скачать книгу бесплатно
С равным любопытством и кропотливостью ревизует пристальным писательским оком и мускулистый Портсмут, и кукольную Мадеру, самый краешек земли – Мыс Доброй надежды в Африке – и самый пуп ее – Лондон в Европе. Окунается в Китай, в Малайзию, в Японию, на Филиппины, в Сингапур. Стынет в Якутии, чешет на перекладных через всю Сибирь. Мотается вдоль и поперек земных широт долгие два года. Чтобы по возвращении в столицу вновь сесть за канцелярский стол в постылом департаменте, а дома – за отставленную на два года рукопись о возлежащем в мечтательной прострации русском тюфяке Обломове. И написать о нем так, что каждый русский смог угадать в нём родственные гены. То есть так хорошо написать, что можно было бы и чуть похуже.
О чём, кстати, впоследствии пытался сожалеть и сам автор, предупреждая в одном из писем Льва Толстого в том, чтоб тот начинал читать "Обломова" не с первой части (самой, как назло, литературно совершенной), а сразу со второй (где прозябанию героя виден хоть какой-то выход). Да и не раз в задумках Гончарова проскальзывала мысль пустить своего главного литературного героя тем же маршрутом, что прошёл он сам. Порастрясти лень. Стряхнуть унылость. Но думал-думал и почему-то не пустил. Мечта о написании отдельной саги "Путешествие Обломова" так и не реализовалась. Что выложило кучу козырей в умелые руки тех, кто вылепил впоследствии из сочиненного Иваном Гончаровым обаятельного образа ругательство "обломов".
Из всех великих романов Гончарова самым выдающимся остался тот, что так и остался не написанным. О том, кто был и есть и кем бы мог бы быть на самом деле любимый всеми и жалеемый до слёз Илья Ильич. Хотя возможно всё в нём угадалось автором сполна и так. Да не всё из этого нам удалось расшифровать впоследствии как должно…
Николай Федоров
Гагариных оторвалось от Земли на самом деле двое. Старший и младший. Первый прежде нащупал дорогу в космизм. Второй уже век спустя – в космос. Первооткрывателем значился Николай. За ним уже потянулся Юрий. Оба – из российской глубинки: Тамбовской да Смоленской. Космос, стало быть, оттуда видней. Ближе – так, что ли. А может – и не ближе… Разве что ключ от него именно в Тамбовских Ключах и обнаружился. В самом, что ни на есть русском захолустье. Здесь в 1829 году и удосужился появиться на свет первый русский космист Николай Федоров (фамилия по крестному отцу). Он же – незаконнорожденный сын князя Гагарина. Звездная фамилия еще вон когда позвала к звездам…
Про него мало, что доподлинно известно. Хотя жил страшным скромником и библиотечным анахоретом не так уж и давно – практически вровень с Толстым. Даже был временами с ним накоротке. Во всяком случае – до богохульных выходок графа. Притягивал своей философией воскрешения Достоевского и Владимира Соловьева. Вдохновлял космо-утопией вечной жизни Циолковского и Пастернака. Эхом радости от оживления всех предков до единого отдавался в брюсовской «Невозвратности»» и платоновском «Чевенгуре». Каким-то чудом узаконился даже в русском авангарде. Точнее – угадался в контурах теней, отбрасываемых на революционное искусство то ли Шкловским, то ли Малевичем, а то – и самим Владимиром Владимировичем Маяковским. Да и, выясняется, иные фильмы Сокурова – 100-процентный федоровский мотив. А именно – воскрешения павших…
Суть всего лишь в легкой оппозиции: воскресение или воскрешение? Но легкой ли?.. На место традиционного для христианства трансцендентного воскресения в день страшного суда русский философ Николай Федоров ставит всеобщее воскрешение из мертвых. Без избранных. Без разделенных, как принято в религиозной традиции, на тех, кому – в ад мучиться, и тех, что – в рай лицезреть. Ибо – только человеку, как считает русский Сократ, дано спасти мир от энтропийной разрухи. То бишь – от хаоса, к которому приговорена Вселенная слепой природой. Её, эту природу, Федоров тщится поставить на путь истинный. Путь этот должен указать человек. В нем, как считает, библиотечный мудрец, Всевышний спрятал главный запал дальнейшего развития Вселенной.
