banner banner banner
«С французской книжкою в руках…». Статьи об истории литературы и практике перевода
«С французской книжкою в руках…». Статьи об истории литературы и практике перевода
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

«С французской книжкою в руках…». Статьи об истории литературы и практике перевода

скачать книгу бесплатно


Ссылки на чужие переводы Шаликов дает не только в тех случаях, когда речь идет о французских авторах. Так, к переводу цитаты из «Иудейских древностей» (описание первого Храма) он делает следующее примечание: «Сие описание списал я от слова до слова из перевода Иосифовых древностей Иудейских, придворного священника Михайлы Сомуйлова» [Там же: 2, 384][23 - Трехтомный перевод Михаила Самуйлова (у Шаликова – Сомуйлова) вышел в Санкт-Петербурге в 1779–1783 годах (2?е изд. – 1795).].

Порой, имея дело с цитатами из других авторов, приведенными Шатобрианом, Шаликов не ограничивается пояснениями относительно выбранного им перевода и дает собственные комментарии содержательного или исторического характера. Так, к стиху из трагедии Расина «Гофолия» «Comment en un plomb vil l’or pur s’est-il changе?» (в переводе А. М. Пушкина – «Как злато чистое превращено в свинец?») Шаликов дает примечание: «В сем стихе разумеется Иоас, которого царствование не соответствовало воспитанию, данному ему Иоадом. Начало сие взято из Иеремии, гл. IV, стих 1» [Там же: 2, 348]; речь идет о ветхозаветной книге «Плач Иеремии».

Сходным образом к фразе Шатобриана в рассказе о пребывании в Карфагене «Все знают счастливый Анахронизм Енеиды» Шаликов дает пространный комментарий, причем, в отличие от подавляющего большинства своих примечаний к «Путевым запискам», указывает на свое авторство, ставя в конце: «Замеч[ание] Перевод[чика]»:

Анахронизм, слово греческое, означающее ошибку во времени, при описании какого-либо события. Виргилий, сближивший в Поэме своей Енея с Дидоной, сделал, конечно, Анахронизм: ибо История нас научает, что Еней умер в Италии в 1198 году до Рождества Христова, а Дидона прибыла в Африку в 883, следовательно, 315 лет после Енеевой смерти; впрочем и в основании Карфагена Дидоною Г-н Шатобриан ошибается: Карфаген основали в 1233 году до Рождества Христова, 480 лет до основания Рима, два тирянина Зор и Кархедон, Дидона же, прибывшая туда 350 лет спустя с своими сопутниками, увеличила город и пристроила к нему цитадель, названную Греками Бирса [Там же: 3, 130].

г) рефлексия по поводу собственного перевода

Этот раздел шаликовских метаязыковых примечаний представляет, пожалуй, наибольший интерес. В целом ряде случаев Шаликов в примечании объясняет, почему он выбрал для перевода именно это, а не иное русское слово. Например, Шатобриан описывает внешний облик греческих крестьян, которые «носят полукафтанье по колено» и «обувь, из плесниц состоящую». Шаликов комментирует:

Плесница или сандалия есть обувь, известная у древних и даже у монашествующих; она обыкновенна всем тем, кои ходят босоноги: ибо состоит только в роде подошвы, подвязывающейся перевязками, которые переплетаются до колена [Шаликов 1815–1816: 1, 126][24 - В оригинале sandales; ср. перевод этого слова в словаре 1798 года: «Сандалии, плесницы, обувь, употребляемая монахами, которые босиком ходят» [Татищев 1798: 2, 585]. У Грацианского без всяких пояснений tunique переведена как «короткий кафтан», а sandales как «сандалии» [Грацианский 1815–1817: 1, 132].].

Я перевел tunique полукафтаньем, хотя это не совсем то, но у нас нет слова для названия сей исподней одежды; она иногда совсем без рукавов, а иногда только с короткими рукавами по локоть бывает[25 - Добавлю, что в другом месте той же книги Шаликов передает tunique как «тюника» и поясняет значение этого галлицизма в примечании: «Род ризы, исподнего одеяния» [Шаликов 1815–1816: 1, 181]. Использованные Шаликовым варианты указаны в «Полном французском и русском лексиконе» [Татищев 1798: 2, 778–779]. «Полукафтанье» стоит на первом месте, а далее следуют «подрясник, кафтан, риза». Замечу, что далеко не все русские переводчики были столь осторожны при переводе слова tunique; так, анонимный переводчик книги Жюля Жанена о знаменитом миме Дебюро, описывая выступление бродячих артистов, переводит tunique как «кафтан», хотя понятно, что кафтан не самая подходящая одежда для акробатов и канатоходцев [Жанен 1835: 22].]. <…>

О женщине, прислуживавшей путешественникам в трактире, Шатобриан говорит: «Она была драпирована точно так же, как бывали древние гречанки, особенно в горизонтальных и волнистых складках, составляющихся под грудью». Слово драпирована откомментировано в примечании: «Слово drapеe техническое и в языке нашем не имеется, а многими словами объяснить его мне казалось вовсе не прилично» [Шаликов 1815–1816: 1, 181]. В самом деле, в «Лексиконе» drapе переводится как «обит, одет, обвешен» [Татищев 1798: 1, 498], однако слово это в русском языке к 1815 году уже имелось; оно, например, зафиксировано в «Новом словотолкователе» Яновского: «Драпировать – покрывать или обивать сукном, бархатом стул, кровать, карету и проч.» [Яновский 1803–1806: 1, 758–759], хотя в широкое употребление вошло, согласно Национальному корпусу русского языка, в самом деле позже – с 1830?х годов.

Аналогичный лингвистический комментарий делает Шаликов к своему переводу фразы Шатобриана «При вступлении в Ликургово отечество все мысли становятся сериозны, мужественны и глубоки»[26 - В оригинале «sеrieuses, ma?les et profondes» [Chateaubriand 1811: 1, 169].], а именно к слову сериозны: «В этом смысле мне казалось нельзя иначе выразить слово sеrieux или sеrieuse; ибо слова важны, степенны не соответствовали бы, по мнению моему, мыслям Автора» [Шаликов 1815–1816: 1, 172]. Замечу, что «Лексикон» не дает в качестве перевода sеrieux галлицизм «серьезный», но предлагает целый ряд вариантов, который начинается именно прилагательными «важный, степенный» [Татищев 1798: 2, 622], так что в этом шаликовском примечании можно усмотреть полемику с «Лексиконом»; отсутствует серьезный и в «Новом словотолкователе» Яновского. Впрочем, Шаликов был не первым, кто использовал русское слово серьезный; оно, например, многократно повторяется в прозе и письмах Фонвизина. Напротив, Грацианский не счел необходимым к нему прибегнуть; у него те же три эпитета переведены как «важны, тверды и основательны» [Грацианский 1815–1817: 1, 181].

Порой пояснение перевода совмещается у Шаликова с историческим комментарием. Так, к упоминанию «миссии отцов Тринитаров» он делает примечание:

Тринитары, по-русски можно бы было перевесть имя монашеского сего ордена Свято-Троицким[27 - Сейчас принят перевод «Тринитарии, или Орден Пресвятой Троицы».]; но как сии у нас в Польше известны под именем Тринитаров, то я и оставил имя сие; сей орден, равномерно как и отцов Милосердия (p?re de la merci), уставлен для искупления пленных из неволи у неверных [Шаликов 1815–1816: 3, 124].

