, значит. Так?

– Да, ваша честь, – кивнула потерпевшая.

– Что ж, так и запишем. – Он поднялся со своего возвышения, словно собираясь выйти к нам.

Я захныкал, а потом заревел.

– Он, вообще-то, хороший, – вступилась девочка и ласково потрепала меня по голове. – Его зовут Генри Миллер.

– Генри Миллер? – переспросил сержант. – Я хорошо знаю его отца и деда. Весьма уважаемые люди… Бранится, значит?

С этими словами он подошел к нам и развернул меня за плечи к себе лицом:

– Генри Миллер, как ты мог?..

(Звук собственного имени, произнесенного не просто в общественном месте, а в полицейском участке, сразил меня наповал. Я уже видел огромные буквы газетных заголовков, в ушах звенели грубые, насмешливые оклики на каждом перекрестке, требования учинить расправу над преступником (надо мной то бишь), чтоб другим неповадно было. В голове словно смерч пронесся. Я затрясся, как в лихорадке, с ужасом представив, что меня ожидает дома, – я быстро усвоил, что плохие новости разносятся с молниеносной быстротой. А вдруг сержант проявит милосердие и сообщит о случившемся матери? Она придет, и меня отпустят на поруки… Тревожные предчувствия на миг потеснила зашевелившаяся было гордость – по гулко-пустому участку все еще разносилось слабеющее эхо моего имени. Я вдруг почувствовал себя триумфатором. До сегодняшнего дня никто никогда не называл меня полным именем. Я был просто Генри. Но Генри Миллер – это уже вполне оформившийся представитель рода человеческого. Полицейский занес мое имя и фамилию в большую книгу. Они запечатлены на десятилетия вперед… За несколько мгновений я словно стал на несколько лет старше.)

Когда суровый страж порядка отпустил нас восвояси, оскорбленная девица взяла с меня слово больше никогда не ругаться. Я заметно приободрился, поняв, что никто не собирается меня наказывать, тем паче жаловаться родителям. Мне было стыдно, что я вел себя перед сержантом как размазня. Дураку ясно, что раз у него приятельские отношения с моим отцом и дедом, то он не станет мне вредить. Вместо того чтобы бояться его, я начал видеть в его лице тайного союзника. То, что наша семья на хорошем счету в полиции, больше того, чуть ли не в приятельских отношениях с нею, произвело на меня неизгладимое впечатление. Похоже, именно там и тогда зародилось во мне презрение к властям предержащим…

Чтобы успокоиться после пережитого страха, я прошмыгнул через переднюю, высунулся на улицу и, убедившись, что мне не угрожает никакая опасность, скользнул по направлению к бывшему сортиру. Мне показалось, что возле старой коптильни кто-то маячит. Тряхнув головой, я сообразил, что это просто рисунок на заборе, изображающий даму с собачкой. Картинка была намалевана черной краской, смолой или дегтем. Сейчас она почти стерлась. Мне с детства не давала покоя эта незрелая проба пера. Именно так я представлял себе фрески Древнего Египта. (Странно, что много лет спустя, когда я занялся рисованием, моя рука начала выводить такие же грубо очерченные силуэты, ровные, четкие линии. Я так и не научился сносно рисовать лицо анфас; вместо нормальных голов каждый раз получались все те же древние профили, в облике моих персонажей ясно проступали ястребиные или ведьминские черты. Меня упрекали, что я нарочно хочу напугать зрителей. На самом же деле мне просто никак не удавалось придать своим монстрам нормальное человеческое обличье.)

Я повернул обратно. По старой привычке вскинул глаза, чтобы поприветствовать миссис О’Мелио; на своей плоской крыше она подкармливала всех бродячих кошек в округе, а в ее скромной квартирке был настоящий кавардак. По два раза на дню у нее столовалось не меньше сотни кошек. Мать не упускала случая намекнуть, что старушка слегка тронулась в своем одиночестве. Гаргантюанское великодушие не было в ее глазах добродетелью. Широта души не принадлежала к основным свойствам характера моей матушки.

Я не спеша бреду на юг и сажусь на троллейбус. Мелькающие за окном витрины магазинчиков навевают море воспоминаний. Старые здания стоят, как и двадцать пять лет назад, несмотря на то что время основательно потрудилось над ними. Потускневшие, кособокие, словно гнилые зубы, они по-прежнему служат своим обитателям. Только свет, согревавший их изнутри, безвозвратно угас. Пожалуй, всего выразительней они бывали летом; тогда они потели совсем как люди. Их владельцы старались перещеголять друг друга, наводя чистоту и уют. Блеск краски, темные тени, отбрасываемые оконными переплетами, представали зеркальным отражением их собственного смиренного духа. Дома, в которых жили врачи, обычно выглядели лучше прочих. К врачу заходили сквозь унизанные бусами занавеси, позвякивавшие, когда их задевали. Врачи считались признанными ценителями искусства; стены их жилищ были увешаны писанными маслом полотнами в тяжелых позолоченных рамах. Сюжеты этих полотен были мне глубоко чужды. В нашем доме никогда не было ничего подобного, разве что аляповатые репродукции ядовитых расцветок, о которых забываешь, стоит только отвести взгляд.

