banner banner banner
Руфь Танненбаум
Руфь Танненбаум
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Руфь Танненбаум

скачать книгу бесплатно

Руфь Танненбаум
Миленко Ергович

Роман известного хорватского писателя Миленко Ерговича (р. 1966) освещает жизнь и состояние общества в Югославии в период между двумя мировыми войнами. Прототип главной героини романа – актриса-вундеркинд Лея Дойч, жившая в Загребе и ставшая жертвой Холокоста в возрасте 15 лет. Она была депортирована в концлагерь, где и погибла. Однако ее короткая жизнь была в полном смысле слова жизнью театральной звезды.

Роман о трагической судьбе Руфи Танненбаум, написанный Ерговичем, вызвал полемику: судьба хорватских евреев во время Второй мировой войны до сих пор остается болезненной темой и для евреев, и для хорватов.

Миленко Ергович родился и вырос в Сараеве, прожил там и первый год Боснийской войны (1992), когда город оказался осажден. В 1993 году Ергович перебрался в Загреб.

За роман «Руфь Танненбаум» автор был награжден литературной премией имени Меши Селимовича (2007). Кроме того, он получил целый ряд наград и премий за другие свои романы и сборники рассказов.

Миленко Ергович

Руфь Танненбаум

© M. Jergovic, 2022

© Лариса Савельева, перевод, 2022

© Клим Гречка, дизайн обложки, 2022

© Издательство Ивана Лимбаха, 2022

Весной 1943-го с принцессой, что жила на улице Гундулича, – номер дома значения не имеет – произошло чудо: она с помощью Бога, неизвестно какой он был и чей, превратилась в невидимку.

Такие тогда были времена: принцессы не могли пожелать себе ничего большего, чем стать невидимыми. А какое нужно высокомерие, чтобы пожелать такого, можно и не напоминать.

Что до высокомерия, то тут, на улице Гундулича, Руфи Танненбаум не было равных.

Потолки в квартире были высотой четыре метра, их застилали облака табачного дыма. Папа курил перед тем, как его отправили в долгую дорогу. Мама курила перед тем, как ее отправили в долгую дорогу. Даже дед курил – его, правда, никуда не отправили, он умер до начала путешествия.

Руфи Танненбаум исполнилось пятнадцать, и она не была виновата в облаках дыма под потолком. Но потом она шесть месяцев жила под ними, одна, ей было страшно, и поэтому она захотела стать невидимой.

Ух, какой же высокомерной она была!

Когда к ней пришли, чтобы и ее отправить в дальнюю дорогу, от Руфи Танненбаум осталась только правая ступня. Все остальное было невидимым.

Но и этого достаточно, вполне даже достаточно, сказали те люди, из бюро путешествий, и повели правую ступню Руфи Танненбаум на грузовые пути железнодорожного вокзала. Под белым платьем принцессы отмеряла шаги маленькая босая ступня.

Уверяю вас, это надо было видеть.

Ее затолкали в вагон для скота. Поедем в Индию, подумала Руфь Танненбаум, туда, где коровы – священные животные. Она почувствовала влажный коровий язык, который слизывает соль с ее правой ступни. Тут она засмеялась – в последний раз.

Она была высокомерной и не особенно умной, эта принцесса, потому что кто бы весной 1943 года мог подумать о поездке в Индию.

Нет, состав направлялся в Польшу. Было мрачно, стояла вонь, так что невидимость не очень-то помогала от страха. Кроме того, что может значить для принцессы невидимость, заполняющая белое платье, если все видят ее маленькую правую ступню.

Мы могли бы сказать, что так она и жила до самой смерти. И это не было бы ошибкой. Руфь Танненбаум не добралась до Индии, а точнее, до Польши. Она исчезла где-то в дороге, представляя себе влажный коровий язык, который лижет ее правую ступню.

Как же все-таки высокомерна была эта принцесса!

Посмотри на то платье, может, она все еще в нем. Где же спряталась правая ступня Руфи?