3. Примечания литературно-критические

Самое пространное и эмоциональное шаликовское примечание к Шатобриану касается отношения французского писателя к англичанину Шекспиру. В книгу «Воспоминания об Италии, Англии и Америке» вошла статья Шатобриана «Шекспир», впервые опубликованная в 1801 году в журнале «Французский Меркурий». В первом, лондонском издании «Воспоминаний» английский издатель снабдил текст своими полемическими примечаниями, касающимися английской литературы. Шаликов переводит критические реплики издателя, но однажды и сам подает голос, чтобы упрекнуть Шатобриана в непоследовательности. К шатобриановской характеристике Шекспира «Его описания надуты, искривлены; часто находит по оным человека с дурным воспитанием, который, не знав ни рода, ни тона, ни точной силы слов, помещает наудачу выражения пиитические между самыми площадными» Шаликов дает следующий комментарий:

Это место Шатобриановой филиппики против Шекспира сильно противоречит тому, которое следует за прощальною сценою Ромео и Юлии. Там сочинитель говорит (и так справедливо!): c’est encore plus nai?f que les Grecs[28 - Это еще более простосердечно, чем в творениях греков (фр.).]; «Шекспир не отходит от природы, говорит Г. Шатобриан, в своих чувствованиях и мыслях, а совсем не в выражениях». Когда бы я смел, то спросил бы у сего великого писателя: по чему же можно узнать о чувствах и мыслях, если не по выражениям, и как удалось Шекспиру превзойти в простосердечии самих греков, если он вовсе не наблюдает простоты? Если даже в изящных сценах язык его часто бывает неестественным? С’est encore plus nai?f que les Grecs не выходит у меня из памяти [Шаликов 1817 б: 26 142–143][29 - В другом, почти одновременном переводе этого же очерка в «Вестнике Европы» [Шатобриан 1816] переводческих примечаний нет, кроме одного-единственного: там, где речь идет о раздоре в словесности, переводчик, обозначенный литерой «У», счел необходимым оговорить в примечании: «Разумеется, во Франции».].

4. Примечания публицистические

Пространство примечаний позволяет Шаликову выступать в самых разных жанрах, в том числе в публицистическом. Поскольку оба его перевода выполнены и опубликованы почти сразу после победы России над наполеоновской Францией, Шаликов особенно чувствителен к частым у Шатобриана хвалебным характеристикам французской нации и реагирует на них в духе русской антифранцузской публицистики 1812 года[30 - Примеры этой антифранцузской и антигалломанской риторики см. в: [Лейбов 1996].].

Например, Шатобриан описывает, как в Иерусалиме в церкви Гроба Господня настоятель трижды ударил его по плечу мечом Годфрида Бульонского:

Обряд сей, впрочем, не совсем был тщетен: я был Француз; Годфрид Бульонский был также Француз: сие древнее оружие, прикоснувшись ко мне, сообщало мне новую любовь к славе, к чести, к отечеству. Я, конечно, был не совсем свободен от укоризны, но всякий Француз может назваться чуждым страха [Шаликов 1815–1816: 3, 44–45].

В оригинале здесь употреблены слова reproche и peur: «Je n’еtais pas sans doute sans reproche, mais tout Franc?ais peut se dire sans peur» [Chateaubriand 1811: 3, 40]. Шатобриан обыгрывает здесь прозвище прославленного рыцаря и полководца Пьера Террайля, сеньора де Баярда (1473–1524) «рыцарь без страха и упрека», на что и указывает Шаликов в примечании, но этим не ограничивается и спешит отпустить колкость в адрес французов, которые, по его убеждению, отнюдь не безупречны:

Sans peur et sans reproche. Некогда называли таковыми прямых французских рыцарей, как то: Баярда, Гастона и проч.; ныне же, если последнее прозвание Бесстрашных и принадлежит многим Французам, зато ни одного почти нет, которому можно было бы приписать первое [Шаликов 1815–1816: 3, 44–45].

Разумеется, не проходит Шаликов и мимо фразы Шатобриана «Француз хотя может позабыть, но слова не сдержать не может» и комментирует ее так:

Не надобно забывать, что сочинитель Француз; совершенно почтенно было бы для них, если б другие народы могли об них то же сказать, что он говорит в этом месте; итак все чрезмерные похвалы, каковые и впредь в сочинении сем относиться будут к Французам, в устах господина Шатобриана извинительны и даже похвальны [Там же: 3, 56].

К фразе Шатобриана «Мы живем в веке чудес; каждый Француз кажется ныне призванным играть ролю необыкновенную» приложена реплика переводчика: «Не надобно забывать, что это пишет Француз» [Там же: 3, 88].

И наконец, на утверждение Шатобриана, что «из роду в род Французы были верны Богу, Государю и чести», следует язвительная отповедь Шаликова, намекающая на поведение французов после бегства Наполеона с Эльбы и возвращения его в Париж: «Они это доказали весьма сильно в нынешнем 1815 году, особливо войско и военные чиновники, относительно законного государя своего Лудовика XVIII» [Там же: 3, 208].

5. «Примечания русского»

В эту категорию я включила примечания, которые могли бы пополнить предыдущие категории; здесь есть примечания и литературно-критические, и метаязыковые, и энциклопедические, но все их объединяет одна особенность: в них комментатор подчеркивает, что они сделаны с точки зрения носителя русского языка, жителя России.

Особенно многочисленны случаи, когда Шаликов не только приискивает для французского слова русский эквивалент, но и дает к этому слову этнографический или даже автобиографический комментарий.

К фразе Шатобриана «На этом острову [Платанист] растет несколько шелковичных и смоковных деревьев; но чинаров нет» Шаликов делает примечание: «Платанист. Имя сего острова от Платана, по-русски Чинар» [Шаликов 1815–1816: 1, 112][31 - Согласно Национальному корпусу русского языка, в русском языке первой трети XIX века употреблялись оба слова, и платан, и чинар.]. Когда в тексте идет речь о «розовых лаврах», Шаликов прибавляет от себя в примечании: «У нас называют их Олеандры» [Там же: 1, 71], а когда Шатобриан делится своим впечатлением: «…вы полагали, что несколько шагов до вершины горы, и взбираетесь на нее три часа», Шаликов подтверждает его своими воспоминаниями:

Сию оптическую истину, или лучше сказать заблуждение, я знаю на опыте. Гора Чатырдах, в Крыму, стоит, кажется, подле самого Симферополя; между тем как она в 35 верстах от него. Мне рассказывали там, что один француз, подъезжавший к Симферополю, выскочил из коляски, желая наперед взбежать на Чатырдах. – Как приятно смотреть из комнаты на сего грозного исполина природы, которого, кажется, достанешь рукою! [Шаликов 1817 б: 1, 71].

Порой примечания служат Шаликову для библиографической информации. К словам «Сочинитель Иудейских писем» он прибавляет французское название книги и сведения о ее русском переводе: «Lettres de quelques Juifs portugais etc. Книга сия находится в переводе и в нашем языке» [Шаликов 1815–1816: 2, 298][32 - Речь идет о книге «Письма некоторых португальских, немецких и польских евреев к г-ну де Вольтеру» (1769), где автор, аббат Антуан Гене (Guеnеe, 1717–1803), полемизирует с Вольтером и опровергает его нападки на иудеев; обзор отношения Вольтера к иудеям см. в: [Desnе 1995]. Русский перевод Михаила Матвеевича Снегирева вышел в Москве в 1808–1817 годах (ч. 1–6).].

А порой Шаликов использует примечания для того, чтобы подчеркнуть свою лояльность российского подданного. Переведя ссылку Шатобриана на сведения, находящиеся «в первом томе путешествия Господина Шуазеля и в Польской истории Господина Рюльера», он спешит засвидетельствовать свои расхождения с автором второй книги: «Довольно между прочим ничтожное сочинение и с великим писанное пристрастием» [Там же: 1, 31], причем ставит в конце примечания: «З[аметка] П[ереводчика]», хотя большинство его примечаний к «Путевым запискам» подобной пометы лишены. Такая реакция не удивительна. Клод-Карломан де Рюльер (1735–1791), французский поэт и историк, в 1760 году прибыл в Петербург в качестве секретаря французского посольства при после бароне де Брете?е и стал свидетелем переворота 1762 года, приведшего Екатерину II к власти. В 1768 году Рюльер описал увиденное в сочинении под названием «История, или Анекдоты о перевороте в России в 1762 году», весьма нелестном для Российской империи. В нем Рюльер описывает страну, где деспотическая власть беспощадно угнетает всех подданных. Императрица хотела приобрести у Рюльера рукопись, но он отказался, пообещав лишь не публиковать ее до смерти Екатерины II, и в самом деле, книга вышла в свет лишь в 1797 году (рус. пер. 1989). Понятно, что Шаликов поспешил «дистанцироваться» от Рюльера в примечании.

