banner banner banner
Семнадцать левых сапог. Том второй
Семнадцать левых сапог. Том второй
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Семнадцать левых сапог. Том второй

скачать книгу бесплатно


После кочегарки он направился искать своего друга мерина. Грудастый мерин был единственной живой тягой, оставшейся еще при больнице.

Через полусотню шагов слуха Адама коснулось металлическое звяканье. Почуяв знакомые неровные шаги, мерин тихо заржал и, бухая замкнутыми передними ногами, скакнул из высоких кустов навстречу Адаму.

– И дурак твой Степка, дурак-дураком! – приветствовал Адам мерина. – Сколько раз ему говорил – нет, подлый подлец, опять тебя треножит, будто убежишь куда. На Марс тебе бежать, что ли? Ду-ра-ак! Эх, дурак!

– Фы-рт! Фы-р-р-т! – согласно зафыркал мерин.

Медленно приседая на живую ногу, опираясь на палку, Адам неловко опустился на траву у ног мерина.

– Его, Степку, самого на ночь треножить, – гневно бормотал Адам, размыкая треногу.

– Сесть-то сел, а подняться – не фунт изюму! Давай, брат, башку!

Мерин послушно опустил голову до земли. Левой рукой Адам обнял теплую атласную шею мерина, правой оперся о палку.

– Взяли! – тужась, скомандовал Адам.

Привычный мерин стал потихоньку распрямлять шею.

Старик уже поднялся наполовину, но тут мерин порывисто крутнул головой, и Адам глухо шлепнулся на траву.

– Ай, идол, печенки! О-хо-хо! Печенки поотбиваешь! – расхохотался Адам. – Ище разок!

Тая в черносливах глаз шкодливые искорки, мерин покорно опустил морду. Но как только Адам слегка приподнялся, хитрый мерин рванул, и снова Адам плюхнулся задом.

– Я те, идол! – смеясь, пригрозил Адам. – Я те поиграю!

В третий раз мерин благополучно поднял старика.

– Мерин-мерин, а меру знаешь! – ласково потрепал Адам его по жесткой гриве.

– На, брат, посладкуй, – поднес он на ладони ярко забелевший в ночи кусочек сахара. Мягкие дрожащие губы мерина бережно взяли ежедневный гостинец.

– Пошли, что ли, пообследуем? – предложил Адам и, повернувшись спиною к мерину, зашагал.

Мерин двинулся следом.

– Стоп, брат, стоп! Задний ход! – остановился старик. – Тюрьму-то твою затеряем – Степка язык себе матюками искрошит. Где она?

Вернувшись на прежнее место, он разыскал треногу и повесил ее на ветку большого куста.

– Во, тут на глазах. Солнышко взойдет – мы ее с тобой наденем, твой черт мордастый и знать не будет.

Полным кругом обходили они больничную усадьбу. Обходили медленно. Мерин останавливался пощипать траву, которую, по его мнению, уже никак нельзя было миновать. Адам смотрел на текучие тучи, грозил им пальцем, чтобы не закрывали густых летних звезд. Сделав круг, они вернулись на ту же поляну. Мерин подмял под себя передние ноги, потом задние, лег, звучно екнув селезенкой. Опираясь ладонью о твердый стержень меринова хребта, опустился на траву и Адам, прилег, прислонясь к тугому боку мерина. Задремал. Проснулся от холода. Влажная трава тлела мерклым светом: выпала обильная роса.

– Спать тебе? Ну, спи, – прохрипел Адам. – Степка те завтра умучит. – Адам набил трубку, поплямкал, раскуривая, дождался, пока табак упреет, займется красным глазком, затянулся…

Небо серело. Линяли звезды. Тени становились прозрачней, крупней. Из детского отделения слышался тонкий плач.

Развиднялось по-летнему быстро.