I

Год 1920-й, Соломон Танненбаум сидит в ресторане «К императору австрийскому», который уже целых два года называется не так, однако никто из завсегдатаев, в том числе и Соломон Танненбаум, не скажет, что это «Три оленя», каково теперь по решению городских властей его официальное имя. Нет, Соломон бросит свою шляпу через весь зал, она, как всегда, попадет точно на вешалку, и он воскликнет: «Прибыл Мони, к императору австрийскому!» – а сидящие пьянчуги ответят: «Да хранит его наш добрый Бог!» И потом начнется еще одна долгая послеполуденная пьянка, какие в этом заведении происходят с той поры, как армия короля Петра освободила Загреб. Пьют не затем, чтобы что-то отметить, – пьют потому, что у них нет более разумного занятия. Как будто они чего-то ждут, но никто не знает, чего именно.

В тот день, когда он швырнул шляпу и воскликнул: «Прибыл Мони, к императору австрийскому!», – никто не ответил Соломону Танненбауму, все молчали, уставившись каждый в свою рюмку или в свою кружку, как будто Соломона здесь нет, как будто он не вошел в ресторанчик и не сидит сейчас за своим столом, не грызет корешок хрена, не пьет македонскую мастику и не приглашает их, таких глухих и слепых, сесть за его стол.

– Люди, да что с вами сегодня?

Почти тут же к нему подошли двое: тот, что повыше и с усами, потребовал предъявить документы, а другой, помельче, посерее и слегка похожий на педика, вмазал Соломону Танненбауму по лицу, да так, что тот даже не успел залезть в карман. Он не спросил, почему его бьют, – ни тогда, ни позже, в подвалах полиции, когда эта же пара профессионально и слаженно обрабатывала его ступни деревянными палками, а он вопил во весь голос и звал на помощь. Но краешком рассудка все время думал: хорошо, что стены такие толстые и никто его не услышит, и он не осрамится перед знакомыми, и может стенать и выть сколько угодно. Никто ему потом не поверил, что он не знал, за что его избивают.

Э-эх, Соломон, Соломон, не дал тебе Бог ума, даже столько, сколько у бедняка в каше шафрана!

Одни говорят, что его выпустили спустя пять дней, другие – что все это домыслы и что Соломон Танненбаум вышел из подвалов на Зриневце уже наутро, а расспрашивать его о том, что из этого правда, было бессмысленно, потому что он ничего не помнил и потом месяцами слонялся по Загребу, как помешанный, делая вид, что никого не узнает. Неважно, лупцевали его пять дней или только одну ночь, но сделали они это так профессионально и слаженно, что с его ступней слезла вся кожа. Наконец-то оказалось полезным, что он в свое время научился ходить на руках. По-другому в тот день Соломон Танненбаум не смог бы вернуться домой, на улицу Гундулича.

И пока он так лежал, несчастный, жалкий и перепуганный на три жизни вперед, он не смог увидеть то, что как раз тогда происходило на вокзале и что напрямую было связано с его арестом. Он не смог увидеть, как под звуки трех национальных гимнов[1 - Имеются в виду югославский, сербский и хорватский. Здесь и далее примечания переводчика.]на первый перрон прибыл поезд из трех вагонов и в нем – престолонаследник недавно возникшего королевства[2 - Речь идет о Королевстве Югославия, так официально называлось это государство в 1929–1941 гг.]Александр, сопровождаемый охраной, адъютантами, адмиралами и разными высокими чинами, предводителями национальных общин и другими лидерами молодого государства, а всю эту пеструю толпу, и в строгой форме, и принарядившуюся, встречает с глазами, полными слез, и с заранее написанной речью во вспотевшей руке хорватский бан[3 - Правитель области у южных славян и венгров, назначаемый королем.]Матко Лагиня. И пока королевич выходил из поезда, перепуганный бан Лагиня дрожал под весенним солнцем, с ужасом увидев, что чернила расплылись по его рукам и рука, которую он должен протянуть славному королевичу, испачкана и недостойна рукопожатия. Оказавшись перед Александром, Лагиня потерял дар речи. Он смотрел на будущего короля так, будто смотрит в лицо смерти. Неприятную ситуацию, почти сравнимую с избиением ступней Соломона, спасла жена бана, женщина решительная и предприимчивая. Она оттеснила Лагиню в сторону и так обратилась к королевичу:

– Ваше высочество! Мы не предлагаем вам хлеб и соль – ведь вы приехали домой!

Благодаря этим словам, правда слегка приукрашенным в соответствии с требованиями государственного протокола и без упоминания неприятной ситуации, в которой оказался ее муж, жена бана вошла во все школьные учебники, а фраза о доме Александра еще несколько десятилетий оставалась единицей измерения югославского патриотизма хорватского рода и племени и его престольного города Загреба.