Наконец, последнее «примечание русского» носит литературно-критический характер. Шатобриан в очерке о Шекспире упоминает «разногласия во французском ученом свете», где «одни стоят за иностранные сочинения, а другие – за старую французскую школу». Это то самое место, к которому, как уже говорилось выше, переводчик «Вестника Европы» сделал примечание, уточняющее, что разногласия эти происходят именно во Франции. Вообще переводчик «Вестника Европы» здесь более точен; он упоминает о «ссоре, которая ныне разделяет республику словесности» [Шатобриан 1816: 105]; в оригинале: «La querelle qui divise aujourd’hui le monde littеraire» [Chateaubriand 1816: 2, 382]. Что же касается Шаликова, он, сам активно участвовавший в журнальных полемиках и потому знавший о «литературных разногласиях» не понаслышке, вставляет в текст от себя указание на то, что «ученый свет» – французский, но этим не ограничивается и – возможно, споря с переводчиком «Вестника Европы», – прибавляет свое «примечание русского», намекающее, по всей вероятности, на противоборство карамзинистов и шишковистов: «Русский переводчик не мог при этом месте не сказать самому себе: к сожалению, и в нашей юной словесности не одна школа!» [Шаликов 1817 б: 2, 153–154][33 - Следует особо отметить употребление Шаликовым выражения «юная словесность», которое войдет в русский литературно-критический словарь лишь через два десятка лет, в конце 1833 года, с легкой руки О. Сенковского применительно к французской «неистовой» литературе (см.: [Дроздов 2017: 154]); впрочем, Шаликов явно имел в виду просто более молодой возраст русской литературы сравнительно с французской.].

6. Примечания переводчика, параллельные авторским

В последний раздел я включила примечания разного характера: и энциклопедические, и «примечания русского». Объединяет их не содержание, а расположение на странице; дело в том, что в «Путевых записках» они порой сопровождают примечания к той же фразе, а порой и к тому же слову, что и примечания самого Шатобриана, который обильно снабдил ими свой рассказ о путешествии в Иерусалим.

Например, Шатобриан описывает свою встречу с греческим крестьянином: тот бежит за путешественником, но непонятно, чего он хочет; деньги он взять отказывается. «Янычар попытался прогнать его; он хотел бить Янычара. Меня это тронуло, не знаю почему, может быть от того, что я, просвещенный варвар, стал предметом любопытства Грека, соделавшегося варваром». В этом отрывке дважды употреблено слово варвар; так вот, к первому «варвару» относится примечание Шаликова: «Древние греки называли варварами все народы, не принадлежащие их поколению, кроме Египтян», а ко второму – примечание Шатобриана: «Эти Греки нагорные почитают себя потомками лакедемонцев; они говорят, что Майноты не что иное, как скопище разбойников иноземных; они в этом правы» [Шаликов 1815–1816: 1, 127]. В другом месте Шаликов с позиции носителя русского языка комментирует слово носильщики: «В наших пристанях известны они под названием Дрягили, от немецкого слова Трегер[34 - Правильно drager.]» [Там же: 2, 24], а уже к следующей фразе, где упомянуто увиденное Шатобрианом в Смирне «множество шляп», сделано примечание самого Шатобриана: «Чалма и шляпа составляют главное отличие Франков от Турок, и в Левантском наречии количество людей именуют шляпами и чалмами»[35 - В оригинале: «On compte par chapeaux et par turbans» [Chateaubriand 1811: 2, 19].].

Не всегда примечания автора и переводчика находятся в таком непосредственном соседстве, но зачастую очевидно, что они однотипны. Например, Шаликов поясняет, что «Диоскурами назывались Кастор и Полукс» [Там же: 1, 109], а Шатобриан комментирует другое мифологическое имя – Питиокамптес – и сообщает в примечании, что это «Сгибатель сосен, разбойник, убитый Тезеем» [Там же: 1, 149].

Среди русских переводчиков-литераторов были такие, которые прибавляли к переводимому тексту собственные примечания, но при этом не считали нужным переводить примечания автора[36 - Так поступили, например, переводчики Мабли П. П. Курбатов и А. Н. Радищев; см.: [Лотман 1998: 54–55].]; Шаликов, напротив, примечаний Шатобриана не опускает, но прибавляет и свои, чем ставит себя как бы наравне с переводимым автором – и с текстом его обращается как со своим, поскольку его собственные путешествия, как будет показано ниже, так же полны примечаний, поясняющих текст (включая мифологические имена) или выражающих эмоциональную оценку. Причем это ощущение усиливается оттого, что, как уже говорилось выше, в отличие от «Воспоминаний…», где примечания помечены инициалами «К. Ш.» (Князь Шаликов), в «Путевых записках» примечания Шаликова по большей части никак не обозначены, и понять, где «примечает» Шатобриан, а где его переводчик, можно только при сопоставлении с оригиналом. В русском издании примечания обоих графически одинаковы.

Важность этого параллелизма усиливается из?за того места, которое примечания занимали в творчестве Шатобриана. Дело в том, что Шатобриан и сам пользовался этой литературной формой с особой охотой и особой виртуозностью, так что представлял собою исключение даже на фоне своей богатой «автопримечаниями» эпохи. Известна история с переизданием в 1826 году его первой книги «Опыт о революциях». Она была написана и опубликована еще до «обращения» Шатобриана и превращения из скептика в – хотя бы на словах – правоверного христианина, и потому после 1814 года, когда он стал видным роялистским публицистом и дипломатом, идеологические противники начали ставить ему в вину вольнодумный ранний «Опыт» и упрекать в неискренности, лицемерии и переменчивости. Шатобриан ответил им оригинальным образом: переиздал книгу без изменений, но снабдил ее примечаниями, в которых то оправдывает свою прежнюю позицию, то опровергает себя прежнего. Эти новые примечания помечены в скобках сокращением «Нов. изд.» и представляют собою примечания второго уровня по отношению к примечаниям 1797 года, причем порой эти новые примечания разъясняют или опровергают старые [Clеment 1997; Didier 2019: 66–78]. Этот эпизод, правда, произошел уже позже публикации шаликовских переводов, но «Itinеraire de Paris ? Jеrusalem» в оригинале также снабжен большим числом авторских примечаний.

Так обстояло дело с примечаниями у Шатобриана. Но и Шаликов не мыслил без примечаний ни своих переводов, ни своего оригинального творчества. Правда, в переводах не из Шатобриана его примечания более однообразны. Так, к переводу «Истории Генриха Великого» г-жи де Жанлис он в основном помещает в подстрочных примечаниях, подписанных буквами К. Ш., французские оригиналы тех слов, перевод которых, очевидно, представляется ему неочевидным: всякий раз, когда в тексте Жанлис упоминается Католическая лига, которую Шаликов переводит как Союз, он уточняет под строкой: «Известный под именем Ligue». В примечаниях Шаликов сообщает, что словом «правительство» он переводит французское constitution, словом «посредник» – французское nеgociateur, словом «союзники» – французское confеdеres, а словом «общество» – французское public [Жанлис 1816: 1, 12, 103, 133]. Между прочим, в этих лингвистических примечаниях Шаликова, комментирующих перевод выражений, в самом деле трудных для передачи на русском языке, встречаются яркие находки. Так, «fanatisme religieux» он переводит как «вероисступление» [Там же: 2, 56], хотя слово фанатизм присутствует в русском языке как минимум с начала XIX века и, в частности, многократно фигурирует в прозе боготворимого Шаликовым Карамзина. «Миньонов» (фаворитов) французского короля Генриха III он именует «ненаглядными», а в примечании напоминает, что речь идет о mignons [Там же: 2, 168]. А когда в оригинале встречается слово arri?re-garde, он не только находит для него оригинальный вариант перевода, но и поясняет его происхождение. К словам «отрезать его сторожевой полк» сделано примечание: «Имея доверенность к ученому русскому воину, употребляю изобретенное им выражение, вместо арриер-гарда» [Там же: 2, 140]. Наконец, слово cousine в обращении Генриха IV к родственнице Шаликов переводит как «сестрица», но не забывает привести в примечании французский вариант [Там же: 3, 269]. Порой комментарий к переводу превращается в рассказ об исторических реалиях. Переведя словосочетание chambres mi-parties как «половинные камеры», Шаликов разъясняет под строкой: «Так назывался во Франции суд, в котором одна половина заседавших была Католической религии, другая Протестантской» [Там же: 3, 8].