Как, впрочем – и его самого, человека, двигателя Вселенной. То есть – его преображение. В первую голову – нравственное, оплачиваемое по самому высокому курсу: возвратом ссуд на жизнь всем, кто выдал тебе их ранее. То есть – воскрешением отцов из мертвых. Как? Лучше не спрашивайте. Точнее – попробуйте принять необходимость этого постулата на веру. А о реализуемости поговорим после…
Итак: главный враг человека – это смерть. А с врагами надо бороться. Всем миром. Даже больше, чем всем – живыми и павшими, которых для этой борьбы, Федоров, предлагает воскресить. Иначе не исполнится божественное предначертание человека. Ему не сбыться. Не бывать самим собой. Точнее – тем, каким его хотел бы видеть Всевышний. Найдено главное дело для каждого на земле. Общее для всех. Борьба со смертью. За воскрешение и преображение. Федоров именно так и озаглавит потом свой краеугольный труд – «Философия общего дела».
Дело это, понятно, не только земного масштаба. А больше – космического. Если угодно – астрофизического, когда границы затеянного выпирают далеко за обозримый горизонт, уносясь к бесконечным звездам. И «общему делу» уже тесен человек как таковой, его усовершенствование вплоть до нескончаемости. «Делу» нужна Вселенная в целом. Ибо без преобразовательной деятельности человека она пропадет. Звезды застынут, как толкует физика. Скажем, – тоже второе начало термодинамики. Дабы космос «согреть» – потребно человеческое дыхание. Цивилизация. Разум. И – смертный приговор физиков для остывающей Вселенной может быть оспорен. Отменен. Надо лишь, как увещевал Федоров, навалиться всем миром. Даже больше, чем всем: миром по ту сторону жизни и по эту. Короче – стереть между этими мирами грань.
Мудрец сетовал на неродственность и небратство. Всё раздираемо противоречиями. Кипит вражда и грохочут войны. Причины – больше природные. Те, что сотворены нерегулируемым космическим хаосом и отпечатком легли на род людской. Посему – природе, космосу нужен опытный поводырь. Дабы те перестали искушать несовершенных человеков: ссорить их и вводить в гнев. Несовершенства, таким образом, должны улечься. Люди – поумнеть. Космос – облагородиться.
Русский космизм, званный в этот мир "первым" Гагариным – философом Николаем Федоровым – взял на себя роль пастора звезд и галактик. Духовника квазаров, пульсаров и черных дыр. Планет – в частности. Земли – в том числе. Всего, на что падает взгляд в верх. Туда, где человеку дано навсегда остаться самим собой. То есть – творимым и творцом.
Пушкин и Гончарова
Если весь мир воспринимает Пушкина через сияющий хрусталь его божественных стихов, то есть место на карте, где угол зрения на творчество гения слегка смещен и несколько размыт вуалью его обворожительной супруги.
Родившись в 30 верстах от города Тамбова, большую часть жизни проблистав в столицах – Петербурге и Москве, проторив пути в Берлин, Женеву, Ниццу, Дрезден, Бонн и Вятку, Наталья Гончарова, тем не менее, причислена в Калуге к землякам, хотя именно в этом городе она сияла на балах довольно редко, а более всего держалась родовых корней, что были 25 верстах от центра тамошней провинции – в местечке Полотняный завод, что славилось бумажно-парусиновой мануфактурой, на которой гнули спину на семейство Гончаровых 12 тысяч местных батраков.
Именно этот историко-географический факт в биографии любимой внучки промотавшего свои полотняно-заводские миллионы деда – Афанасия Гончарова – стал постепенно ключевым в восприятии в калужских весях личности и творчества её великого мужа. Калуга стала смотреть на Пушкина исключительно через помпезные въездные ворота в полотняно-заводское имение семьи своей возлюбленной, полагая, видимо, что "калужский фактор" стал в самый плодотворный период жизни гения почти определяющим и не будь его, неизвестно ещё, прочли бы мы главные его творения, без коих сегодня немыслима вся русская словесность.