Что же до Соломона Танненбаума, ему больше никогда и в голову не приходило упоминать императора австрийского, даже в названии ресторанчика, который к тому же вскоре закрылся, а на его месте появилась лавка скобяных товаров, потому что и другие посетители никак не могли привыкнуть к новым именам, и всякий раз, когда в Загреб прибывала важная персона – королевский уполномоченный или офицер высокого ранга, – кто-то из пьянчуг получал за императора австрийского палками по ступням.

С тех пор Соломон Танненбаум никогда не геройствовал, а если и бросал свою шляпу в сторону вешалки, то старался промахнуться хотя бы раз из трех попыток.

Восемь лет спустя, дело было летом, длинная колонна поднималась к Мирогою[4 - Центральное кладбище Загреба.], следуя за гробом с телом народного вождя Стиепана Радича. Вокруг было полно жандармов, полицейских в штатском и всяких шпиков, для которых здесь имелась хорошая возможность продвинуться по службе. Все они бдительно следили, не выскочит ли из колонны какой-нибудь революционер с выкриками против короля и королевы, но ничего такого не происходило, и было скучно, по крайней мере, если смотреть на вещи с точки зрения полицейских. Слышались только всхлипывания и рыдания да медленный топот тысяч резиновых, кожаных, деревянных подошв, который, если закрыть глаза, звучал страшнее, чем ругательства в королевский адрес и призывы к разрушению государства и порядка, потому что, как показалось бы человеку с закрытыми глазами или слепому, этих людей, пришедших на похороны, здесь миллионы, и в каждом их шаге слышны лишь отчаяние, гнев, ненависть и жажда мести.

Непонятно, по каким делам именно в это время рядом с мирогойскими воротами оказался Соломон Танненбаум, но только пока он там стоял и смотрел то на шпиков и жандармов, то на скорбящую колонну, в его душе боролись разные чувства. Когда он видел массу людей, слышал топот тысяч подошв и чувствовал страх от этих звуков, его сердце было на стороне шпиков и жандармов, но стоило ему заглянуть им в глаза, полные той особой ненависти, от которой трещат кости и стынет кровь в жилах, Соломон Танненбаум превращался в одного из крестьян Лики или Славонии, скорбящих по своему мертвому вождю и собирающих храбрость в стиснутых кулаках. Это неясное чувство останется у него до конца, оно станет его нечистой совестью. По своим собственным ощущениям, Соломон Танненбаум всегда оказывался на неправильной стороне.

Через несколько недель после похорон народного вождя Соломон Танненбаум решился посвататься к Ивке Зингер, дочери торговца колониальными товарами с Месничкой улицы. Ивка была мелкой сдачей с крупной торговли. Ей уже за тридцать, и она так и осталась бы незамужней, не будь Соломона. А ведь не скажешь, что она была непривлекательной. Невысокая и худощавая, светлокожая, с волосами черными, как самая черная ночь, – точно капля испанской крови на асфальте Илицы[5 - Главная улица Загреба.]. У нее были самые большие глаза из всех, какие когда бы то ни было смотрели на Загреб. В эти глаза мужчины влюблялись, женщины их высмеивали, а дети почему-то боялись. Они являлись им во снах, были источником детских кошмаров, так что для поколения, родившегося в двадцатые годы в районе Илицы, глаза Ивки Зингер навсегда остались символом страха и ужаса. Но вовсе не детские страхи были причиной того, что она долго не выходила замуж. Нет, как раз наоборот: жениться на Ивке не удавалось из-за того, что ее глаза невероятно сильно привлекали взрослых мужчин, и старый Авраам Зингер никак не мог выбрать из них для дочери самого лучшего мужа.

Слишком длинным был бы список всех, кто сватался к Ивке Зингер, но некоторых помнили долго, до тех пор пока не осталось в живых никого из Зингеров и Танненбаумов или из их знакомых, которые с чистым сердцем и радостью перемывали им косточки. Ивке едва исполнилось пятнадцать, когда свататься к ней приехал дубровницкий торговец Мошо Бенхабиб, с которым ее отец занимался торговлей целых сорок лет, так что можно было сказать, что они сделались своего рода друзьями. У Мошо дома в Дубровнике и Флоренции, земли в Венгрии, Словении и Банате, а богат он так, как никогда никто из Зингеров богат не будет. Когда-то давно он был женат, но то были годы молодости, годы силы и гордыни, так что Мошо почти и не заметил, что его Рикица испустила дух. После нее он не женился: настолько был занят своими делами, что не хватило на это времени, однако когда он понял – правда, слишком поздно, – что стар, что ему почти восемьдесят, то захотел иметь рядом кого-то, кто проводит его в последний путь, предварительно родив наследника.