В тех же случаях, когда переводческое решение не найдено или найти его невозможно, Шаликов честно в этом признается и воспроизводит французский текст. Так, о стихах королевы Наваррской он сообщает в примечании: «Как подобные стихи не принадлежат собственно к Истории, то не почтено за нужное переводить их» [Жанлис 1816: 1, 50]. К фразе из перевода о пасквилянтах, которые «делали из имени его [Генриха] самую оскорбительную переставку [sic!] слов», дает следующее пояснение: «Анаграмма. Для знающих французский язык выписываем ее: Henri de Valois, vilain Hеrode» [Там же: 2, 14][37 - Генрих де Валуа, мерзкий Ирод (фр.).]. А когда Жанлис в своем собственном примечании обыгрывает дословное значение словосочетания dame d’honneur и пишет об одной из придворных дам: «она была истинною dame d’honneur», – Шаликов поясняет в скобках, что «в переводе выйдет иначе: по-нашему Статс-Дама, а по буквальному переводу: дама чести» [Там же: 3, 163].

Наконец, и в переводе «Истории Генриха Великого» Шаликов не обходится и без примечаний не столько функциональных, поясняющих исторические реалии или варианты перевода, сколько эмоциональных. Жанлис пишет: «Изо всех честолюбивых Государей Филипп II наиболее унизил беспокойный и кровожадный дух завоеваний, ибо сей Король не был воином, и никакой личный блеск не покрывал несправедливости его предприятий»; Шаликов подхватывает – казалось бы, без особой нужды: «Франция имела, спустя 200 лет, своего Филиппа II, под именем Наполеона Первого» [Там же: 3, 127]. Жанлис цитирует «Записки» Сюлли, сподвижника Генриха IV: «Честный человек не ведает пьянства; человек трудолюбивый не должен знать так называемых соусов и напитков». Шаликов не только любезно подсказывает своему читателю французские оригиналы двух последних слов: «ragouts – liqueurs», но и прибавляет от себя реплику, скептически оценивающую уровень французского кулинарного искусства на рубеже XVI и XVII веков: «За двести с лишком лет перед сим такое предписание не могло, думаю, казаться очень строгим, даже во Франции» [Там же: 3, 174].

Одним словом, хотя примечания к книге Жанлис уступают по богатству и разнообразию примечаниям к Шатобриану, очевидно, что пристрастие Шаликова к примечаниям распространялось не только на автора «Itinеraire de Paris ? Jеrusalem».

Так обстояло дело с шаликовскими переводами. Но пристрастие Шаликова к жанру примечаний заметно и в его оригинальной прозе. Особенно богаты авторскими примечаниями два его «путешествия»: в Малороссию и в Кронштадт (у Шаликова Кронштат).

Некоторые из этих примечаний относятся к категории энциклопедических; другие носят автобиографический характер (как, впрочем, и основной текст) и содержат личные впечатления автора. В примечания Шаликов помещает библиографические ссылки и даже короткие историко-литературные этюды. Присутствуют среди этих примечаний и переводы, причем, что самое любопытное, не только иностранных, но и русских слов и выражений. Наконец, самый любопытный разряд – это примечания, которые органично продолжают в подстрочном пространстве основной текст. Приведу примеры из всех этих разрядов (границы между которыми, впрочем, весьма условны).

а) примечания энциклопедические

В основном тексте сказано: «Мы прожили в новом Эпидавре гораздо более, нежели как намерены были». К слову Эпидавр сделано примечание: «Местопребывание Иппократа древности» [Шаликов 1804: 214]. Комментируются Палинур («Имя Энеева кормчего» [Шаликов 1817а: 2–3]) и Котлин («Прежнее имя нынешнего Кронштата» [Там же: 7]). Упоминание Кулибина в основном тексте («…посредством машин, не чудесных разве для одного только Кулибина») сопровождается примечанием: «Славный русский механик» [Там же: 18]. Иногда энциклопедический комментарий увенчивается лирическим восклицанием. Например, во фразе «Не стану описывать разлуки с незабвенным моим Филемоном и Бавкидою» Шаликов сначала комментирует имена: «Добродетельные супруги Гомерова времени, которые, сверх всего, славились гостеприимством», но на этом не останавливается и прибавляет от себя: «В наше блестящее время редки Филемоны и Бавкиды!» [Шаликов 1804: 247].

б) примечания автобиографические

Основной текст «…когда, наконец, поглядывал я на Север, – Судьба вдруг сказала: „опять на юг, в Малороссию!“»; к слову Север сделано примечание: «Автор сбирался весною в Петербург» [Шаликов 1804: 5]. Основной текст: «Мне чрезвычайно хотелось быть в доме здешнего губернатора»; примечание к слову здешнего поясняет: «Полтавского» [Там же: 190]. «Мы нашли здесь К*Б*А*К*» – примечание к инициалам разъясняет: «Сына здешнего генерал-губернатора» [Там же: 205]. «Мне назвали здесь одного молодого человека…» – примечание к слову здесь уточняет: «То есть в Сорочинцах» [Там же: 210]. В стихотворной вставке под названием «В моем наследии», которую Шаликов годом раньше напечатал под этим же названием в «Вестнике Европы» (1803. Ч. 10. № 14. С. 105–108), он пишет: «Однажды мне сказал любезный наш поэт <…> чтобы Делилевы стихи я перевел» [Там же: 107]. К слову поэт сделано примечание «И* И* Д*», обозначающее Ивана Ивановича Дмитриева, а к «Делилевым стихам» – примечание, дающее названия этих стихов французского поэта на обоих языках: «О бессмертии (sur l’immortalitе)». Ниже в самом стихотворном тексте Шаликов объясняет, почему он не стал выполнять совет своего литературного патрона Дмитриева: «Скорее в кабинет… И что же? там читаю / Прекрасный перевод… ах! Самых сих стихов», а к слову стихов сделано «библиографическое» примечание: «В Вестнике Европы, Ю* А* Н*» [Там же: 108][38 - Имеется в виду Юрий Александрович Нелединский-Мелецкий, чей перевод отрывка из «Дифирамба на бессмертие души» (1802) Жака Делиля – текста, вообще очень популярного среди русских переводчиков, – опубликован в «Вестнике Европы» (1803. Ч. 8. № 5. С. 43–44). Все примечания Шаликова присутствуют уже в журнальной публикации.].

в) примечания библиографические и историко-литературные

В последнем процитированном фрагменте примечание переходит из автобиографического в библиографическое. Случай этот в путевых записках Шаликова не единственный. Написав фразу «Из спектакля или, лучше сказать, из сарая – хотя бы из Дессенева – мы возвращались к милой знакомке моей», Шаликов делает примечание к слову Дессенева: «См.: Voyage sentimental» [Шаликов 1804: 94], отсылающее читателей к «Сентиментальному путешествию по Франции и Италии» Лоренса Стерна, где описаны трактирщик Дессен и его каретный сарай. А написав фразу «Если бы я имел кисть Августа Лафонтена, я изобразил бы картину Семейства…», Шаликов в примечании дает к фамилии Лафонтена настоящую литературно-критическую справку:

Немецкий Романист. Между прочими, вообще хорошими его романами один под титулом: Новые семейственные картины, так живописен, так интересен! … Вот что переводчица его на французский, г-жа Монтолье?, говорит об авторе в предисловии своем переведенного ею другого его романа, под титулом: Деревня Лобенстенн: «Лафонтен есть более глубокий моралист, нежели хороший сочинитель романов: он раскрывает сердце человеческое, проницает до малейших его изгибов и обнаруживает тайные причины действий и мыслей с таким искусством, с такою истиною, к которым немногие писатели приближились» [Там же: 188–189][39 - Роман Августа Лафонтена (1758–1831) «Деревня Лобенштейн [у Шаликова Лобенстенн], или Новый найденыш» (Le village de Lobenstein, ou Le nouvel enfant trouvе) в переводе Изабеллы де Монтолье? (1751–1832) вышел в Париже в 1802 году.].

г) примечания-переводы

В эту категорию входят прежде всего традиционные переводы иностранных слов и выражений. Во фразе «Нимало не хочу надменным быть Пансофом» комментируется Панфос – «Всезнающий» [Там же: 109]. К словам «Nil mortalibus arduum est» следует примечание: «Горациев известный стих: Нет для смертных невозможного» [Там же: 28]. Но порой Шаликов помещает в примечаниях и перевод с русского на русский. К словам «при наступающем шторме» он добавляет: «Так по-морскому называется буря» [Шаликов 1817а: 6]. А во фразе «Кто вздумает искать под грозным Марсовым панцирем нежного сердца, под тяжелым шлемом тонких идей?.. Но я нашел одно и другое – под дулманом и кивером» комментирует слова, выделенные курсивом: «*Гусарская одежда. **Гусарский головной убор» [Шаликов 1804: 148][40 - Все три слова к моменту выхода шаликовских путешествий принадлежали скорее к сфере профессионального морского или военного языка, а в беллетристических текстах употреблялись редко. Хотя слово кивер фигурирует уже в Словаре Академии Российской издания 1792 года (т. 3, стлб. 509).].