– Пора и к солнышку, – сказал Адам. Поднялся, опираясь о задремавшего мерина, и похромал на зады усадьбы. Сразу за свалкой начиналась степь. Стайка собак неутомимо рылась в отбросах. «На месте, родимые, уже заступили!» – ласково подумал Адам, различив черные движущиеся клубки собак. Признав Адама, они обступили его, приветственно подметая хвостами.

Адам пошел в степь. Каждый день приходил он сюда, приходил слушать, как восходит солнце. Подавшись вперед на палку, устремив взор к далекому, плавающему в сизе кургану, напрягаясь всем телом, Адам слушал, как горячее красное солнышко ворочается за курганом. Стоял и высчитывал мгновение, когда блеснет из-за кургана первая золотая нить. Увидеть первый утренний луч всю жизнь было для него большой радостью.

IX

– Хозяева есть? – Дверь приоткрылась, и порог сторожки переступила грузная старуха.

– Давненько, Маруся, не была, – поднялся ей навстречу Адам.

– Жара! – обмахиваясь платком, ответила старуха. – И Танюшка приболела, вот я и вырваться не могла, да и ноги к вечеру гудят, наливаются, как колоды.

– А что с Танюшей?

– Перекупалась. Страху нет в девке – не вылазит из моря.

Старуха достала из хозяйственной сумки поллитровку «Московской», алюминиевую миску с малосольными огурцами, круглый пирог.

– Хотя и завтра твой день рождения, а я сегодня вот… – сказала гостья. – Завтра понедельник – день тяжелый, и потом не смогу я завтра прийти: Лизавете на работу. На-ка, примерь! – вытащила старуха из сумки сверток и сунула его в руки Адаму.

– Спасибо, спасибо, Марья, – растроганно сказал Адам, встряхивая голубую сатиновую рубашку. Отошел в угол, чтобы надеть ее.

Новая рубашка еще отчетливее подчеркивала тонкую жилистую шею Адама, его задубелые и почерневшие большие руки.

– Твое здоровье, Алексей Степанович!

– Твое здоровье, Марья Ивановна!

Чокнулись, выпили, закусили огурчиками.

– Если дочке нельзя открыться, так хоть внучку когда-нибудь привела бы, – начал Адам. – Как Лизавета на мамашу мою похожа – вылитый портрет. Я ее когда в первый раз в трамвае встретил, испугался даже, будто бы маманя с гробу встала! Ну чистая копия!

– Не встанет, уж и косточки ее сгнили, – зло сказала Маруся. – Ох и ненавидела меня покойница. Помню, папаша твой помер. Пришла я, как и все, покойника посмотреть. А она меня увидала и со двора прогнала. Горя своего, стерва старая, не постеснялась! А, бывало, на улице меня встретит – обернется и плюнет мне вслед. Ну, уж я потом свое взяла, насладилась! Сашку и Мишку ваших на гражданской убило, женить-то она их, гордячка, не успела. Ты со мною сошелся и на Север уехал насчет работы разузнать… И осталась она в доме, как перст, одна-одинешенька… Хоромы целые: и двор, и сад, – да никому не нужные. Мы с Лизкой угол у Митривны снимали, корчились, а к ней на поклон, как ты хотел, не пошли. Дудки! Чего захотела! И вот тут-то она уж как Лизку встретит, так все пальчиком, пальчиком, чтоб соседи не увидели, к себе подзывает. Известно – своя кровь. Прижмет ее к себе, крестит, плачет. Все крестит да плачет, стерва старая, змея подколодная! А я Лизку научила. Плюнула она ей в лицо и шепелявит:

– Получай за мамку!

Большая грудь старухи заходила ходуном от не угасшей с годами ненависти.

– Зря, зря, Маруся, мамашу обижаешь, – засуетился старик.

– Зря? А она меня на весь околоток славила, к Федору моему приходила, про любовь нашу с тобой рассказывала не зря? А тот меня до смерти убивал, хорошо, да? А потом, известное дело, как сынов поубило, увидала свою кровь, богомольная, с крестами да с поцелуями к девчонке лезть стала.