Когда надо было идти куда-то с подарком, мать всегда снимала что-нибудь из висевшего на стене.

– Слава богу, избавились, – приговаривала она.

Желая поучаствовать в благородном деле, я волок и свои вещи, например новую игрушку, ботинки, барабан…

– Нет-нет, Генри, только не это, – отмахивалась мать. – Совсем же новые.

– Но мне это не нужно, – настаивал я.

– Не говори так, не то прогневишь Господа.

Троллейбус проехал мимо пресвитерианской церкви. Когда-то здесь проводились воскресные занятия, как сейчас помню, в два часа ровно. Обычно мы собирались в подвале, где всегда стояла приятная прохлада. Особенно хорошо там было летом, когда на улице неистовствовала жара. Огромные мухи гудели над головой, то выныривая из тени, то теряясь в ней. Невозвратно минувшее лето ассоциируется у меня с музыкой Дебюсси. Лето настоящее, земное, источающее трепещущее, живое тепло, согревающее долгие дни, слившиеся в один нескончаемый праздник. Может, Дебюсси когда-то, в другой жизни, был львом жаркого Средиземноморья? А может, в его жилах текла африканская кровь? Иначе откуда эти рвущиеся со струн протяжные, заунывные звуки, словно тоскующие по чужому солнцу, которого Дебюсси никогда не видел?

Все хорошее в моей жизни было связано с солнцем, этим слепящим золотым ореолом, висящим в небе. Директором воскресной школы был англичанин мистер Робертс. Это был удивительный человек. Этот чудаковатый пожилой господин буквально излучал живительное, божественное тепло. Его волнистая, струящаяся борода цвета пшеницы и румяное лицо дышали здоровьем и покоем. Он вечно ходил в одном и том же сюртуке с серыми подпалинами, хотя был весьма состоятельным человеком. Положение проповедника и церковного настоятеля обязывает, и в какой-то момент ему пришлось перебраться в более престижный квартал, но они с женой питали нежную привязанность к старому, насиженному месту; к тому же им нравилось заботиться о сирых и убогих. На Рождество они щедро одаривали бедноту подарками. Такой размах произвел сильное впечатление на мою мать; видимо, именно поэтому меня отдали в пресвитерианскую школу, а не в лютеранскую.

В тот вечер, делясь с Моной своими детскими воспоминаниями, я вдруг подумал, что надо бы послать старику – он был еще жив – нечто из мною написанного. Я думал, ему будет лестно и приятно узнать, что один из его подопечных стал писателем. Не помню, что именно я отправил ему, но мой поступок неожиданно возымел совершенно обратный эффект. С ближайшей почтой рукопись вернулась обратно, к ней было приложено письмо, написанное на безукоризненном английском. В письме говорилось о его скорби и изумлении. О том, как больно его ранило то, что его прихожанин пал так низко, опустившись до вульгарного описания низменных подробностей человеческой жизни. Было что-то в его письме о мусорном бачке и его ароматах. Это окончательно взбесило меня. Не откладывая в долгий ящик, я уселся за стол и, не стесняясь в выражениях, сочинил вдохновенный ответ, сообщив Робертсу, что он старый, выживший из ума осел и тупица и что всю свою жизнь я старался освободиться от той мертвечины и глупости, которой он нас так усердно пичкал. Желая уязвить его как можно больнее, я ввернул еще что-то про Спасителя нашего Иисуса Христа. В конце письма я в оскорбительной форме посоветовал ему убраться из нашего квартала, в котором он, хоть и втерся самым наглым образом, так и остался чужаком. Подумав, я выразил надежду, что в преподобной обители вместо креста когда-нибудь засияет звезда Давида. (Мои слова оказались пророческими. Старую церковь вскоре превратили в синагогу! Дом приходского священника, где некогда жил наш обожаемый директор, занял пожилой седобородый раввин.)

Отослав письмо, я, разумеется, устыдился. В мои годы все еще строить из себя хулигана – какое ребячество! И в то же время как это по-моему: боготворить прошлое и оплевывать его. Разве не то же делал я с моими друзьями – и с писателями? Извлекая и лелея в себе из прошлого только то, что могло стать материалом для творчества…

Не так давно я взялся перечитать «Письма» Ван Гога, которые с упоением читал двадцать лет назад. Я был потрясен его одержимостью. Он страстно мечтал быть художником, только художником, и никем другим. Для людей подобного склада искусство становится религией. Христос, давно похороненный Церковью, воскресает. Необузданный, горячий Ван Гог искупает прегрешения этого мира своей волшебной кистью. Всеми презираемый, отверженный мечтатель переживает драму собственного распятия. Восстает из небытия, восторжествовав над неверующими.