д) примечания, естественно продолжающие основной текст

И наконец, последний разряд – это реплики, восклицания, эмоциональные замечания, которые совершенно естественно и беспрепятственно могли бы быть помещены в основной текст, но Шаликов раздробляет его на ту часть, которую размещает на самой странице, и на другую, которую отправляет в примечания. Например, фразу «В другое время я бы ел с таким аппетитом бланманже, желе и проч., но в тот раз мне все казалось металлом, на котором мы обедали!» сопровождает примечание: «Сервиз был серебряный!!» [Шаликов 1804: 254]. В «Путешествии в Кронштат 1805 года» Шаликов в основном тексте упоминает «берега, которые обыкновенным мореходцам приятны», а в примечании к слову берега пишет: «Петергофский и Финский. Первый чрезвычайно живописен с моря или залива» [Шаликов 1817а: 4–5]. Фразу «Кронштат явился нам во всей полноте своей: каменная стена гавани, единственной в свете» сопровождает примечание: «Она построена, так сказать, среди моря, ибо выходит со дна его в некотором расстоянии от Кронштата» [Там же: 8], а упоминание «чая на английский вкус» влечет за собой примечание: «Надобно знать, что жители Кронштата великие Англоманы» [Там же: 12].

Так обстоит дело с книгами путевых записок.

Наконец, и свои литературно-критические статьи Шаликов охотно снабжал довольно пространными и содержательными примечаниями; приведу один пример, связанный также с переводами французской литературы. В 1806 году в июльском номере журнала «Московский зритель» Шаликов, разбирая перевод басни Лафонтена «Мышь, удалившаяся от света», сделанный его литературным патроном и кумиром И. И. Дмитриевым, сообщает в примечании любопытный факт из творческой истории этого перевода, касающийся строки «И руки положа на грудь свою крестом»:

Я слышал однажды от поэта-переводчика, что он написал махинально руки вместо лапки; без сомнения так; ибо ничто не обязывало написать руки: ни мера, ни просодия; к тому же лапки крестом сделало бы очень хорошую противоположность (цит. по: [Вацуро 2000: 53]).

И в следующих изданиях Дмитриев в самом деле заменил «руки» на «лапки».

***

Два исследователя комментария, имея дело с совершенно разным материалом, пришли к отчасти сходным выводам. Ю. М. Лотман писал, что Пушкин, сопровождая собственные поэмы примечаниями, вводил в них другую точку зрения и тем самым преодолевал романтический монологизм [Лотман 1995a]; Н. В. Брагинская видит в «комментарии к традиционному жанру» «способ неосознанного преодоления традиции: построенный на уважении к авторитету, в результате он оказывается полигоном инноваций» [Брагинская 2007: 65]. В обоих случаях комментарии/примечания ценятся за то, что рассказывают о том же, о чем говорит основной текст, иначе, чем говорит основной текст. Шаликовские же примечания к Шатобриану интересны, как мне представляется, именно тем, что они принципиально не отличаются от текста переводимого и комментируемого автора: Шаликов видит в Шатобриане собрата-литератора и обходится с его текстом так же, как со своим собственным. Для Шаликова примечания – органичная форма литературного высказывания; он с равной охотой высказывается и в верхней, основной части страницы, и в подстрочном пространстве. Возможно, именно поэтому он, совершенно не смущаясь, ставил свои примечания рядом с шатобриановскими – для него такой литературный жест был совершенно естественным. Он комментировал чужие тексты, как свои, потому что комментировал свои, как чужие.

«КОДЕКС ЛИТЕРАТОРА И ЖУРНАЛИСТА» (1829) – МАНИФЕСТ «ПРОМЫШЛЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ»

В «Трактате об элегантной жизни» (1831) Бальзака есть выразительный фрагмент, посвященный одному жанру тогдашней литературы:

Если речь идет о людях вообще, существует кодекс прав человека; если речь идет об одной нации, существует политический кодекс; если речь идет о наших материальных интересах – финансовый кодекс; если о наших распрях – гражданский кодекс; если о наших проступках и нашей безопасности – уголовный кодекс; если о промышленности – коммерческий кодекс; если о деревне – аграрный кодекс; если о солдатах – военный кодекс; если о неграх – рабовладельческий кодекс; если о лесах – лесной кодекс; если о плывущих под нашим флагом кораблях – морской кодекс… Одним словом, мы регламентировали все на свете, от придворных траурных церемоний и объема слез, которыми следует оплакивать короля, дядюшку и кузена, до скорости и распорядка дня эскадронной лошади… <…> Учтивость, чревоугодие, театр, порядочные люди, женщины, пособия, арендаторы, чиновники – все и вся получило свой кодекс [Бальзак 1995: 234].

Кодексы, о которых идет речь, представляли собой сборники полусерьезных-полушутливых советов и правил на все случаи жизни. Эти книжечки небольшого формата (в 12?ю или 18?ю долю листа) в 1825–1830 годах сочиняла и с большим успехом публиковала целая группа молодых поденщиков под руководством плодовитого литератора и «литературного антрепренера» Ораса-Наполеона Рессона (1798–1854)[41 - И до, и после выпуска кодексов Рессон продолжал зарабатывать на жизнь литературным трудом – собственным или чужим (то есть либо как автор, либо как «литературный антрепренер»); до 1825?го участвовал в создании газеты «Хромой бес» и сам основал газету «Литературный фельетон»; после 1830 года вел рубрику «Происшествия» в «Судебной газете» и некоторых других изданиях того же типа (Chabrier 2017: 14) и выпустил несколько популярных и пользовавшихся большим успехом исторических сочинений, таких как «Народная история Французской революции» (1830), «Живописная галерея палаты пэров» (1831), «Народная история национальной гвардии» (1832) и др. Наиболее подробное изложение биографии Рессона см. в предисловии Мари-Бенедикт Дьетельм (Raisson 2013: 9–25); там же см. список книг, выпущенных под его именем (Ibid.: 231–239).]; Бальзак активно работал в рессоновской «бригаде», так что знал о кодексах не понаслышке. Кодексами эти книги назывались потому, что формально подражали главному законодательному документу Франции – Гражданскому кодексу, который был написан и введен в действие в 1804 году по инициативе Наполеона (в разговорной речи он так и назывался наполеоновским). Кодексы Рессона и компании были разбиты на разделы и статьи – в точности как кодекс-прародитель. Этой формой, пародировавшей главный юридический документ эпохи, кодексы отличались от других изданий аналогичного содержания – тех, у которых на титульном листе стояло «Manuel» (Учебник) или «L’art de…» (в дословном переводе «Искусство» делать то-то и то-то, но я предпочитаю переводить такие названия как «О способах» делать то-то и то-то, например «О способах повязывать галстук», «О способах делать долги», «О способах давать обед» и т. д.). В содержательном плане «Кодексы» не слишком отличались от «Учебников» и «Способов»; все эти книги описывали и регламентировали бытовое поведение светских людей вообще и представителей конкретных профессий в частности[42 - Единственными, кого интересовал жанр кодексов, оставались до недавнего времени бальзаковеды [Prioult 1936: 305–307; Barbеris 1970: 695–707; Prioult 1972; Baudouin 2009], поскольку Бальзак в юности участвовал в сочинении кодексов, а один из них, «Кодекс порядочных людей» [Бальзак 2019], сегодня считается полностью ему принадлежащим и печатается в составе его сочинений. Исключение составляют лишь пространное и содержательное предисловие Патрисии Бодуэн к новейшему переизданию рессоновского «Кодекса литератора и журналиста» [Raisson 2008: 9–44] и во многом повторяющая его статья [Baudouin 2009].]. В прошлом у книг этого типа – трактаты XVII–XVIII веков о правильном поведении в свете [Montandon 1996]; в будущем – комические нравоописательные зарисовки-«физиологии» [Stiеnon 2012; Мильчина 2014]. С первыми «Кодексы» и их аналоги роднит стремление к регламентации бытового поведения, со вторыми – комический тон повествования. В число «рессоновских» кодексов входят «Гурманский кодекс» и «Кодекс беседы», «Кодекс коммивояжера» и «Кодекс литератора и журналиста», «Галантный кодекс» и «Кодекс любви», «Супружеский кодекс» и «Эпистолярный кодекс», «Кодекс туалета» и «Кодекс будуаров» и пр., и пр. Кажется, как и констатировал Бальзак, не было такой сферы повседневной жизни, к которой бы не прилагался соответствующий кодекс. В одном только 1829 году, когда жанр достиг своего расцвета, согласно Bibliographie de la France, вышло вдобавок к «настоящему» наполеоновскому Гражданскому кодексу без малого четыре десятка книг со словом «кодекс» на титульном листе[43 - От «рессоновских» кодексов, иронических и игровых, следует отличать серьезные и деловые кодексы, которые выходили у парижского издателя Никола-Эдма Роре (1797–1860); на протяжении трех десятков лет он выпускал небольшие учебники по самым разным, преимущественно техническим предметам, так называемые «учебники Роре», и создал таким образом настоящую энциклопедию практического знания из примерно трех сотен книг; см. о них: [Garc?on 2003].].