– Ну, ладно, ладно! Тыщу раз все слыхал, – махнул рукою старик, наливая по третьей стопке.

– Давай допьем и чайку поставим. Краснодарского заварю, высший сорт, крепенького. Сразу сил прибавит.

Мария развязала косынку. В ушах ее молодым блеском заиграли тяжелые золотые серьги с пустыми почерневшими глазницами камней. Драгоценные камни из них были вынуты и сданы в свое время в торгсин, а серьги вросли в уши – снять их оказалось невозможно. Яркий золотой блеск и солнечный свет, заполнивший комнатушку, еще сильнее подчеркивали глубокие морщины на лице Марии.

Серьги – целая страница их жизни, которую никакое время не перечеркнет. Он истратил когда-то на них деньги, которые получил от купца Ануфриева за три года работы у него кочегаром. Его мать, Кузьминишна, прочила их на покупку нового дома. Что за светопреставление творилось тогда у них в слободке! Все: и старые, и малые в слободке и даже на железнодорожной станции – только и жили что разговорами об этих сережках с бриллиантами чистой воды, которые, как королева, гордо носила Маруся, законная жена путевого обходчика, любовница кочегара Алешки Зыкова. И чего только не болтали про эти сережки тогда люди! В соседнем городе на базаре торговки толковали, что Алешка их «у великой княжне прямо с ушей выдрал…»

Дни и ночи кружил тогда он, как потерянный, вокруг Марусиного дома. Ожидал, пока, напоив мужа, не выбежит она, наконец, на улицу, усталая, залапанная ненавистными, но законными объятиями. Чтоб не заприметили соседи, долго шли они по разным сторонам улицы к степи. А если, бывало, сойдутся раньше, думая, что уже никого не встретят, обязательно тут же встречали знакомого и опять разбегались по сторонам.

Лишь ночная степь укрывала их надежно от любопытных глаз. Взявшись за руки, они брели, как слепые. Шли, и следом за ними шло мирно дышащее звездами черное небо, цеплялись за ноги травы, кричали свадебные песни лягушки. Ох, как трудно было Марусе под утро возвращаться из этого благословенного мира в маленькие комнатушки, где пахло перегаром и удушающим потом нелюбимого человека.

Ему было легче. Он перелезал через забор в свой сад и тут же, на покрытой тряпьем кровати, что стояла под яблоней, засыпал. Спал, пока не начинала трясти за плечо мать, кляня полюбовницу Маньку, что, по ее словам, пила кровушку с ее первенца. Он хмуро слушал ее попреки и думал, спрашивал себя: куда девались его сыновья любовь, почитание матери? Все теперь раздражало в ней сына. Алексей старался побыстрее одеться, чтобы убежать в кочегарку: он боялся ненависти, которая просыпалась у него к родительнице.

В кочегарке можно было все бурлящие в его душе страсти отдать ненасытному огню. После Маруси больше всего он любил огонь в топке, дружил с ним. А когда кончался рабочий день, он снова шел к Марусиному дому, чтобы хоть издали взглянуть на ее белый платок, на то, как станет она подавать тарелку дымящегося борща вернувшемуся с работы Федору, глядя через голову мужа на улицу, где маячит стройная фигура лучшего парня в слободке – Алексея. И если ей не удастся сломить Федора водкой, сломит ласками, усыпит. А потом выйдет ночью раздавленная, словно переехала ее телега, сядет на скамеечке за воротами. Рядом молчаливо и горестно опустится Алексей и проведет своей легкой рукой по ее тяжелым косам.

– Иди, иди, не трогай меня, я грязная, – заливаясь слезами, говорила Маруся. Он только скрипел зубами да целовал вздрагивающие ее плечи…

– Э-хе-хе! – вздохнул Адам.