– Жить мне осталось всего ничего, молодую долго мучить не буду, а богатство ей оставлю такое, что потом она сможет взять себе хоть абиссинского принца, – сказал он Аврааму Зингеру.

Отец в ту ночь долго не мог заснуть. Следующей ночью тоже. Семь дней и семь ночей не спал Авраам Зингер, а потом отправился к Мошо и сказал ему, что Ивка не для него. Тот принял это спокойно.

– Я бы и сам не отдал своего ребенка за старика, – сказал он Зингеру, – и я на тебя нисколько не сержусь, я только хочу, чтобы ни ты, ни твоя красивая дочь никогда не пожалели, что она за меня не пошла.

Трудно угадать, когда Авраам в первый раз пожалел, что не отдал Ивку за Мошо Бенхабиба: то ли уже через месяц, когда Мошо неожиданно умер в Дубровнике и все его состояние, ввиду отсутствия у него родни и завещания, отошло государству, то ли позже, когда в его дверь начали стучать куда менее состоятельные женихи.

Мошо Бенхабиб был горьким воспоминанием в доме Зингеров, поэтому его даже в шутку не вспоминали в военные и послевоенные годы, когда рушилась одна и создавалась другая империя, когда нечего было есть, свирепствовала испанка, повсюду умирали и погибали от болезней и от избытка здоровья, а хуже всего то, что никуда нельзя было уехать, сбежать, скрыться, потому что денег не хватало даже на билет на пароход в третьем классе.

Э-эх, Мошо, Мошо, что ж ты не умер на год-другой раньше, пока не явился к ней свататься, или не прожил еще десяток лет, чтобы мы не горевали о твоем богатстве!

Первым, кто посватался к Ивке после войны, был майор королевской военной санитарной службы Исмаэл Данон, родом из Белграда, обходительный, с хорошими манерами, но старый Зингер отверг и его: майор, по его мнению, был слишком шумным и, возможно, не столь уж и обходительным, коль скоро оказался таким громогласным.

Может быть, он только притворяется, может, как только получит Ивкину руку, покажет свое истинное – мужицкое сербское – лицо. В то время Зингеру совсем не импонировали все эти освободители и объединители, которые заполонили Загреб и грязью со своих сапог загадили улицы. Все были напуганы, боялись, что в результате объединений и освобождений может воцариться какое-то, пока еще неясно какое, но вполне реальное и страшное зло. Он дал майору Данону от ворот поворот, перетерпел Ивкины слезы, потому что девчонка по уши влюбилась в красавчика серба, а когда все осталось позади, когда майор с разбитым сердцем попросил и получил перевод в Скопле, Авраам Зингер случайно узнал от каких-то проходимцев, которые во время войны были шпионами, почему Исмаэль Данон столь громогласен. Во время одного из знаменитых сражений при Каймакчалане и Салониках[6 - Речь идет о сражениях с болгарами – предмете особой гордости сербов во время Первой мировой войны.]рядом с ним взорвалась граната, и он полностью оглох на одно ухо, а другим почти перестал слышать, вот и стал говорить так громко, чтобы слышать хоть самого себя. Так что ж он мне об этом не сказал, бесновался старый Авраам, почему заставил думать, что я должен отдать свою дочь за деревенщину и скандалиста, прорычал он и от ярости случайно перевернул большой деревянный ящик с апельсинами, и они раскатились по полу его лавки, под ноги четверым проходимцам и шпионам, тем подлецам, которые четыре года выслеживали по Загребу и его окрестностям вооруженных дезертиров[7 - Имеются в виду дезертиры из австро-венгерской армии во время Первой мировой войны.], а теперь стали главными в городе сторонниками сербской династии Карагеоргиевичей.

– Не рассчитывайте, что я вам заплачу, – рявкнул на них Зингер, – пусть даже вы подожжете мою лавку и разобьете витрину!