Каждая (или почти каждая) из них достойна отдельного разговора, но в данной статье речь пойдет только о той, что вышла из печати 6 июня 1829 года анонимно под названием «Кодекс литератора и журналиста. Сочинение литературного антрепренера». Авторство кодексов, выходивших из рессоновской «мастерской», – проблема неразрешимая. Некоторые из этих книг выпущены без имени автора, на титульном листе других автор указан (в частности, «Гражданский кодекс. Полный учебник учтивости», «Кодекс туалета» и «Брачный кодекс» вышли под именем Рессона), однако, скорее всего, над каждой книгой работали несколько литературных поденщиков, связанных узами приятельства. По всей вероятности, и «Кодекс литератора и журналиста» Рессон сочинял не один; более того, существует даже точка зрения, согласно которой он вообще сам ничего не писал, а только пристраивал кодексы в издательства и выставлял на титульном листе некоторых из них свое имя [Raisson 2013: 18]. Тем не менее современные библиографы приписывают этот кодекс Рессону, и я в дальнейшем буду исходить из этой атрибуции, тем более что для цели данной статьи важно не имя реального автора «Кодекса литератора и журналиста», а его содержание.

На первый взгляд может показаться, что эта книга – не более чем циничная исповедь литературного поденщика. Однако если рассмотреть «Кодекс литератора» на фоне дальнейших литературно-критических дискуссий, рессоновский иронический «пустячок» предстанет одной из первых и весьма самобытных реплик в споре, который разгорелся во Франции несколько лет спустя, – споре о «промышленной литературе».

В статье, специально посвященной понятию «промышленная литература», Антони Глиноэр следующим образом описывает его возникновение:

Литература романтической эпохи очень скоро начинает ощущать себя в опасности. Она чувствует, как изнутри ее подтачивает могущественный демон, рождение которого она приписывает то порче писателей, сделавшихся профессионалами от словесности, то расширению читательской публики, включающей в себя отныне классы работящие и опасные. Имя этому демону – промышленность. Ее цель – опустить литературное творчество до самого низшего уровня, а ее источник – демократизация литературы как в области производства, так и в области восприятия. На протяжении 1820?х и 1830?х годов эти сигналы тревоги раздавались беспрестанно и вскоре слились в продолжительную литанию, исполняемую на разные лады и разным тоном [Glinoer 2009: 1].

Так возникает деление на литературу чистую и нечистую, художническую, предназначенную для избранных, и промышленную, адресованную всем и каждому, на литературу «для салонов» и литературу «для горничных» [Stendhal 2005: 824], а литераторов – на тех, кто «живет ради сочинительства», и тех, кто «живет сочинительством» [Durand 2012: 11]. Две ветви существуют параллельно, и каждая идет своим путем. Но отношение к ним у литературных критиков очень разное: первую они в основном превозносят, а вторую осуждают в тех тревожных литаниях, о которых пишет Глиноэр.

В 1832 году Гюстав Планш в очерке «День журналиста», рассказывая о том, как «драмоделы» уродуют высокую прозу и превращают ее в дешевую мелодраму, выдвинул оппозицию двух частей, на которые делится современная литература, – «искусства и промышленности»; первое его восхищает, вторая – возмущает:

Художники придумывают идею, углубляют ее, преобразовывают, перестраивают по своему вкусу, дабы сообщить ей больше ценности и красоты. Докончив свою бронзовую или мраморную статую, они сдергивают покрывало и говорят: «Смотрите». Толпа равнодушно проходит мимо и тотчас забывает увиденное. Тут являются дерзкие мародеры, которые крадут чужое в уверенности, что невежество гарантирует им безнаказанность. Они изготавливают жалкую копию и разукрашивают ее мишурой, блестками и цветными каменьями. Они наштукатуривают ей лицо румянами, выталкивают ее на сцену и говорят: «Вот мое творение». И этот плод литературного пиратства публика поощряет аплодисментами, вниманием, смехом и разинутым ртом. Она забывает об искусстве и рукоплещет промышленности [Мильчина 2019а: 470–471].

Следующая важная дата в обсуждении промышленной литературы – 1833. В декабре этого года Дезире Низар напечатал в журнале Revue de Paris статью «О начале реакции против легкой литературы», введшую в обиход понятие «легкой» литературы (авторы которой стремятся только развлекать читателей и зарабатывать деньги продажей этих развлекательных книг). Низар упрекал «легкую» литературу во множестве прегрешений и среди прочего в том, что она превратилась в «промышленность»[44 - См. об этой статье: [Ledda 2009]; в работе Ледда, впрочем, речь идет преимущественно об эстетической стороне низаровского анализа, а о его оценке торгово-промышленного аспекта «легкой литературы» говорится весьма скупо.]. Жюль Жанен, один из главных «антигероев» статьи Низара, ответил ему в том же журнале в январе 1834 года статьей «Манифест юной литературы» (Manifeste de la jeune littеrature), или, как стали называть эту литературу в России с легкой руки О. Сенковского, «юной словесности». В своей статье он обыграл и «торговый» аргумент: хотел бы я посмотреть, говорит Жанен, обращаясь к Низару, что вы станете делать, если за ваш красноречивый манифест против легкой литературы кассир Revue de Paris решит заплатить вам на четверть меньше обещанной суммы только потому, что в редакцию поступило очень много хорошей серьезной (а отнюдь не легкой) прозы! Вряд ли вам это понравится.

Низар, однако, настаивал на своем и в статье «Поправка к определению легкой литературы» (в которой прибавил к эпитету «легкая» слово «бесполезная») разбранил эту самую ненавистную ему литературу в том числе и за ее «промышленный» характер:

Знаете ли вы, что значит на языке наших нынешних знаменитостей: «Пьеса провалилась»? Это не значит, что ей не суждена бессмертная слава! Это значит просто-напросто, что она не принесла больших сборов. <…> В такой словесности [легкой и бесполезной] всякий рождается писателем, поскольку здесь все, что сказано, считается сказанным хорошо; здесь не выбирают ни публики, для которой пишут, ни денег, на которые живут. Здесь гордо приравнивают себя к торговцам, к промышленникам, чем бы они ни занимались; здесь говорят «я держу лавку двусмысленностей, вольных сцен, соблазнительных драм» точно так же, как «мой чулочник держит лавку чулок». Книга стоит не больше пары чулок; когда она запачкается, ее бросают в корзину для мусора, и она вновь превращается в тряпку, но если на нее есть спрос, запас пополняют, как пополняют запас любого другого товара. <…> В нашей промышленной литературе писатель ценился ниже купца и богача до тех пор, пока он имел над ними лишь превосходство умственное и нравственное; простая перемена в звании писателя восстановила равенство. Теперь нас окружают одни лишь торговцы, чем бы они ни торговали.