– Да, какие мы с тобой были! – угадывая его мысли, сказала старуха. – Не то что… Как посмотришь, народик нынешний – такое мелколесье…

X

– Чего и вспоминать, – продолжала старуха, поднимая налитую стопку, – давай-ка выпьем за нашу жизнь… неудалую! – Глаза ее блестели, словно озаренные отсветом молодости. – Гляжу я на тебя и думаю: неужели это Алеха мой? И куда оно все девается – ни кожи, ни рожи. Усыхает жизнь наша, эх, усыхает, Алексей ты мой Степанович! Будем здоровы! – Прижав огромные груди к краю стола, старуха потянулась чокнуться. – Фу-ух! Проклятая! – скривилась она, осушив стопку и быстро нюхая кусок мясного пирога. – Фу-ух! Горька! А без нее тоже не сладко. Знаю, что грех, а люблю! Ты пирог бери, не для себя пекла. Или не нравится?

– Что ты, очень даже хороший пирог, царский прямо-таки пирог. Вкусно ты готовишь! – похвалил Адам.

– Чего там, – скромно возразила старуха, – на этот раз тесто неважное вышло, а вот на Май пекла, так ты бы попробовал – прямо во рту таял. Лизкин свекор заходил, угощала, так он хвалил не нахвалился, четыре куска съел. Он и не старый, и не свекор – отчим он Лизкиного мужика. Тот почти, считай, хлопчиком погиб на фронте. А с этим она который год мучится. Грех говорить, да теперь, слава богу, вдовый остался. Эх, бабье счастье! В лицо дымище-то не пускай! – отмахивая ладонью дым, вспылила старуха. – Ты меня и не слушаешь!

Адам, глубоко задумавшись, потягивал трубку. Глаза его, выцветшие и совершенно опустевшие, смотрели куда-то далеко-далеко – сквозь старуху, сквозь сторожку и, казалось, вообще сквозь суету сует всей этой жизни.

– А? Что ты сказала? – встрепенулся он.

– Проехало! – усмехнулась старуха. – Эх, недотепа! Всю жизнь ты такой, еще с молодости помню: уставишься, как телок, в одну точку и думаешь. А чего думать? Меньше бы думал, так, небось, и сам жизнь прожил как человек, и людям дал.

– Это каким людям? – спросил Адам.

– Обыкновенным. Мне, например, – отвечала старуха. – Жизнь моя из-за тебя вся кубарем пошла.

– Я чайку поставлю, – перебил ее Адам. Он проковылял в угол, где на голубой табуретке стояла керосинка, зажег ее и поставил коричневый эмалированный чайник. – Гулю, дочку Ивана Дмитрича, давеча на кладбище видал, – желая переменить разговор, сказал Адам, прикручивая ударившую копотью керосинку.

– Это какого Дмитрича?

– Командира полка моего, ординарцем я у него в войну был. Один он, Иван Дмитрич.

– А-а… припоминаю, рассказывал. Красивая баба? – живо спросила старуха.

– Красивая… – проникновенно сказал Адам. – Я не об том, а что красивая – точно. Могилу его хорошо содержит: цветы, кусты, вроде как елки, туи, что ли… Застала меня у самой его оградки. Извините, говорит, дедушка, сколько лет вас здесь на кладбище встречаю, все спросить неудобно: к кому ходите? Или вообще? Глазища черные такие, ласковые, так и снуют – стеснительная душа… Как она спросила, так сердце во мне и захолонуло. Стою, и язык отвалился. Еле сообразил: так, говорю, к ребятам – в сторону солдатских могилок киваю, – товарищ у меня тут, Федотов, вон номер четыреста десятый. Я как раз перед этим среди могилок красноармейских ходил, рассматривал, – пояснил Адам старухе. – Дощечки им новые сделали с мрамору так: длиною – на четверть, высоты – с ладонь, золотыми буквами – фамилии, год рождения-смерти, номер могилки, звание. Все по чести написали, и то слава богу!

Адам прошел к столу, сел, подперев щеку, сделал глубокую затяжку.

– «Или вообще» – то исть нищий, значит, – проговорил Адам, выпустив к полу светлую дымовую дорожку. – Уковылял я быстрей от греха.