Они ушли, приунывшие и посрамленные, выслеживать и доносить кому-нибудь другому, и, вероятно, им было странно слышать насчет поджога лавки и битья витрины. Для таких дел время еще не настало, и никому, кроме как старому Аврааму Зингеру, не приходило в голову, что оно может настать. Да и он, не поймите превратно, не был никаким пророком; просто у него были слабые нервы, иногда он впадал в такое бешенство, будто оказался во власти морфина, и тогда ему являлись сцены, которые никто кроме него не видел. Бог его знает, от какой бабки Авраам Зингер унаследовал это безумие и истеричность, но что с ним такое случается, было широко известно.

Через год или два после инцидента с тугоухим майором среди сватавшихся, чьи имена и судьбы давно стерлись и выветрились у всех из памяти, на пороге Зингеров появился Эмиль Крешевляк, молодой человек чуть старше тридцати, которого Авраам знал потому, что тот, уже тогда рукоположенный в священники, приходил к нему как-то раз с заказом на семь сотен одинаковых пакетиков с засахаренными фруктами и мармеладом из айвы для какого-то сиротского дома в Боснии. Авраам потратил три дня, чтобы собрать эти пакетики, после чего преподобный Крешевляк потребовал все их вскрыть и принялся рассматривать и взвешивать, сколько в каждом мармелада и сколько фруктов, чтобы не получилось, что кому-то из детей достанется подарок меньше, чем остальным. В этом его стремлении к справедливости было что-то мрачное, труднообъяснимое, что Зингер позже описывал как большое зло, состоящее из одних только благодеяний. Еще три дня потребовалось Аврааму, чтобы под строгим контролем преподобного наполнить каждый пакетик так, чтобы ни в одном из них не было ни на одну засахаренную ягоду малины больше, чем в любом другом.

И вот теперь, спустя несколько лет, Эмиль Крешевляк стоял перед Авраамом Зингером в костюме парижского покроя, сшитом из чистого шелка, с платочком в нагрудном кармане и бриллиантовой булавкой в галстуке, весь благоухающий туалетной водой, и перечислял причины, по которым старик должен отдать ему свою дочь. Делал он это так же педантично, как в свое время взвешивал фрукты и отмерял мармелад из айвы. А Зингер делал вид, что слушает его как зачарованный, хотя наперед знал, что к такому человеку он Ивку не отпустит, даже если это последний мужчина и последний жених на свете.

Эмиль Крешевляк гордился своим священническим призванием. Оно на всю жизнь наделяет человека не только чувством ответственности, но и любовью к порядку. Бог любит точных и аккуратных – это первое, чему учат в семинарии. А то, что он оставил служение, – его личное дело, других оно не касается, даже самых близких. Тайна, которая побуждает человека стать священником, – та же, что возвращает его обратно, чтобы он снова стал овечкой в стаде, мудрствовал Крешевляк и расставлял сети вокруг красавицы Ивки Зингер.

Он видел ее и раньше, греховно посматривал на нее еще с того раза, когда пришел за пакетиками для сиротского дома.

Как только он в этом признался, внутри Авраама Зингера словно разлился сок какого-то горького фрукта. Но он ничего не сказал, даже не поморщился, как морщатся страдающие желудком болезненно раздражительные люди, когда их по весне и по осени беспокоят хронические язвы. Если бы существовала справедливость, то он бы этого расстригу, гнусавого что твой епископ и мягкого, как бисквит, немедленно вышвырнул из дома, чтобы тот не вздумал возвращаться, чтобы смыть его образ и из мыслей, и из глаз так же, как светлая душа смывает тяжелый ночной сон, но справедливости нет, да ее отродясь и не было в этом городе, потому что его жители никогда не говорят того, что действительно думают, и из-за этого случаются все их беды. А откуда возьмется справедливость для какого-то Авраама, еврейского мошенника, как сказала бы пьяная Роза, если бы он после тридцати лет кредита не дал ей в долг, который она никогда не возвращает, ежедневную литровую бутылку вина. Поэтому старик Зингер не вышвырнул за дверь Эмиля Крешевляка, когда тот признался ему, что еще будучи попом поглядывал на Ивку, девочку, от которой отец только-только отвадил двух-трех женихов, – нет, он дал ему перечислить все причины, по которым следовало бы отдать ему ее руку.