Легкая и бесполезная литература, продолжает Низар,

продает адюльтеры дюжинами, как хлопчатые чулки; она испекает каждый день новую книгу, как пирожник печет каждый день новые пирожки (я рассуждаю о ней исключительно как об отрасли промышленности), а если публика не успевает потребить книгу в тот же день, легкая литература одевает оставшиеся экземпляры в новые обертки, примерно так же, как пирожник разогревает вчерашние пирожки. Она согласилась жить без завтрашнего дня, она превратила профессию в ремесло, по ее вине звание литератора сделалось постыдным и стало предпочтительнее слыть чулочником, чем писателем [Nisard 1834: 18–19].

Наиболее полное и знаменитое воплощение этот протест против торговой литературы получил в статье Сент-Бе?ва «О промышленной литературе», напечатанной 1 сентября 1839 года в Revue des Deux Mondes. Вся она есть не что иное, как обличение тех корыстных литераторов, которые выдвигают на первый план денежную сторону дела и считают доказательством дарования крупный гонорар. Именно их творения Сент-Бе?в называет промышленной литературой (littеrature industrielle)[45 - Эта статья Сент-Бе?ва существует в русском переводе, однако переводчик Ю. Б. Корнеев изменил ее название до неузнаваемости, превратив его в «Меркантилизм в литературе» (Сент-Бе?в 1970: 212–233); между тем в России в 1830?е годы писали не о «меркантилизме», а о торговой, или промышленной, литературе. См., например, в «Телескопе» в переводе с французского статью Ксавье Мармье «Лейпциг и книжная торговля Германии» (из Revue des Deux Mondes): «Особенно с некоторого времени образовалась во Франции торговая литература, которая, во вред литературе здравой, доставляет занимающимся ею средство иметь каретку и жить домком. Часто случается, что этот честный род промышленности разоряет издателей» [Мармье 1834: 183; оригинал: Marmier 1834: 101; в оригинале речь идет о littеrature marchande]. В России та же дискуссия о «промышленной литературе» нашла особенно полное воплощение в статье С. П. Шевырева «Словесность и торговля», направленной против «литературной промышленности», олицетворением которой Шевырев и его современники считали «Библиотеку для чтения» О. Сенковского: напечатанная в 1835 году в первом номере журнала «Московский наблюдатель», статья Шевырева на четыре года опередила Сент-Бе?ва. Впрочем, исследователи соотношений «словесности и коммерции» на русской почве отмечали, что эта фразеология появилась в русской прессе еще раньше статьи Шевырева, и цитировали, например, статью «Летописи отечественной литературы. Отчет за 1831 год» из журнала «Телескоп» (1832. № 1. С. 156): «1832 год в летописях нашей словесности отметился годом черным для обрабатывающей литературной промышленности» [Гриц 1929: 289–290]. Я не касаюсь здесь вопроса о том, как решалась проблема «литература и деньги» в первой трети XIX века в России, хотя трудно удержаться от цитирования в этой связи хрестоматийной пушкинской строки «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать», а также его же чуть менее хрестоматийного письма к жене от 14 июля 1834 года, где деньги называются «единственным способом благопристойной независимости» (см.: [Гессен 1930; Meynieux 1966]).].

На протяжении XIX века традиция осуждения такой литературы оставалась наиболее влиятельной; лишь изредка находились авторы, пытавшиеся «снять» противоречия между высокой литературой, якобы всегда обреченной на бедность, и литературой, способной прокормить того, кто ею занимается. Эти авторы утверждали, что талант имеет право на справедливую оплату, а отнимать у него вознаграждение (в частности, превращая без авторского разрешения прозу в пьесы – та самая ситуация, на которую сетовал Планш в процитированном выше фрагменте) – форменный грабеж; об этом, например, писал Бальзак в статье «Письмо к французским писателям XIX века», датированной 1 ноября 1834 года и опубликованной в Revue de Paris 2 ноября того же года, то есть вскоре после спора между Планшем и Жаненом. Неудивительно, что Бальзак, не имевший иных средств к существованию, кроме литературных заработков, стал одним из активных членов основанного в 1838 году Общества литераторов, созданного именно для того, чтобы отстаивать права авторов на получение платы за свой интеллектуальный труд и, в частности, защищать литераторов от контрафакторов [Prassoloff 1990: 171–173][46 - Это, разумеется, не мешало Бальзаку нарисовать весьма безрадостную картину продажной парижской журналистики и в «Монографии о парижской прессе» (1843), а во второй части «Утраченных иллюзий» («Провинциальная знаменитость в Париже», 1839) противопоставить поденщикам, для которых сочинительство всего лишь способ заработка, бескорыстное Содружество (cеnacle) возвышенных поэтов.].

Право литераторов не стыдиться требовать достойной оплаты за свой труд отстаивали порой и люди, сами не так сильно заинтересованные в литературных гонорарах; ср., например, мнение политического деятеля, депутата и с 1846 года члена Французской академии Шарля де Ремюза, высказанное в статье «О духе литературы в эпоху Реставрации и после 1830 года»:

Нынешнюю литературу обвиняют в меркантильности и в приверженности к импровизации. Упрек не лишен оснований; однако его следует адресовать отнюдь не только тем, к кому его обращают. Писателям наскучило видеть, как все ремесла приносят прибыль, кроме ремесел умственных; понятно, что они пожелали взять реванш и представить свои патенты на финансовое благородство. В самом деле, соблазн был слишком велик. Промышленность, благодаря размаху своих операций, изощренности своих расчетов, быть может даже благодаря умению набивать цену не только своей продукции, но и самой себе, играет в современных обществах главную роль. Нынче она ведет к почестям. Почему же в таком случае талант не может вести к богатству? Право, очень смешно слышать, как общество упрекает литературу в том, что она сделалась промышленной. А само общество? А политики – разве они не поступают точно так же? [Rеmusat 1847: 499; то же: Querelle 1999: 252].

Еще одна попытка снять противоречие между творчеством и финансами, между смыслами и деньгами, между сакрализованным романтическим поэтом и литератором, зарабатывающим себе на жизнь, сочувственно описана в романе «Отверженные» (ч. 3, кн. 5, гл. 1), где Виктор Гюго даже предложил для поденного литературного труда оригинальный термин «литература-книготорговля» [Vaillant 1986; Gleize, Rosa 2003][47 - В оригинале littеrature-librairie; русский перевод Н. Д. Эфрос «книготорговля» [Гюго 1954: 7, 128] не дает представления о своеобразии французского неологизма.].

Наконец, в конце века, в 1880 году, Эмиль Золя выступил с очень серьезной концептуальной статьей в защиту финансовой обеспеченности литераторов как залога их независимости [Zola 1880; рус. пер.: Золя 1966]. Полемизируя с Сент-Бе?вом как самым ярким глашатаем устаревшего взгляда на соотношение творчества и денег, Золя показывает все выгоды нового положения вещей, при котором человек пишущий и печатающийся освобождается от унизительной необходимости искать протекции богачей, поскольку получает достойную плату за свой литературный труд.

Однако такие случаи оправдания и даже воспевания «товарно-денежных» отношений в литературе для XIX столетия скорее исключение, чем правило; гораздо чаще писатель, который пишет «для денег», подвергается осуждению; ему противопоставляется гений, который презирает подобные формы зависимости от публики и издателей (но при этом имеет какой-то иной источник дохода: наследство, правительственные субсидии, академическую пенсию и т. д.)[48 - Об этой оппозиции см. подробнее: [Clark 1977].].

Наметив пунктирно ход дискуссий о промышленной, или торговой, литературе от 1830?х до 1880?х годов, возвратимся назад, к рубежу 1820–1830?х годов.

Обсуждение (и осуждение) этой литературы началось во Франции, как видно из приведенных выше дат, в середине и конце 1830?х годов, причем Сент-Бе?в – подчеркнем это – утверждает, что прежде, в эпоху Реставрации, корыстные литературные аппетиты не выставлялись напоказ, даже компиляторы вдохновлялись некими идеалами, обнажились же эти процессы только после Июльской революции, когда профессионализация литературного труда привела к злокозненной «меркантилизации» литературы. То обстоятельство, что Сент-Бе?в специально подчеркивает чистоту и бескорыстие литературных отношений в эпоху Реставрации, вполне понятно: сам он в это время состоял членом «Сенакля» – группы возвышенных молодых литераторов, группировавшихся вокруг Виктора Гюго, и сочинял новаторские драматические стихи от имени вымышленного поэта Жозефа Делорма: ему не было дела до того, что происходит в «торгово-промышленной» сфере.