– А где она живет-то? – прикрывая ладонью смачный зевок, спросила старуха. – Эко разморило… Скорей бы чаек вскипел!

– На вашей стороне, у порта, да я не об этом… Душа у меня, Марья, вся переворачивается. Другой раз встречу ее – ей-богу, не выдержу, откроюсь! Ей-богу, откроюсь! Эх, Марья! – легонько, но яростно стукнул Адам кулаком по столу, на глаза его выступили слезы. – Откроюсь, не могу терпеть больше. Пускай жизни лишают! Как он меня любил, Иван Дмитрич, какое сердце имел человек! Во всю жизнь такого человека, как он да Афанасий Иванович, больше я почти и не видел. Из-за него я сюда и пробирался, в этот город. Об семье он мне много рассказывал, адрес я всегда помнил: Краснофлотская улица. К нему сюда я и бежал через все леса, реки, горы потому, чтобы защитил он меня, опознал, что я есть из себя, подтвердил бы чтобы, какой я такой человек, душой всей русской земле отданный. Почти три года мы с ним с боя в бой шли. Рассталися, как я тебе рассказывал… Приехал сюда в город днем, часа в четыре. Помню, тепло было, летом… От Ростова по тамбурам так и доехал. Поднялся с вокзала по лестнице этой каменной, перешел площадь, за угол выхожу – навстречу гроб несут, оркестр играет военный, подушечки впереди с наградами…

Адам выбил трубку на черствую свою ладонь, бесчувственно растер комочек уголька, приподнялся, выкинул пепел в окошко.

– Заварка-то у тебя где? Уже вона прыгает чайник. – Тяжело встав, старуха направилась к полке, приколоченной к стене и завешенной чистой марлей. – Ага, нашла! А чайника заварного так и не купил? Прямо в тот сыпать?

– Сыпь, – отвечал Адам. – Так вот… Подушечки впереди с наградами… Притулился я к стеночке, жду покойника в лицо глянуть… Поднесли – он. Не дождался меня Иван Дмитрич, дня какого-то не дождался. В голове у меня все кругом пошло, смешался я с толпой и потемешился незрячий следом за гробом вместе со всеми на кладбище. Мать его я сразу отличил и дочку Гуленьку. На кладбище речь говорил майор какой-то, чернявый, верткий такой: мол, гвардии полковник Ермаков Иван Дмитрич умер от ран, полученных в Великую Отечественную войну… и так далее… Крышку забили, засыпали, и я комок бросил… Салют тройной отдали. Вот так и захлопнулось мое спасение. Весь наш полк в том бою погиб. Он один, может, и был, что до дому добрался помереть, да таких, как я, горемык, с сотню набрали фрицы, полумертвых, бессознательных. Поплакал я у него на могилке: осиротил ты меня, Дмитрич, обрезал всю надежду! Да не возвращаться же назад! Вот так и осел здесь, так и доживаю, из жизни выкинутый, как слепой кутенок посреди реки из лодки.

– Ну и слабый же ты стал, Степаныч! – расставляя чайные чашки, проговорила старуха сожалеюще-усмешливо. – Эко тебя с поллитры на двоих повело, в слезы вдарило!

– Глупая ты дура, Марья! – смахивая с обвислых щек слезы тылом ладони, сказал Адам. – Водка тут ни при чем. Жизнь мою понимать надо, понимать надо жизнь! А я ее, Гулю, в другой раз встречу – открою ей всю свою тайну, про отца все расскажу, про то, как мы с ним на войне мыкались!

– Эту глупость ты и думать забудь! – сурово и гневно сказала старуха. – Ты не один, нас бы здесь не было – бог с тобой, хоть не то что этой девке, а куда хочешь беги… – Старуха в волнении пролила чай мимо чашки. – Ты мне сейчас же слово дай, что не будешь глупости вытворять. Ты думаешь-то об чем? Ты уж молчи да дышь, Адам Степанович! – саркастически закончила старуха и плюхнулась всей тяжестью на заскрипевшую табуретку.