Отчасти такая точка зрения имеет место быть, ибо та же "болдинская осень" случилась в творчестве поэта не без влияния родственников будущей жены, конкретно – держателя полотняно-заводских миллионов (а, следовательно – приданого 18-летней красавицы Натальи) экспрессивного и малорационального деда Афанасия, не нашедшего ничего лучшего, как предложить поэту в качестве приданого невесты уродливую 600-пудовую бронзовую статую Екатерины II, что годами пылилась в подвале полотняно-заводского дворца Гончаровых. Поняв, что деньги на приданое невесте придется добывать самому и затем одалживать их тёще, Пушкин устремляется в своё Болдино для перезакладки имения и оформления ссуд, из которых планирует выделить родственникам жены 11 тысяч. На беду (а может и совсем наоборот) оказывается надолго запертым в своем имени эпидемиологическим карантином и от избытка навязанного свыше досуга творит бессмертные стихи.
Малая, если так можно выразиться, родина жены поэта всегда ревниво относилась к пушкинской теме, полагая, что любовь поэта к своей избраннице должна обязательно распространяться и на веси, связанные с ней. Поэтому в Калуге издавна сформировалась партия, стойко исповедующая идеологию непременного пребывания Пушкина в самой Калуге. Обоснование – всего одна начальная строка из "Путешествия в Арзрум": "…Из Москвы поехал я на Калугу, Белёв и Орёл…" Впрочем у этой точки зрения нашлись и оппоненты, указывающие на нетождественность предлогов "на" и "в". Тем более, что никаких иных документальных доказательств посещения заповедника провинциального купечества великим русским поэтом не обнаруживалось. И тот, скорее всего, прокладывал маршруты в имение родственников прекрасной Натали в обход Калуги. Так короче.
Тем паче в остроумно-назидательных письмах своей супруге всякий раз выводил метящую ей в приемные матери Калугу в довольно неприглядном свете, ставя её по уровню мещанского прозябания на самые высокие места. Почти что вровень с Москвою. И настоятельно не рекомендовал Наталье Николаевне губернские увеселения. К коим, как следует из тех же писем, она, видимо, была весьма предрасположена.
По той ли причине, а может, как раз в унисон иной, высказанной ранее в адрес Калуги её выдающимся супругом, но губерния и по сей день скупится на увековечение памяти своей блистательной землячке, на протяжении последних вот уже трёх десятков лет так и не решившись установить в Калуге памятник неподражаемой супружеской чете. Уже практически готовый, но так и не получивший одобрения калужского обывателя на место его прописки в границах областного центра. Якобы для захолустного сегодня Полотняного завода – родового гнезда Гончаровых – он чересчур значителен, а для Калуги – ядра губернского величия – излишне шаловлив.
"Приемная мать" прекрасной Натали – старо-, а теперь уже и новокупеческая Калуга – считала и считает Пушкина, пожалуй, даже более своим, нежели его законную супругу. Последняя всегда упоминается в контексте "мужчиной жены", хотя – и с полным арсеналом всяческих супружеских достоинств, без которых, по мысли местного истеблишмента, никак нельзя числиться в высоком ранге первой леди русской словесности. Отсюда – и защитная позиция в непрекращающихся по сей день известных кривотолках на счёт Натальи Николаевны: "виновна или нет?" Надо отдать должное принявшей на себя роль отчего гнезда Калуге сомнений в праведности пушкинской избранницы здесь никогда не допускалось…
Константин Паустовский
Паустовского я полюбил поздно, но молниеносно. Не в школе, не после, а только сейчас. Вдруг – как ударило током. С опозданием, но – пускай. Точно помню: это были «Караси» из его «Повести о жизни» – великой, как оказалось, но малознаменитой саги о былом. «Он (карась) лежал на боку, – вытаскивал из закоулков своей необъятной памяти первую детскую рыбалку маэстро, – отдувался и шевелил плавниками. От его чешуи шёл удивительный запах подводного царства. Я пускал карася в ведро. Он ворочался там среди травы, неожиданно бил хвостом и обдавал меня брызгами. Я слизывал эти брызги со своих губ, мне хотелось напиться из ведра, но отец не позволял этого».