– Тяжелые времена, господин Зингер, – вздыхал Крешевляк, – тяжелые, тяжелые, очень тяжелые. А будут еще тяжелей, – подпрыгнул он, как петушок, и тут же запричитал, – особенно для тех, кто остался за спиной у Христа, а вы, господин Зингер, к собственной чести и к чести вашей семьи, человек добрый, но вы знаете, как сейчас пошли дела: люди голодают, сироты на каждом шагу, а при таких обстоятельствах в первую очередь страдают именно такие люди, как вы. Вам следует защитить себя, господин Зингер, сейчас у вас есть шанс: я в Ивку влюбился, и никто другой меня не интересует, из-за нее я отказался от обетов священника. Если вы позволите ей выйти за меня, то и сами предстанете перед очами нашего Господа, и никто больше не спросит вас, кто вы такой и какой вы веры. Отдадите мне Ивкицу – станете свободным человеком.

Старый Авраам выслушал Эмиля Крешевляка, пригласил его на обед и посадил за воскресным столом рядом с Ивкой, но ее руки` ему не отдал.

– Мы можем остаться друзьями, – сказал он в середине обеда, – но она не для вас.

Крешевляк подавился куриным крылышком, закашлялся, хотел что-то сказать, но Зингер наклонился к столу и взял его за руку:

– Куриная кость иногда бывает опаснее рыбьей. Не хотелось бы мне иметь такой грех на душе.

Вскоре после того как он отверг расстригу, появился новый жених, студент Хаим Абеатар. Авраам спросил о его семье, и тот ответил, что его отец и мать умерли, близких родственников у него нет, а с дальними он разорвал все связи. И никакого имущества у него нет, только стипендия от одного еврейского общества из Сараева, и она поступает к нему регулярно, так что никому не пришлось бы о нем заботиться до тех пор, пока он не закончит учебу и не найдет работу.

– А почему ты считаешь, что я позволю своей дочери пойти за тебя? – спросил Зингер.

– Потому что ей уже пора замуж, – пожал плечами парень.

Его Авраам запомнил из-за того, что он единственный ничего не обещал и ничего не требовал. Хаим был бледным, с неопределенными чертами лица, сутулым, ни низким, ни высоким, таким, что легко забывался, и таким, что никому, кроме того общества, которое высылало ему стипендию, не мог быть ни малейшей обузой.

Кто знает, может, он и был человеком, предназначенным дочери Авраама.

А потом долго не было никого, соседи даже принялись обсуждать, что же не так с Ивкой Зингер, из-за чего она не вышла замуж; вот тут и появился Соломон Танненбаум.

II

В то время как над головой плясала свадьба господина Мони и его красавицы госпожи Ивки, Амалия Моринь, жена Радослава Мориня, стрелочника железнодорожной станции Новска, меняла компрессы на лбу и груди их единственного сына Антуна.

У мальчика уже четвертый день был жар, мать не понимала, что с ним, отец на вахте, и до понедельника он не вернется. У нее не было денег на врача, точнее, их не было ни на что, потому что денег ей муж никогда не оставлял. Продукты она брала в кредит в лавке господина Штука, а долг ему Радослав возвращал два раза в месяц. Оставлять деньги Амалии было нельзя, потому что все полученное сегодня она сегодня бы и потратила, неважно на что и по какой цене. Завтра было для Амалии далеко-далеко, про завтра она не могла думать; когда все-таки приходилось или когда ее вынуждало сделать это тяжелое и бессловесное отчаяние Радослава, она совершенно терялась, у нее начиналась истерика со слезами и криками, от которых с верхних этажей, из соседских окон и с балконов падали на тротуар горшки с фиалками; истерика, которая могла продлиться и десяток дней, и тогда с Каптола[8 - Район в центре Загреба, где находятся несколько церквей и монастырей, а также резиденция епископа.]приходили сестры-францисканки, чтобы присматривать за ней, ухаживать и привязывать к кровати. Поэтому при Амалии лучше было не упоминать никакого завтра и не оставлять никаких денег.

