banner banner banner
Рассказы полутьмы. Marianna и другие
Рассказы полутьмы. Marianna и другие
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Рассказы полутьмы. Marianna и другие

скачать книгу бесплатно


Он выписывал на льду заклинание своими ногами, аккуратно и очень точно, максимально сосредоточившись. Никаких лишних движений, привлекающих к нему внимание, не взмывать в воздух, не показывать, что он умеет. Просто мягкий поворот, просто странные немного движения, словно он встал на коньки впервые (если бы!).

Маленькая девочка в лавандовом пальто прижалась к ограде, наблюдая за ним. Для неё каждое его движение вспыхивало розовым огнём, оставалось прочным следом – она видела творящееся заклинание в режиме реального времени и откуда-то знала, чем оно должно закончиться.

Поворот, мягкое скольжение – так близко к забору, видно, что под льдом зависли в этом краю пузырьки воздуха, один тёмный свёрнутый лист на самом дне. Начал падать снег, медленно накрывая каток пушистой ладонью.

Завиток. Прямая линия. Прыжок.

Он на секунду завис в воздухе и тяжело опустился на лёд на одно колено – скорее всего, со стороны выглядело так, словно он неловко упал.

Отдышался и поднял голову – небо чуть изменило цвет, самую малость. Из рыже-фиолетового в более синие и спокойные тона. Значит, сработало, значит, он не ошибся.

Паша с трудом встал и пошёл к выходу. За ним на льду сильно столкнулись пролезающие тайком мальчишки, на лёд пролилась кровь, почему-то шипя и поднимаясь дымом в странном и как будто продуманном узоре, но этого не заметил никто, кроме девочки в лавандовом пальто.

– Это он, – сказала девочка, оборачиваясь к маме. – Танцующий по льду.

Паша вообще никогда в жизни не планировал выходить на лёд. В глубоком детстве его дед на его глазах поскользнулся и упал с лестницы их маленькой дачи – прогрохотал скрюченной массой по половичкам, заботливо прибитым к каждой деревянной ступени, а потом не смог подняться, да так и не поднялся – умер на больничной койке от пневмонии.

На каток его затащила его девушка, если её можно было так называть. Сейчас, в свои двадцать один, Паша понимал, что она просто играла с ним, потому что пробовала свои силы. Не было ни поцелуев, ни объятий – в основном она просто вырывалась, требовала сопровождать её и сообщала ему, что он любит её недостаточно. Справедливости ради, Паша и себя любил недостаточно, а её, если так подумать, за себя и за неё саму, так что – чрезмерно.

– Ты не понимаешь, – сообщила она с жестокостью в глазах, которая характерна для людей, вынужденных ставить на место возлюбленных тех, к кому ощущают только пустоту в сердце, – тебе нужно уже повзрослеть и побороть свои страхи. Да, твой дед умер, но ты-то точно там не умрёшь, это же каток! Там дети маленькие катаются и не боятся, тебе не стыдно бояться?

«Стыдно бояться», повторял про себя иногда Паша, вспоминая её слова. Стыдно бояться. Стыдно болеть. Стыдно умирать.

Каток на стадионе «Труд» всё было странно глобальным, а гардероб – длинный, как в театре. На каток нужно было шагать на коньках по деревянному неровному помосту, криво прибитых и местами уже провалившихся досок. Дорога стыда, по которой ты вышагиваешь, как цапля, и думаешь – эти замороженные доски ощерились неровными краями, словно сами не рады здесь находиться.

А потом – сразу лёд. Поле льда, озеро льда, даже не так – мир льда, подсвеченный огромными фонарями, наполненный огромным количеством людей, и всё равно не заполненный даже наполовину. И на него нужно было сползать как-то с деревянных кривых досок.

– Ну давай быстрее, – недовольно сказала Рита. Она кружилась на льду, как вуалехвост, помахивая всем телом, как плавниками, и отлично вписывалась в броуновское движение толпы. Она отлично знала, как стоять на коньках, как делать ласточку – могла даже катиться, согнув одну ногу и выставив вперёд другую, словно превратив себя в огромный автомат с опасным лезвием на конце вместо пуль.