Вот именно с этого места – «слизывал брызги со своих губ…» – всё и началось. Я понял, что испытывал многолетнюю жажду. Но не догадывался о том. А только – теперь, когда неожиданно ощутил живительную влагу поэтической прозы на пересохших губах. И тут же не преминул припасть к её первоисточнику. «Мне казалось, что вода в ведре с карасём и травой должна быть такой же душистой и вкусной, как вода грозовых дождей, – писал, как дышал мэтр. – Мы, мальчишки, жадно пили её и верили, что от этого человек будет жить до ста двадцати лет. Так, по крайней мере, уверял Нечипор…» Я верю: ровно до ста двадцати, а может, и с гаком. Клясться, впрочем, не заставляйте, но от нечипоровой веры не отрекусь…
Белая Церковь с карасями – увы, увы… Мещора, признаюсь, сподручней будет. Короче, как-то летом я усадил жену и детей в машину и покатил туда: Спас-Клёпики, Тума, Касимов, Гусь-Железный, Гусь-Хрустальный, озёра (сплошь Великие, других названий здесь почти нет), болотца, речушки, сотни вёрст комариных угодий (выдолбленного где-то под Спас-Клёпиками из огромного дерева комара так и нарекли – Хозяин Мещоры), черника, лисички и томик Константина Георгиевича в бардачке. Плюс – схема проезда до тихой Солотчи. Из этой грохочущей автомобильным железом Рязани. Проспекты, светофоры, пробки, выезд из города, мост, Ока – и вот уже сумерки. Спешно мимо. Солотча не открыла своих писательских тайн, загадочно прошумев прибрежными кронами за окном. А я так ждал…
Или – задним числом к морю. К Чёрному – учиться у Паустовского распознаванию духа морского. Чем пахнут, например, волны? «Подлинное ощущение моря, – проповедовал Константин Георгиевич, – существует там, где морские запахи окрепли на длительной и чистой жаре. К примеру, в Ялте этих запахов почти нет. Там прибой пахнет размякшими окурками и мандариновыми корками, а не раскалёнными каменными молами, старыми канатами, чабрецом, ржавыми минами образца 1912 года, валяющимися на берегу, пристанскими настилами, поседевшими от соли, и розовыми рыбачьими сетями…» Вы знаете, чем пахнут ржавые мины образца 1912 года? А розовые (именно розовые) рыбачьи сети? Я тоже не знаю, но стараюсь разгадать. Потому что иначе никогда не познаю душу морских глубин и выскакивающих из этих глубин на жаркое солнце просоленных причалов.
Или – Таруса. Сёстры они с той же Солотчей. Родные или сводные – как посмотреть. Родные по Оке, сводные по Паустовскому. Если море рядом с писателем прошло, Ока навеки рядом осталась – в обнимку с тарусским крутояром, подпирающим на своих плечах тихий городской погост. Отец на нём и сын – тоже. Недалеко. Рядом.
А ещё выше по реке – Калуга. Правый берег Оки – Дворики Ромодановские. Я сижу в уютном домике фотографа Сергея Денисова. На старом диване. «На нём Паустовский отдыхал, – между прочим роняет Сергей Петрович, роясь в коробках со старыми негативами, – когда в гости к нам приходил». Я невольно опускаю ладони на потертую обшивку. Медленно провожу по ней, точно глажу. Откладываю старые фотографии в сторону и закрываю глаза. Вот скрипнет калитка, откроется дверь, и войдёт он…
Александр Чехов
Он же – господин Седой, или некто Гусев, также – велемудрый секретарь, журнальный лилипут, алкоголизмус, инфузория, владыко, голова садовая, или проще – безнравственный брат, бедный родственник. Или – совсем просто: ненастоящий Чехов… Столькими именами (впрочем, это только часть их) удостоил своего фантанирующего талантами и всяческими безрассудствами старшего брата наиболее привязанный к нему из чеховского клана средний брат Антон. Александр Чехов – самый гениальный, как утверждают многие чеховеды, из семьи великого русского писателя. Может быть, даже способней самого Антона Павловича. Не исключено, что так…
Столькими талантами одарила его природа, что трудно их все сразу и пересчитать. Впрочем, счет этот надо всякий раз удваивать: на каждую Богом данную искру бурлящая натура Александра Чехова ответствовала прямо противоположным затмением дьявола. Во всяком случае, ни одно из уникальных дарований Александра, могущее его превратить хоть в маститого химика, хоть в знатного лингвиста, или, скажем, из противоположных отраслей – орнитолога, музыканта, повара, художника, мецената – ни одно из них, повторяем, не реализовалось в полной мере и позволило себя попрать по сути одной непобедимой на Руси напастью – алкоголем.