В первый день Антун говорил, что у него болит живот, на второй у него заболела голова, а на третий он уже и не говорил, а становился все горячее и горячее, превращался в вулкан, в маленький Везувий, над которым плясала еврейская свадьба. Амалия, может быть, и пошла бы просить их, чтоб были немного тише – ребенок болен, но как господину Мони портить праздник, ведь господин Мони такой хороший и всегда поможет соседям, невзирая на то, кто какой веры. Стоило Антуну застонать и попытаться издать звуки, из которых нельзя было понять ни слова, – бедный сынок! – Амалия начинала проклинать евреев, вечно поганое их семя, но когда ребенок, этот ангел Божий, вера и надежда материнская, замолкал и погружался в спокойный и тихий сон, Амалия думала, что ей, грешнице, в аду гореть из-за того, что плохое подумала и пожелала тем, от кого ничего кроме добра не видела, господину Мони и его госпоже Ивке, которая, может быть, даже и не еврейка, так же как, возможно, и он не еврей, потому как откуда ей, убогой деревенской женщине из Лики, знать и судить, кто еврей, а кто нет, и кто вообще мог обладать такими знаниями, кроме настоятеля, епископа и нашего дорогого Господа Бога.

А потом Антун снова начинал плакать, и Амалия, сложив ладони, говорила:

– Ногтями бы ему печенку разорвала, ему, кто распял сына Господнего!

Но в какой-то момент Антун вдруг совершенно успокоился. Безучастный и тихий, даже слишком тихий для живого человека, он превратился в растерянность матери и потом в короткий крик – от него вдоль всей улицы Гундулича, от Ботанического сада до самой Илицы, горшки с фиалками попадали на тротуар и разбились у ног оторопевших граждан и матерящихся и озлобленных жандармов, которые сочли все это какой-то диверсией, организованной профсоюзами.

Торжественный пир Соломона Танненбаума продолжался еще некоторое время. А потом перед домом собрались люди в черном, молчаливые мужчины с длинными закрученными усами, от них пахло ракией, чесноком и гнилыми грушами, а потом, после них, пришли сестры-францисканки, успокаивать и утихомиривать Амалию Моринь, а потом, во второй половине дня, появился и отец, Радослав, в форме железнодорожника, с фуражкой на голове. Из Новской его привез тамошний начальник станции, но правды о том, куда и почему они едут, не сказал. Радослав Моринь, стрелочник, родом из Зеленики, решил, что начальство наконец-то услышало его давнишнюю просьбу о переводе на другое место работы, и теперь радовался, и всю дорогу поправлял воротничок, и ругал Амалию за то, что она перед дежурством не постирала ему еще одну рубашку, потому что как же он, такой грязный и неаккуратный, предстанет сейчас перед членами правления железных дорог. Только когда начальник станции повел его от Центрального вокзала совсем в другую сторону и когда они свернули на улицу Гундулича, Радослава охватило плохое предчувствие.

– Неужели Амалия пролила на ноги кипяток?

– Не знаю, – ответил начальник станции в Новской, некий Ахмо Хуседжинович, родом из Баня-Луки.

– Я ей сто раз говорил быть осторожной, когда снимаешь воду с огня. Обвариться кипятком еще хуже, чем горячим маслом, ведь так?

– Ей-богу, не знаю.

– Я – знаю!

– …

– А вдруг она ножом порезала руку, там, где вена?

– Не знаю.

– Не знаете или боитесь сказать, что случилось на самом деле?

Начальник станции молчал, отводил взгляд от лица стрелочника, словно боялся, что расплачется, если встретится с ним глазами.

– А вдруг она умерла?

– Нет.

– А что же тогда?

Тот не ответил и последнюю сотню шагов, до входа в подвальную квартиру дома № 11 по улице Гундулича они шли молча, а потом оттуда снова раздался крик Амалии, и у Радослава Мориня из глаз брызнули слезы, потому что только сейчас он вспомнил рассыпанную вдоль всей улицы Гундулича землю, разбитые горшки и растоптанные на тротуаре фиалки и понял, что случилось.

Малыша Антуна, единственного ребенка семьи Моринь, похоронили на мирогойском кладбище следующим утром. Кроме усатых мужчин, от которых пахло ракией, чесноком и гнилыми грушами, и их заплаканных жен на похороны пришли только Мони и Ивка. Других соседей не было. Их Морини и не позвали, потому как не было принято, чтобы господа с верхних этажей обращали внимание на тех, кто живет в подвалах, а обитатели этих самых подвалов притворялись, что не видят живущих наверху, опасаясь, как бы господа не подумали, что они, нижние, – мелкие воришки или попрошайки, которые разнюхивают, нельзя ли что-нибудь украсть или выклянчить.