Мимо него провели мальчика с ярко-бледным лицом; тот прижимал руку у себе и молчал так оглушительно, что Паша услышал.

Бояться стыдно.

Шагнул вперёд, коснулся лезвием льда…

И лёд расцвёл под его ногами, как огромная чёрная скатерть, как чистый лист цвета ночного неба, а его лезвия стали раскалённо-белоснежными.

– Ну чего ты встал, – крикнула Рита. – Катись уже, не тормози!

Чтобы всё было хорошо, подумал Паша спутано тогда. Выписать такой узор, чтобы у всех людей вокруг, до самой остановки, всё было хорошо.

Узор лёг перед ним, как гигантская калька, и Паша просто заполнял её силами, льющимися, казалось, из него самого, из висков стекающие по груди, над пупком расходящиеся на два потока – и вливающиеся в ноги, а там – прямиком в лезвия. Это было так прекрасно! Это ощущение – такое влекущее, невозможно было оторваться от узора, невозможно было прекратить этот проклятый танец, оторвать коньки от льда, а взгляд – от гигантской раскраски. Звук разрезающих лёд лезвий – жёсткий и резкий звук, как звук разрезаемой бумаги, только более металлический и более природный.

Фонари высвечивали пролетающих мимо людей, ветер свистел в ушах, холод казался несущественным, пока горело огнём тело, собранное, летящее, лавирующее в человеческих потоках, легко уходящее от столкновений. Мимо пролетали люди – мелькали яркие куртки, смеющиеся лица, взлетающие на фоне фонарей шарфы, пушистые шапки. Все они летали над озером льда, как стрекозы, а он, Паша, единственный выписывал чётко видный узор.

Который завершился у дальнего фонаря с развевающимися полувыцветшими флагами России. И Паша остановился, дыша, ощущая ветер, прислонившись к забору, за которым была только чёрная пустота. Он был опустошён и чувствовал себя очень слабым и радостным, как будто совершил что-то очень хорошее, но отдал за это много сил. Выписанная канва вспыхнула на секунды – и разошлась светлым маревом по окружающему миру. А лёд снова стал обычным – прорезанным штрихами траекторий, слишком блестящем под фонарями, светлым и многогранным.

Рита не разговаривала с ним неделю: он бросил её на катке, а это значит – не любил.

Первые два дня он извинялся, а потом та же странная сила, что на катке, охватила его и повлекла куда-то к себе, к своим интересам, к своим забытым играм и книгам, которые делали его сильным, мощным – собой. Когда через неделю Рита решила простить его и, даже, может, поцеловать в щёку, он посмотрел на неё удивлённо и ответил: «Спасибо, не нужно». И ушёл оттуда: торопился – на каток.

Сделать жизнь лучше. Помочь людям. Улучшить настроение в этом районе. Снизить уровень преступности. Помочь отстроить дома. Дать силы тем, у кого не было сил.

Работы было так много, а вот времени – так мало, потому что зима рано или поздно перешла бы в весну, а на закрытых катках – он попробовал – его силы не работали.

Он стал смотреть фигурное катание и однажды увидел канву. У хрупкого японского мальчика-фигуриста, похожего на лепестки лотоса или колосок, изрезанного шрамами от операций и переломанного, но не сходящего с катка даже в очень плохом состоянии. Это было катание на избавление всего мира от какой-то болезни, и Паша даже вырезал себе фигурку Ханю из журнала младшей сестры и повесил над столом, как напоминание: можно и так, можно и на таком уровне.

Паша понимал, почему этот хрупкий фигурист не сходит с катка. Паша тоже не мог, да и как, если он мог сделать чью-то жизнь лучше, влить свои силы в радость своей страны, помочь ей справиться с тяжёлыми временами, как он мог не делать этого?

Когда канва заклинания ложилась под ноги, всё становилось осмысленным.