Другие авторы, писавшие на эту тему, хотя и с противоположных позиций, также называют датой осознания «торгово-промышленного» аспекта литературы конец 1830?х – начало 1840?х годов. Огюст Лакруа в книге «О современном состоянии литературы и книжной торговли во Франции» (1842) констатирует:

Еще совсем недавно книга представляла для читателя не более чем отвлеченный плод ума; ни материальную, ни коммерческую сторону дела он в расчет не принимал. Смешать идею прибыли с идеей философической или литературной показалось бы ему чудовищной аномалией. Его мысль переносилась напрямую из кабинета автора в мастерскую печатника [Lacroix 1842: 15].

Такая периодизация носит не только субъективный, но и вполне объективный характер; именно 1830 год исследователи отношений между писателями, издателями и читателями называют рубежной датой, после которой начали развиваться все те процессы, которые достигли своего полного развития к концу XIX века: совершенствование полиграфической промышленности, позволяющее печатать книги за меньшую цену большими тиражами, появление огромного числа периодических изданий, позволяющих начинающим литераторам в той или иной степени зарабатывать себе на жизнь литературным трудом, превращение писательства в «профессию, ничем не отличающуюся от всех прочих профессий» [Charles 1990: 165], учащение конфликтов между «умом» и «материей», между писателем и издателем[49 - См. подробный анализ этой эволюции: [Charles 1990; Van den Dungen 2008].]. Причем поскольку «ум» по определению мог защитить себя более красноречиво, чем «материя», то и апологий сочинительства ради искусства известно куда больше, чем апологий сочинительства ради денег. А миф о несчастном поэте, сложившийся ко второй половине XVIII века и связывающий литературное величие со страданием, вел, соответственно, к установлению корреляции между посредственностью и литературным успехом – отсюда многочисленные художественные произведения о страдающих гениях и благоденствующих бездарностях [Brissette 2008]. Не случайно Виктор Гюго, к концу Июльской монархии заработавший литературным трудом огромные богатства, охотно представлял себя в старинном амплуа несчастного поэта [см.: Brissette 2005; David 2006: 131].

Тем любопытнее опубликованный еще в эпоху Реставрации, в 1829 году, «Кодекс литератора и журналиста» [Raisson 1829], автор которого, ничуть не скрывая «торгового» аспекта литературного ремесла и даже, наоборот, в свойственном кодексам игриво-провокативном стиле выставляя его на первый план, рассказывает о сочинительстве исключительно как о коммерции и способе заработать на жизнь и даже разбогатеть. Между упомянутым выше серьезным манифестом Золя и шутовскими кодексами 1820?х годов – дистанция огромного размера, не только хронологическая, но и содержательная, и тем не менее в лице Рессона у Золя находится своего рода предшественник[50 - Разумеется, были предшественники и у самого Рессона; так, в 1817 году вышла книга Жоржа Тушара-Лафосса «О способах обогащаться с помощью драматических сочинений» [Touchard-Lafosse 1817], в которой обнаруживаются многие риторические ходы Рессона: та же игра на оппозиции savoir/savoir faire (знать и знать, как действовать), то же ироническое перечисление этих знаний, необходимых литератору (уметь читать, чтобы черпать из чужих произведений; уметь писать более или менее грамотно; знать современную историю, ибо и она тоже – богатейший источник сюжетов и тем). Однако книга 1817 года написана старомодным перифрастическим стилем, конкретные рекомендации теряются среди этих витиеватостей. А главное, хотя по сути автор стремится к тому же, что и Рессон, – научить юношей зарабатывать на жизнь сочинительством, в его книге нет того откровенного восхваления «промышленной» литературы, какое есть у Рессона; нет, впрочем, и самого термина «промышленная литература».].

«Кодекс литератора и журналиста» как пример преимущественного внимания именно к «торговой литературе» коротко упомянут в статье А. Глиноэра [Glinoer 2009: 4]. Кроме того, Рессон поставлен в параллель с Сент-Бе?вом в совместном переиздании «Кодекса литератора» и статьи «О промышленной литературе» [Raisson 2008] и в статье Мари-Бенедикт Дьетельм [Raisson 2013: 35]. Однако вообще исследователи темы «Литература и деньги» о Рессоне практически не вспоминают.

Между тем кодексы не только издавались прежде всего ради прибыли, но и нередко содержали метатекстуальные пассажи, обнажавшие меркантильные цели их авторов. О том же охотно писали рецензенты (рецензии эти по большей части неподписанные, и нередко их писали сами сочинители кодексов).

Так, автор рецензии на «Гражданский кодекс», напечатанной 23 мая 1828 года в газете «Фигаро», указывает, что общие правила учтивости, изложенные в этом кодексе, вечны и пригодятся не только сегодняшним людям, но и их внукам, но, поскольку книги, предназначенные только для потомков, не найдут сбыта сегодня и будут, к невыгоде книгопродавца, пылиться на складах, автор кодекса включил в него также и правила поведения, так сказать, сиюминутные. Благодаря этому «Кодекс» может достичь сразу двух целей: доставить автору славу, а книгопродавцу – успешную торговую спекуляцию. Кодексы вообще, по определению Патриcии Бодуэн, представляют собой учебники для карьеристов, трактаты о покорении мира [Raisson 2008: 28; Baudoiun 2009: 38].

Что же касается «Кодекса литератора и журналиста», то его автор объявляет об этой цели в самых первых строках предисловия и сразу принимается развивать во всех подробностях свою заветную мысль о литературе как прежде всего и по преимуществу источнике заработка. В предисловии он пишет:

Каждый живет своим ремеслом, и литераторы или художники ничем не отличаются от всех прочих; конечно, Гомер просил подаяния, зато Вольтер заработал сто тысяч ливров ренты, и это не помешало ему считаться столь же великим гением.

Так вот, юные авторы, остерегайтесь прислушиваться к ложному тщеславию, которое постоянно внушает вам: «Отделяйте поклонение Музам от поклонения Плутусу. Вдохновение требует свободы, оно бежит того, кто алчет денежного воздаяния». Быть может, прежде эти софизмы были правдивы, нынче же они совершенно неуместны. Век наш слишком положительный, чтобы руководствоваться подобными рассуждениями. Благодаря прогрессу политической экономии нынче каждый знает, что прекрасно лишь то, что может быть обращено в звонкую монету. Будьте нищим, и вы прослываете болваном; умейте заработать своим пером неплохой доход, и каждый оценит ваш гений по вашему состоянию, а там недалеко и до места в Академии. <…>

В 1829 году автор обязан быть человеком любезным, чтобы заработать много денег; прежде чем помышлять о славе, ему надобно позаботиться о богатстве. Правда, я уже слышу, как не один юный гений, все еще погруженный в свой «Gradus»[51 - Имеется в виду книга Франсуа Ноэля «Gradus ad Parnassum» («Ступень на Парнас», 1810) – неоднократно переиздававшееся руководство по стихосложению и латинско-французский поэтический словарь.], но уже мечтающий о славе, восклицает, пробежав несколько страниц моего предисловия: «Этот мнимый наставник литераторов не думает ни о чем, кроме денег!.. Отринем его коварные советы; Музы не столь продажны!»

Ах, друг мой, оглянитесь вокруг, прошу вас, и скажите, что нынче не продается? Воин, конечно, не должен думать ни о чем, кроме славы; он проливает кровь ради отечества не за деньги. Тем не менее скажите мне, дитя, разве хоть один маршал Франции, принимая маршальский жезл, не согласился принять также и сорок тысяч франков, причитающихся ему вместе с этим почетным знаком отличия? Разве хоть один герой, награжденный крестом, пусть даже самым блестящим, отказался от сопутствующей ему пенсии? Наконец, разве хоть один несчастный солдат отверг кров и стол в Доме Инвалидов?

Профессия защитника вдов и сирот пользуется огромным уважением; однако разве хоть один адвокат облачился бы в мантию и явился во Дворец правосудия, не будь ему обещан гонорар? Те, кто умеет лечить людей, достойны еще большего почтения; заслуги наследников Эскулапа стоят, как часто говорится, дороже любых денег; однако разве найдется среди современных Гиппократов хоть один, кто бы не сочетал с почестями выгоду? Разве хоть один богач, исцеленный от воспаления легких или катара, не получил затем счет от врача?