«Ненастоящий Чехов! – по установившейся между братьями традиции иронизировать в очередной раз адресуется в письме к своему «проблемному» старшему брату Антон. – Как Вы себя чувствуете? Пахнет ли от Вас водочкой?». Последняя, с небольшими, в общем-то, перерывами была своеобразным фоном существования даровитого первенца чеховского семейства. Александр первым из Чеховых пробил дорогу из заштатного Таганрога в столицу. В Московский университет. Естественное отделение: математика, физика, химия – энциклопедические наклонности Александра пришлись тут как нельзя кстати. Он научился разбираться во всем. Впрочем, неугомонный нрав и тяга к бахусу не дали этим наклонностям выкристаллизоваться во что-либо путное – Александр то и дело менял курс, перескакивая с одной специальности на другую. Бурлил. Метался…
Первый из неимоверно писучих Чеховых стал публиковаться. Проторил дорожки в массу газет и журналов. За руку повел вступившего позже на эту стезю брата Антона. Напутствовал и поучал по первости зеленого еще тогда сочинителя. Вскоре Антон сам уже стал устраивать в письмах мастер-классы старшему, чрезвычайно талантливому, но разбросанному по жизни Александру. «Подчеркни ты, сильный, образованный, развитой, то, что жизненно, что вечно, что действует не на мелкое чувство, а на истинно человеческое чувство, – наставлял Антон на литературный путь Александра. – Ты на это способен… Ведь ты остроумен, ты реален, ты художник… Умеешь так хорошо смеяться, язвить, надсмехаться, имеешь такой кругленький слог, перенес много, видел чересчур много… Эх! Пропадает даром материал… Из твоего материала можно ковать железные вещи, а не манифесты. Каким нужным человеком можешь ты стать!»
Старший прислушивался к младшему. Даже будучи семейным. Даже пережив смерть дочери, смерть жены, вдовец с двумя малыми хулиганами на руках, избороздивший в поисках куска хлеба скучнейшие таможенные ведомства российских окраин, не особенно успешно пристраивавший свои рукописи в журналы, переполненный взрывными идеями и их скорым фиаско, регулярно уходивший в запои, между которыми успевавший совершать благороднейшие поступки, вроде учреждения приюта для таких же как он бедолаг – алкоголиков, от чрезмерных возлияний внезапно ослепший и чудом прозревший вновь, обретший второй брак, родивший в нем третьего сына, гения – Михаила – всё равно этот Сашичка, как ласково звал своего старшего брата Антон, всегда с нетерпением ждал от того писем. И нередко исповедовался Антону (и только – ему) сам.
«Возьми на себя труд проследить мою жизнь, – объясняется Александр в одном из трехсот написанных Антону потрясающих по стилю, меткости и глубине посланий. – Что она мне дала? До 20 лет порка, замки, «без порося», лавка, прогулка в казенном саду, как именины, как благостыня, ниспосланная откуда-то свыше. Студенческие годы – запуганность, вечный страх III Отделения, подавленность от «без парасей» и Крайзлеров. Шатанье с факультета на факультет и полное незнание жизни. Строгий запрет дома, свобода шататься по Москве…, пивные экскурсии, братья Третьяковы и, наконец, – естественник, основательно изучивший химию, никому не нужный…»
Собственно, невостребованность, нереализованность такой мощной натуры, как Александр Чехов и стала главной темой жизни старшего брата великого писателя. Пожалуй, единственным серьезным поприщем, на котором Александр сумел обессмертить свое имя и достичь соответствующих своему таланту высот, стали письма младшему брату Антону. Любимейшему корреспонденту. Тот в свою очередь, не мог обойтись без переписки со своим «непутевым», но умным, честным и чрезвычайно порядочным родственником. Способным также преподнести уроки житейской мудрости ставшему уже при жизни великим Алтон Палчу.