После того как священник помянул невинную душу Антунову и помолился, чтобы Бог даровал ей покой вечный, мужчины отправились в при-кладбищенскую корчму, за рюмкой чего-нибудь покрепче попрощаться со смертью, обхитрить ее с помощью выпивки – может, забудет, к кому приходила и не увяжется за ними, когда пойдут по домам, а женщины в это время продолжали причитать над могилой, как научились еще девчонками на сотнях похорон по всем краям земли нашей, где каменистой, а где с жидкой грязью по колено. По одну сторону могилы голосили те, что из Лики, по другую – выросшие в Приморье, соперничая друг с другом и стараясь быть как можно более жалобными. В этом они сейчас были совершенно раскованны и свободны: мужчины ушли, а матери мальчика на похоронах не было, и они не должны были следить за тем, не слишком ли громко голосят, ибо по правилам, которые соблюдают везде, где есть плакальщицы, голос матери, сестры или жены должен быть громче любого другого. Амалия же в это время находилась вне реального мира, в старинном здании, окруженном лесной тишиной, где-то наверху, на Слемене[9 - Гора в 10 км к северу от Загреба, где расположен курорт.]. Лежала и смотрела на потолок, расписанный сюжетами с ангелами. Почти все время она молчала, словно ничего не знала, а когда вспоминала, что у нее был ребенок, и начинала плакать, сестры-францисканки говорили ей, что один только Бог вечен и что всякая человеческая слеза жжет его, как расплавленный свинец, и что плакать грех.

Амалия Моринь полгода оставалась в санатории. Радослав навещал ее, когда позволяло расписание его дежурств, сидел рядом с ее кроватью, держал за руку, спрашивал, не стало ли ей лучше; она кивала, как будто бы стало, и потом они просто молчали, пока не начинало темнеть, и не приходила сестра Ангелина, и не опускала руку ему на плечо, и тогда он знал, что на сегодня всё. За эти полгода он ни разу не слышал ее голоса, и казалось, что так оно и будет всегда.

А потом, в первую же ночь после того как он вернулся с дежурства в Новской, к нему во сне пришла покойная Анджа Блатушина, мать Амалии, которую он прежде никогда не видел: она умерла еще до того, как Раде и Амалия полюбили друг друга.

Он испугался, что Анджа станет его проклинать и упрекать за то, что не сберег ее дочь, и кинулся бежать, но в какую бы сторону ни бросился, она везде его поджидала и спокойно, тихо и медленно протягивала руку, будто хотела погладить его по щеке. Напрасно он убегал, потому что она не делала ни шага, а сразу оказывалась перед ним. Когда он, обессилев от беготни, упал у ее ног, покойная Анджа Блатушина сказала ему:

– Оставь ты ее, сынок, она к тебе не вернется. Просто оставь ее… – и сказала еще что-то, но что именно, Радослав Моринь, проснувшись, вспомнить не смог.

Однако Раде не поверил своему сну и на следующее же утро пошел к братьям-францисканцам исповедаться, а после этого снова сидел у ее кровати, спрашивал, не стало ли ей получше, а потом молчал до самой темноты.

Был понедельник, когда неожиданно, без предупреждения, Амалия вернулась домой. Раде был в Новской, на дежурстве, так что ее никто не встретил. Сначала она стояла посреди комнаты и принюхивалась к воздуху, а когда на ее глаза навернулись слезы, взяла ведро и быстро отправилась во двор к колонке. Вымыв полы, она выгребла из шкафа всё белье и рубашки и сложила их заново. Она думала о Раде, бедном Раде, о его неловких руках, дорогих для нее руках, похожих на ветки явора, таких узловатых, о руках ее мужчины, которые даже рубашку не умеют сложить как надо. От таких мыслей ей было легче, намного легче, она и сама стала легкой, как листок, когда поняла, что запахи покидают дом и что в конечном счете реальнее то, что Раде не умеет сложить рубашку, а не то, что маленького Антуна больше нет.

Ей показалось, что его никогда и не было.

Но и это не так страшно, как то, что она вдруг поняла – Раде приедет только в пятницу, то есть в некое далекое завтра, и еще одно завтра, и еще одно завтра, и ее ужасает даже мысль, что под этим небом существует нечто столь далекое, как пятница.