Он уложил коньки в пакет, а пакет – в рюкзак, протолкнулся через людей и вышел в ночь Автозавода.

– Извините, пожалуйста.

Паша обернулся. Перед ним стояли очень хорошо одетые мать и дочь; обе в аккуратных и очень дорогих пальто, девочка – в каком-то светло-фиолетовом, мать – в ярко-алом, обе – с завитыми локонами блестящих каштановых волос, бледные, только с зимним румянцем, похожие на фарфоровые куклы с карими глазами. Ещё и варежки на руках были у обеих авторскими, видимо, со снегирями, и сапожки – очень дорогими и качественными, из мягко поблескивающей кожи.

– Да?

– Мы собираем людей, творящих заклинания на льду, – сказала женщина.

Паша замер.

– М, – ответил он. Подумал и понял, что нет смысла скрываться и врать – он любил экономить время. – Зачем?

– Потому что очень скоро случится очень плохое событие, – сказала женщина. – Очень, очень плохое. И мы стараемся не предотвратить его, потому что это невозможно, но помочь миру рано или поздно остановить его – с вашей помощью. Это будет отложенное заклинание. Оно сработает не сразу. Но, мы надеемся, сработает – всё равно ничего больше нельзя сделать.

– Что, есть что-то хуже, чем двадцатый и двадцать первый годы? – усмехнулся Паша.

– Есть, – ответила девочка таким тоном, что Паша сразу, сразу ей поверил.

Они переобувались на краю огромного замёрзшего озера глубокой ночью, всего около сотни с чем-то человек. Было очень темно, но им и не требовалось освещение – чёрная чистейшая поверхность горела множеством линий, и из них Паша хорошо видел свою – светло-голубую, нежную. Она манила и влекла к себе. И, судя по яркости, она заберёт у него невероятное количество энергии, но он готов был отдавать.

Затянул шнурки и встал, вспомнил небрежную улыбку японского фигуриста. Вспомнил его бледность и страх, что не сможет снова выйти на лёд.

Бояться – страшно. Болеть – страшно. Умирать – страшно. Потому что при этом ты не сможешь вложить больше, ты не сможешь помочь больше, ты не сможешь сделать мир лучше.

Им не приходилось сговариваться – лёд манил всех одинаково. Один за одним они вставали на свои линии и начинали двигаться. Не стремительно, как на льду маленьких и больших катков, а как будто в глубоком прозрачном болотном омуте, так много сил отбирало скольжение по линиям. Паша увидел это на секунду: маленькая девочка кричит в подвале за секунду до смерти, запах крови, запах помоев, темнота, ледяные руки матери, шёпот, взрывы, взрывы, взрывы. И скользил дальше быстрее, яростнее: если это они собираются остановить рано или поздно, он готов отдать свою жизнь, выписать её всю до остатка узором на льду Байкала, отдать её миру, остановить всё это и вывести ребёнка и её мать наружу, на свет. Он – готов.

Последняя завитушка – и он глухо упал на лёд. Сил не оставалось, сердце билось медленно-медленно. Рядом тоже кто-то свалился – девушка его возраста в вязанной шапке в виде лягушачьей морды – её было видно очень плохо, не было сил шевельнуться, но девушка улыбалась с закрытыми глазами: справилась.

Они постепенно выпали по краю льда, как выброшенные на берег рыбы, кто-то потерял сознание, кто-то просто лежал, не в силах двинуться, кто-то приподнялся на локте и смотрел на то, как огромная многоцветная канва вспыхнула и взорвалась, рассеиваясь на весь мир, накрывая его огромным и дремлющим до поры ледяным куполом, слегка снижающим температуру всего вокруг, но – дающим надежду на то, что рано или поздно можно будет что-то изменить.

Многоликий дед в разваливающемся доме

– В принципе, – сказал многоликий дед, чинящий постоянно разваливающийся дом. – у нас очень небольшой временной промежуток для театрального представления собственной жизни в постоянно меняющихся декорациях, поэтому лучше хотя бы выбрать себе труппу и зрителей, а не выбирать под них новые маски. Так ведь разоришься на клее – наклеивать новые на собственное лицо.