Ван Гог неустанно твердит о своем желании жить просто. Безудержность и излишества допустимы лишь в средствах творческого самовыражения художника. Здесь он не отказывает себе ни в чем. Его жертва столь безмерна, что рядом с ней тускнеют и блекнут многие прославленные имена. Ван Гог сознавал, что ему не суждено получить признание при жизни; он понимал, что посеянные им всходы будут собирать другие. Но сменятся поколения, и, возможно, пример его служения искусству поможет новым талантам. Таково его сокровенное желание. Тысячу раз он повторял: «Для себя я не жду ничего. Мы обречены. Мы живем вне нашего времени».

Как он страдает, выбивается из сил, пытаясь собрать вместе пятьдесят первоклассных холстов, которые его брат намеревается выставить напоказ высокомерному, презрительному свету! В последние годы жизни он действительно сходит с ума. Но сходит в буквальном смысле слова, весь преображаясь в дух и пламя. Он переполнен творческой энергией. Он – чаша, с краев которой непрерывно льется живительная влага. И он – одинок.

Найти натурщицу в Арле – задача не из простых. А его работы слывут вызывающими. «В них слишком много краски!» Больно и смешно читать эти строки. Много краски! Святая истина! Какая злая ирония таится в том, что это чудесное открытие: предельное насыщение холста цветом, чистым пылающим цветом, эта мечта всех гениальных живописцев, наконец-то реализовавшись, оказывается обращена против них самих! Бедняк Ван Гог! Богач Ван Гог! Всемогущий Ван Гог! Какое омерзительное богохульство! Это все равно что сказать о человеке, без остатка посвятившем себя Господу: «В нем слишком много Бога!»

Я должен писать так, говорил Ван Гог, чтобы каждый, у кого есть глаза, мог ясно видеть, что запечатлено на картине. Он словно повторил жизнь и речения Иисуса Христа. Но слепые и глухие всегда среди нас. Зрят и слышат лишь те, в ком горит бесценная искра Божия.

Известно, что Ван Гог долго отказывался работать с цветом, он долго рисовал карандашом, углем, чернилами. Известно также, что он начал с изучения человеческой фигуры, стремился черпать знания из самой природы. Он учился отметать шелуху и схватывать самую суть. Общался с униженными и оскорбленными, с неимущими рабочими, с изгоями общества. Он восхищался крестьянином, ставя его неизмеримо выше, нежели начитанного грамотея. Вникал в очертания и форму предметов, шаг за шагом постигая их существо. Терпеливо всматривался в немудрящую, обыденную жизнь, чтобы потом, овладев необходимыми навыками и приемами, высветить эту будничность вечным божественным светом. Знакомое, приевшееся, известное он стремился сделать столь же знакомым по-новому – в метафизическом смысле. Стремился показать, что повседневный мир отнюдь не погряз во зле и уродстве; надо лишь взглянуть на него с любовью, и тогда он откроет свой блеск и величие. И когда Ван Гогу удалось достичь этого – подарить нам новую землю, – выяснилось, что сам он больше не в силах пребывать с этим миром в контакте; он добровольно сделал своим прибежищем лечебницу для душевнобольных.

Понадобилось почти полвека, чтобы люди, обычные люди уразумели, что в недавнем прошлом им являлся Христос, объявивший себя художником. Публикация его писем произвела фурор. Тысячи людей устремились в музеи и картинные галереи, с силой Ниагарского водопада обрушиваясь на завораживающие шедевры неведомого и отверженного гения по имени Винсент Ван Гог. Где только не встретишь ныне репродукций его работ! Ван Гог наконец-то с нами. «Великий неудачник» вступает в свои права, его жертва была не напрасной. Ибо он не только стал достоянием масс, но воздействует на современных творцов, а это важнее.

В одном из своих писем – еще в 1888 году![47]47
  Письмо Ван Гога к брату Тео от 26 сентября 1888 г.


[Закрыть]
– он замечал: «Живопись обнаруживает тенденцию стать более утонченной: более музыкальной и менее скульптурной – enfin elle promet la couleur»[48]48
  Она наконец предвещает цвет (фр.).


[Закрыть]
. Он подчеркнул слово «цвет». Какая глубина провидения! Что есть вся современная живопись, как не вдохновенный гимн цвету? Граничащее с откровением свободное, смелое владение цветом открывает перед художником небывалые перспективы. За одну ночь перечеркнуты тысячелетия истории живописи. Перед взором раскрываются немыслимые просторы.

В одном из своих замечательных писем, где Ван Гог повествует о своих открытиях в области светотени и ее законах (большинство их сформулировал Делакруа), он подробно останавливается на специфике использования черного и белого цветов. Не надо игнорировать черного, советует он. Есть черное и черное. Разве Рембрандт и Франц Халс, спрашивает он, не пользовались черным цветом? А Веласкес? У него не просто черный цвет, но двадцать семь разных оттенков черного. Все зависит от оттенка и того, как он находит применение. То же относится и к белому. (Вскоре Утрилло подтвердит справедливость пророчеств Ван Гога. Ибо «белый период» и поныне остается лучшим на всем его пути в искусстве.)



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57

Поделиться ссылкой на выделенное