«У тебя позеленела шляпа и отвалились подметки, – глубоко вздыхает в письме более преуспевающему, но, тем не менее, столь же душевно неустроенному брату старший – Александр, – а у меня до сих пор ни белья (самого необходимого), ни приличного костюма, ни сапог, ни пальто. Всё это в порядке вещей. Но всё это не беда: хуже всего то, что нравственный мир не в порядке. Ты пишешь, что ты одинок, говорить тебе не с кем, писать некому… Глубоко тебе в этом сочувствую всем сердцем. Всею душою, ибо и я не счастливее тебя. Когда-то и я бился, как птица в клетке, но потом гнойник как-то затянулся. У меня тоже нет друзей и делиться не с кем. Тяжело это, очень тяжело, но ничего не поделаешь».
Оба брата были, по сути, одиноки в кружащей их людской канители. Старший Александр – в многолетней редакционной нововременской кутерьме, в хлопотах по семье и безуспешных исканиях душевного уюта. Одиночество младшего Антона, по сути, было схожим – только в гораздо более крупных масштабах, а потому тщательней скрываемое, нежели у бесшабашного любимого родственника. Они искали друг друга. Искали всю жизнь, которая подчас их разводила на недолгий срок. Но вскоре вновь сказывалась сердечная привязанность, и долгий диалог двух великих собеседников продолжался.
«Кто бы мог подумать, что из нужника выйдет такой гений? – искренне радовался очередному талантливому сочинению беспутного брата смешливый и проницательный Антон. – Твой последний рассказ «На маяке» прекрасен и чуден. Вероятно, ты украл его у какого-нибудь великого писателя… Ослепительная искра во мраке невежества! Умное слово за 30 глупых лет!..»
Эти «глупые», как определил их Антон, годы особенно резко контрастировали с теми искрами таланта, что то и дело высекал Господь из неуемной александровой натуры. Следы этих искр легко прослеживаются и в переписке братьев, где старший легко переходит с русского, на немецкий, с немецкого на французский. Или – полностью строчит письмо на латыни. Когда совсем скучно – ударяется в старославянский. Потом – в греческий. Сдабривает всё это лингвистическое блюдо украинской мовой. Плюс – химическими формулами. Плюс – экскурсами в кладовые последних научных открытий. Чтобы закончить рассказом об экспедиции за наблюдением солнечного затмения, в которой вся делегация напилась до положения риз и никакого затмения, естественно, не заметила.
В похожие моменты терпение Антона лопалось, и он в письмах честно и жестко наставляет брата на путь истинный. Неуемного, иной раз, не только в питии, но и в деспотизме к домашним. «Я прошу тебя вспомнить, – упорно вразумляет беспутного и одновременного любимого брата Антон, – что деспотизм и ложь сгубили молодость твоей матери. Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать». И призывает Александра прервать эту «семейную традицию».
Но Александр ее только откорректирует. Он потеряет две семьи, точнее – даже три. Первая жена умрет, вторая уйдет сама. Когда в Петербург привезут гроб с телом Антона, Александр куда-то запропастится.
Родственники в очередной раз предадут его анафеме. Заступаться и вразумлять его со смертью Антона будет уже некому. Александр переживет брата на девять лет. Теперь уже его настигнет настоящее одиночество. Его покинут все. Доживать свой короткий век он будет изгоем на даче. Под Петербургом. Хоронить никто из Чеховых не приедет. И неясно, что сталось с огромным архивом Александра, посвященным его любимому брату Антону. Оказывается, всю жизнь и до последних дней Сашичка собирал, вырезал из журналов и газет всё, что попадалось ему из написанного о дорогом ему и любимом друже Антоне…
Борис Слуцкий
Однажды в Тарусе родилось знаменитое стихотворение советской оттепели. Это «Физики и лирики» Бориса Слуцкого – одного из самых пронзительных и точных поэтов XX века. Соавтора незабвенных «Тарусских страниц», овеянных больше именами Цветаевой, Паустовского, Окуджавы, Казакова, Самойлова, Заболоцкого. Но почему-то – не философски драматичного, изысканно угловатого и лирически нервного Слуцкого. Того, кто как бы мимоходом в провинциальном калужском литературном альманахе блестяще зарифмовал смысл жизни, смысл времени… Но прежде с тарусских берегов Оки выступил с поэтическим «обращением к нации», стремительно удаляющейся из гуманитарных сфер в технические. Что-то она там обретёт?..
Что-то физики в почёте.
Что-то лирики в загоне.