– Что же ты не перестанешь чинить свой дом и не выберешь дом поновее? – усмехнулся я. Океан шумел совсем рядом, и местные жители говорили мне, как один, что дед заговорил океан, чтобы тот не слизнул его разваливающийся дом в себя.

– Я сам такой же, – ответил многоликий дед весело. – Тоже всё разваливается, если перестать делать вечерний обход. Я нужен дому, а дом нужен мне. А, может, мне нравится идея, что я смотрю реальности в глаза и могу остановить хотя бы что-то разрушительное.

– Разве ж реальность выглядит так? – спросил я, указывая на хлопающую на ветру залатанную раму окна. Стекло треснуло в четырёх местах, заклеенное чем попало, в одном месте даже ярко-синим осколком другого стекла.

– А разве нет?

Я не нашёлся с ответом.

Многоликий дед был не только дедом. Иногда он был девушкой Лилианой, манящей и сливочно-чёрно-красной, как будто вышедшей из чёрно-белых фильмов тридцатых годов, способной заворожить или перерезать вам горло. Иногда был непонятного пола подростком, заросшим светлыми волосами, в гигантских очках, постоянно слезающих с носа, невероятного обаяния и с звонким заразительным смехом. Время от времени, если повезёт, вы встречались и с самой привлекательной его версией – парнем Яном, гопником-пиратом, который резал правду в глаза, пил, как чёрт, а иногда затевал мордобой – и всё равно оставался самым привлекательным парнем на целом свете. За время, что я жил на острове, я познакомился со всеми. И потерял их – хотелось бы сказать, что я был молод и глуп, но на самом деле дед был прав: если человек не подходит тебе ни в труппу, ни в зрители, просто закрой за ним дверь театра и не продавай ему билеты.

Дом состоял из трёх комнат, а иногда из четырёх – кроме кухни, ванны и гостиной появлялась спальня на втором этаже. Все они разваливались постоянно – дом как будто дышал, по-больному, с хрипами и звоном стекла и чашек в буфете. Заплатка на заплатке, замазка на замазке – иногда я не понимал, какого цвета ковёр, засыпанный извёсткой и залитый кофе, весь в сером песке с пляжа и высохших водорослях, а иногда понимал, что он небесно-голубой. Дед только смеялся, говоря, что я просто не понимаю эстетики бесконечного хаоса, импровизированного танца с судьбой и разрушением, смеха от принадлежности к тёмной стороне бытия. И он, должно быть, прав: разлиновка школьного дневника вросла в моё мировосприятие, оставляя свободным от планов только отсутствующее в дневнике воскресенье, но и его я забивал в своей голове построчно. В морозилке в городе у меня лежали подписанные контейнеры с обедами, полные клетчатки и овощей, а в офисной сумке лежала таблетница с витаминами, куда мне было до импровизации среди хаотичных обрушений.

И всё же меня влекло туда – может, и сейчас влечёт, в этот дом, пропахший кофтой моей давно почившей матери, кофе и океаном, где тихонько позванивают на окнах ветерки и ловцы солнца, а воздух такой кристальный и настоящий, что хочется жарить его в кипящем масле до хрустящей корочки и жадно есть ночью у костра, протянув ноги к заговорённому океану.

Однажды Лилиана, рассеянно кормившая чаек неудавшимся абрикосовым пирогом с террасы, обернулась ко мне и сказала:

– Ты здесь чужой не потому что мыслишь иначе.

– А почему?

– Ты хочешь изменить меня и тем заставить меня изменить себе. Вписать в формулу, осмыслить текстом, накинуть удила на мой рот, разрезать мои кости и посмотреть, что в них, а потом сшить так, чтобы я двигалась только по обозначенным тобой маршрутам. Как трамвай. А ты хочешь сидеть за рулём, чтобы знать, что трамвай безопасен. И, может, починить меня, как дом – только ты не чинишь.