– Ладно, – вздохнул Адам, подвигая свою чашку густого, каштанового с золотом чая, – про вас я и правда не подумал. Эх, Марья, и как нас с тобою бог снова свел – уму человеческому непонятно! Сказано – судьба!

– Что толку-то с этого – одни хлопоты! – громко прихлебывая чай из блюдца, сказала старуха. – Горе мне с тобой, непутевым! Из-за тебя страх терплю. Другая так и на дух к тебе не показывалась бы. Эх, жизнь наша перехожая! Или еще на четвертинку скинемся? – Старуха запустила руку за пазуху.

XI

Каждый год 17 августа, в день рождения, Адам дарил себе новые сапоги. Беда была ему с этими сапогами: как и на всех одноногих, обувь так и горела на нем. Оглянуться, бывало, не успеет, а уже новые сапоги надо покупать. В иной год по две пары снашивал.

Утром, по своему всегдашнему обычаю, он отправился в город за покупкой. По случаю понедельника все магазины были закрыты, и только в рыбачьем поселке он нашел, наконец, то, что искал. Расплатившись с проворным черноглазым и курчавым продавцом, он вышел из прохладной полутьмы магазина на залитую ослепительным светом улицу.

Остро и пряно пахло морем, камнями, посветлевшими от зноя, зелеными лентами водорослей, теплой гнилью тарашек, выброшенных ночным приливом, соленой свежестью воды. Неподалеку, на бондарном заводе, визжала лесопилка, и запах моря смешивался с терпким запахом сосновой смолы. И это дивное сочетание двух великих земных стихий – моря и леса – делало мир еще необъятней и сладостней.

– Э-хе-хе! – полной грудью вдохнул Адам резкую, пьянящую смесь воздуха. В носу у него защекотало, и на глаза навернулись слезы от беспричинной радости существования, которую ощутил он в этот миг.

– Вот и еще год… Шестьдесят пять, а будто и не жил на свете! – растерянно пробормотал Адам, остановившись и глядя в море. Море цвело. И от этого цветения было разделено все изломанными линиями на зеленые, голубые, стальные и лиловые острова. «Илья-пророк уж постарался… в воду, всю испоганил», – усмешливо подумал Адам. Влажный ветер так приятно обдувал потную голову, что уходить ему не хотелось. Пристально и проникновенно, как всматриваются в лицо бывшего в разлуке человека, глядел Адам в море.

– Пливет, дет! – звонко раздалось у самых ног. Перед ним стоял голый, коричневый от грязи и от загара трехлетний карапуз.

– Сапаи плодаес? – спросил карапуз, смешно выворачивая мокрые губы.

Пара новеньких сапог, перекинутых через плечо Адама, поблескивала на солнце зернистой кирзой.

– Сапоги? Сапоги-то? О-хо-хо! – ликующе рассмеялся Адам. – На что они тебе, голому? Не продаю – токо купил вон у вас, в ларьке.

– Засем тебе два? Нога ана – засем два сапаа? – спросил мальчишка.

Адам хотел было ответить, но тут мальчишка закричал:

– Смотли! Паласуты! Ула! – и, забыв об Адаме, пустился бежать к берегу моря.

Адам поднял глаза к небу: четыре белых купола парашютов повисли над морем, раскачивая на невидимых стропах куколки человеческих фигур. Высоко в небе разворачивался для нового захода аэроклубовский самолет, а к месту приводнения первого парашютиста уже устремился маленький катер. Поглядев, как катер подобрал всех четырех, Адам пошел домой.

«Дотошный какой! – вспомнил он мальчишку, подходя к воротам больницы. – “Зачем тебе два сапога?”»

Настоянный на лекарствах воздух за больничной оградой показался ему сейчас особенно душным и приторным, саднил в горле. И Адам удивился, как это раньше не замечал он больничного воздуха. «Принюхался! К чему не привыкнет, к чему не притерпится человек!» – с грустной усмешкой подумал Адам.