– А что я делаю? – мне вдруг стало страшно, как будто она узнала обо мне какой-то страшный секрет, заглянула в глубокий омут под люком, о котором я даже не знал.

– Ты записываешь параметры, по которым, как считаешь, я должна быть построена, потом рушишь всё, убираешь мусор и строишь заново. Заново-засветло, идеально и стройно. Я для тебя небезопасна – и ты отвоёвываешь себя у меня, отсекая мне шипы при реновации, о которой никто не просил. Очень типично и по-людски: уничтожать небезопасную красоту превентивно и строить на её месте гипермаркет с логотипом этой красоты. Уничтожать, воссоздавать и властвовать. Ты считаешь, что если позволишь мне быть, потеряешь себя.

– Почему?

– Потому что ты привязан ко мне, – ответила Лилиана и посмотрела на меня – она была крышесносно красива, концентрированная молодость, очерченная перьевыми линиями, алые припухшие губы и пронзительный взгляд – и, конечно, сливочность полуобнажённой груди. – Но это не я тебя привязала, так прекрати резать меня и режь верёвку или своё горло, раз так не любишь вспыхивать от чьего-то взгляда.

Иногда они менялись так быстро, что я не успевал за изменениями. Вот передо мной Лилиана, а вот подросток, пытается сдуть чёлку, шутит о ерунде и хохочет – и я сразу расслаблялся, потому что с ним никогда не было таких тяжёлых разговоров. По взгляду Яна, когда мы с ним жарили хлеб на костре и молча лежали на холодном песке пляжа, я понимал: он знает, что я скоро уйду, просто не произносит это вслух. Таким взглядом провожают на фронт, только в этом случае провожали в тыл – это многоликий дед оставался на постоянном фронте разваливающегося дома, латая его и противостоя бесконечному разрушению и смерти, пикируясь с хаосом и подшучивая друг над другом. Я видел их, других, подходящих ему больше – они заходили в его дом просто, как боги, говорили с ним, словно он был не многоликим дедом, растрачивали их общее жизненное время на пустые однодневные диалоги о подорожавшем кофе и поднявшемся шторме, травили древние анекдоты и как будто не замечали смены его аватаров, разве что подкалывали их иногда, по-доброму. Я в такие дни злился, что они пришивают безграничное создание к заголовкам газет местного городка, а дед расцветал – казалось, быть обычным среди равных ему нравилось гораздо больше, чем нести просветлённую чушь в ответ на мой внимающий взор. А ведь я слушал его, как никто, я был тем, кто на самом деле его слышит. Может быть, не понимает до конца – но слышит.

– В этом и проблема, – ответил мне однажды дед на моё вырвавшееся возмущение. Он как раз белил потолок в очередной раз, и диалог вышел немного напряжённым – он еле балансировал на кривой стремянке. – Твои вылетевшие слова и действия – это твоя свобода. Был у меня человек, который ходил за мной, подбирал их и толковал по-своему для окружающих, служил как будто переводчиком с языка, который не знал, на свой язык, который выдумал, и это был поганый язык. Некоторые слова, сказанные на нём, я с тех пор вовсе во рту не держал, так мне от них было противно, отравился. И знаешь, что это было? Несвобода. Когда за тобой ходят и комментируют твои действия через свои очки и свой рупор – это несвобода, это мерзко. Ты говоришь «Погода сегодня швах», а он поворачивается к толпе и кричит: «В тебе так много нелюбви! Ты должен обратиться к богу!»

– А ты? – спросил я.

– Да обратился к нему спиной и пошёл как можно быстрее, не оглядываясь, – рассмеялся дед. – Может, он и до сих пор там, ловит мои слова и перешивает себе в любовь-нелюбовь, а, может, позабыл и занялся чем полезным, кто его знает. Дело обычное, но это как заиметь рядом с собой собственный труп, постоянно гадко воняющий, ребёнка некорректной трактовки. А ведь я даже лица его не помню, – сказал дед задумчиво. – Печально это – не помнить лица тех, кому когда-то хотелось дать по лицу.

– И мне ты тоже хочешь дать по лицу?

– Не хочу, – мягко сказал дед. – Иди с миром.

Мне почему-то хотелось плакать.

Они до сих пор снятся мне иногда, особенно когда я стою на жизненной развилке – стоят молча вчетвером перед разрушающимся домом, смотрят на меня спокойно и отстранённо, а за их спинами горная гряда с обычным маленьким городком, а по правую руку – океан, серый и уставший, тяжёлый и отражающий грозовое небо, как зеркало.

Место для лазаньи

Когда я зашёл в бар, я сразу увидел только её – она сидела недалеко от входа, за одной из обклеенных маленькими лакированными деревянными брусочками колонн, зависая над своей жизнерадостной фиолетовой трубочкой коктейля, как колибри над цветком. Её растрёпанные светлые волосы, падающие при этом неровными прядями вдоль бледного лица и огромных холодно-серых глаз, казались мне смутно знакомыми, словно мне приходилось уже отводить их от её лица. В этом, должно быть, и есть смысл близких людей: впечатываться вам в обратную сторону сердца своими микрожестами или интонациями голоса. Я всегда видел своих сразу, даже если они не узнавали меня; я приводил их в свою жизнь небрежными фразами и предлагал выбирать роли в пьесе моего существования на свой вкус.

– Жаль, что на людях не пишут их состав, – сказал я, подсаживаясь за двухместный столик у окна и улыбаясь девушке уверенно и спокойно. – Было бы гораздо удобнее с ними взаимодействовать.

– Боюсь, что это невозможно, – ответила она низким грудным голосом, и я затрепетал и ожил. – Тогда весь мир был бы забит составами под завязку, учитывая многогранность каждого человека, а как бы мы тогда нашли место для лазаньи?

Она была безумным фанатом лазаньи, и готовила её на каждую вечеринку – даже на нашей свадьбе было четыре разных вида лазаньи и никаких белых платьев, никаких тостов, никаких пафосных речей и красивых фотографий – её племянница щёлкнула нас на полароид в саду, и это была наша любимая фотография, посаженная на прищепку рядом с ключницей в виде священного древа.

Когда она умирала, она послала меня за ледяной Кока-колой, думая, что я не пойму, но я понял и остался рядом с ней, сжимая её руку – пока ещё её, пока ещё не принадлежащую трупу. Поэтому последними её словами было: «В этом доме не дождёшься, чтобы тебе принесли холодный напиток».

С её смертью ничего не изменилось, по сути – ходики так же равномерно чертили невидимые круги, солнце большую часть дней в году продолжало проглядывать комнаты слева направо, а я подсыпал рыбам размельчённый сухой гаммарус, приоткрывая тяжёлую и сырую снизу крышку из чёрного стекла. Разве что я – какая досада – совершенно перестал смеяться и полгода питался только лазаньей, как будто овощи и мясо между листами тонкого теста могли дать мне ещё немного соприкосновения с тем, кого я любил с первого взгляда и после последнего взгляда.

Забавно, но даже обычные вещи перестали приносить мне радость. Желая не превращаться в ходячую половину мертвеца, я старался вдохнуть в себя жизнь искусственным дыханием радующего меня раньше из природы в глаза, делал себе прямой массаж сердца тем, что прежде давало мне силы, но душа моя, привыкшая ориентироваться на свет одного и того же маяка пятнадцать лучших лет моей жизни, швартоваться в одной и той же гавани, переплетаться половинками шуток так, как дети переплетаются мизинцами, чтобы не ссориться, не воспринимала дыхание извне, словно то, что мне предлагали, было не кислородом, а каким-то другим, инородным инертным газом, который никак не взаимодействовал с моей системой и только утомлял меня попытками надышаться им.

Раздосадованный неудачей, я смирился с моим вдовством, а частые неглубокие диалоги с окружающими заменили мне тот необходимый минимум социализации, который позволяет не исключать человека, живущего в маленьком городке, из общества. Но на самом деле единственный момент, когда я ощущал в себе признаки жизни, был самым первым взглядом после того, как я вешал ключи на ключницу, на нашу свадебную фотографию, уже несколько выцветшую от солнца спустя столько лет. И тишина необитаемости, разбавленная тиканьем часов и бурлением фильтра.

В самых неожиданных местах дома сохранился запах её духов, он преследовал меня и сбивал с ног эмоциями, которые подтверждали, что эмоции я чувствовать всё ещё не разучился, просто не было повода их испытывать.

Так я прожил ещё семь лет, безвкусных и наполненных постоянной внутренней тяжестью, несвободой, невозможностью поднять взгляд и встретиться со знакомыми серыми ледяными глазами. Не склонный по своей прагматичной природе к суициду, я начал всё чаще задумываться, что близок к пониманию немолодых людей, готовых завершить свой жизненный путь, чтобы использовать призрачную полумистическую возможность воссоединиться со своим супругом за гранью витального отрезка собственной судьбы. По сути, мне осточертел мир, в котором я и моя жена вынуждены были существовать в форме тающих воспоминаний о ней, не пришитых к её разлагающемуся телу, и условно живого тела, не имеющего возможности поцеловать её в висок перед сном или рассказать ей презабавную историю, услышанную в очереди в гипермаркете. Предполагалось, видимо, что я перейду из фазы отрицания в фазу гнева, но мне не на кого было злиться, не с кем ругаться, некого упрекать, и я застрял в собственной невозможности принять её смерть, как в чистилище, без единого шанса заменить её уникальную любовь к лазанье и способность морщить нос перед тем, как потереть лоб, когда ей не хотелось что-то делать, потому что меня не привлекали другие варианты составов людей. Составов, которыми можно было бы заполнить – нет, как она сказала тогда, в первый раз? Как-то остро и хлёстко, улично, как она это умела, а я не мог повторить – всю действующую Вселенную.

– Привет, – сказала девочка. Ей было от силы лет десять, щёки её краснели даже через смуглую кожу, но чёрные глаза смотрели на меня прямо. Видно было, что она принарядилась – в тёмную косу были вплетены ленты, не одна даже, а сразу множество. Сначала я подумал, что она из гёрлскаутов, но за её спиной мялись её родители – смущённые люди, похожие на неё чертами лица. – Я очень долго тебя искала.

– С какой целью? – спросил я, но, бог свидетель, я знал.

Она смотрела на меня серьёзно и взросло, и я понимал: она поняла по мне, что я понял. Она слишком хорошо знала, что я узнаю своих, бог свидетель, я всегда узнаю своих.

– Проходи, – сказал я. И посмотрел на её родителей, явно занервничавших. – Заходите.

Она сразу посмотрела на фотографию.

– Она выцвела, – с сожалением сказала девочка.

– Слегка, – ответил я.

Она прошла на кухню и стала готовить лимонад, привычно звякая кувшином, который я не доставал бог знает сколько времени.

– Вы уж простите, – сказала мать, виновато и нервно на меня глядя. – Мы уже сколько лет пытались её отговорить, но у неё это как будто навязчивая идея. Психиатр говорит, что это пройдёт, если мы привезём её сюда.

Видимо, мы будем ходить к одному психиатру, подумал я рассеянно. Организм щёлкнул по привычной тупиковой ветке: некому рассказать шутку – и вернул мысль обратно: теперь есть кому.

– Видимо, мы будем ходить к одному психиатру! – крикнула девочка из кухни – незнакомым голосом, но такими знакомыми интонациями. Она так же чётко прессовала финал каждого предложения, как будто сжимала его на выходе в железные тиски.

Облегчение заполонило меня. Многолетняя плотина эмоционального воздержания рухнула, потому что не было больше причины запирать эмоции на замок.

– Вы хорошо себя чувствуете? – спросил отец девочки, шагая ко мне.

– Да, – ответил я, сжимая зубы, чтобы не разрыдаться. – Да.

Я разрыдался.

– Ох, нам не следовало приезжать, – прошептала мать. – У человека горе…