Дело не в сухом расчёте,
Дело в мировом законе.
Значит что-то не раскрыли
Мы,
Что следовало нам бы!
Значит слабенькие крылья –
Наши сладенькие ямбы.
И в пегасовом полёте
Не взлетают наши кони…
То-то физики в почёте,
То-то лирики в загоне…
«Физики и лирики», – вспоминал впоследствии Борис Слуцкий, – не совсем моё, отделившееся от меня стихотворение. Написано летом 1960 года в лодке на Оке близ Тарусы, где с Таней мучились от жары и мух. Катали на лодке нас Андрей Волконский с женой Галей Арбузовой. Волконский говорил без передышки, желчно. Как космополит из «Крокодила», ругал литературу, своих тестей, Арбузова и Паустовского, а потом, разошедшись, до Л.Толстого включительно. Говорил о своём происхождении, о том, что «Таруса была наша», и т.п. Я сперва прислушивался, спорил, жалел Галю. А потом под шум мотора и Волконского написал стихотворение и очень опасался. Что забуду его до берега, не запишу. Потом все жарили рыбу, а я быстро записал в блокноте… Проблема была животрепещущей, как эта же рыба. Только что в «Комсомолке» технари Полетаев и Ляпунов резко спорили об этом же с Эренбургом… Товарищи по ремеслу сперва отнеслись к «Физикам и лирикам» как к оскорблению профессии… Ругали горячо, зло… Постепенно к «Физикам и лирикам» привыкли. Ашукина включили название стихотворения в свой сборник «крылатых слов», и это единственный мой оборот, удостоенный такой чести».
Борис Слуцкий, скорее всего, ошибался на счёт малой «крылатости» своих строк. Просто крылья его метафор и рифм не так просто было расправить и разогнать до обретения ими нужных подъёмных сил. В тех же провинциальных «Тарусских страницах» размах «крыльев» этих было вполне достаточно для высоконравственного поэтического полёта.
Надо думать, а не улыбаться,
Надо книжки трудные читать,
Надо проверять – и ушибаться,
Мнения не слишком почитать.
Мелкие пожизненные хлопоты
По добыче славы и деньжат
К жизненному опыту
Не принадлежат.
(«Тарусские страницы», 1961 г.)
Если забыт нынче Слуцкий, то это – не его проблема. Это – наша беда. Экономящих время, экономящих честность, экономящих жалость…
Мне не хватало широты души,
Чтоб всех жалеть.
Я экономил жалость
Для вас, бойцы,
Для вас, карандаши.
Вы, спички-палочки
(так это называлось).
Я вас жалел, а немцев не жалел.
За них душой нисколько не болел.
(«Тарусские страницы», 1961 г.)
Когда фронтовой советский офицер вдруг, как бы извиняясь, признаётся в том, что «не болел душой» за немцев – это странно. Но только – поначалу. Потом – больно за него, за насмотревшегося военных зверств и, тем не менее, сумевшего сломать в себе тотальную ненависть к врагу в лице пиликающего на гармошке перед неминуемой смертью пленного фрица.
Мне – что?
Детей у немцев я крестил?
От их потерь ни холодно,
ни жарко!
Мне всех – не жалко!
Одного мне жалко:
Того,
что на гармошке
вальс крутил.
(«Тарусские страницы», 1961 г.)
Если кто-то жизненный опыт собирает по крупицам, то Слуцкий – по осколкам: мин, снарядов, судеб, эпох… От того, видимо, так колючи с виду и нарочито угловаты его накрепко сбитые рифмы и выкованные из них стихи. От этого же, скорее всего, тяга Слуцкого к не менее тёртому судьбой Николаю Заболоцкому, обретшемуся после тюрьмы в Тарусе. И, очевидно, сыгравшему не последнюю роль как в целеуказании ненадолго пришвартовавшегося к окским берегам поэта-фронтовика, так и подарившему литературное бессмертие захолустному городишке альманаху.
«Однажды, уже в 1958 году, летом, я приехал к нему (Заболоцкому) в Тарусу, – вспоминал Борис Слуцкий, – и мы провели вместе несколько часов… Мы никогда или почти никогда не говорили с Н.А. о его темницах… На общий чересчур вопрос о шести лагерных годах: «Ну, как там было?» – он ответил не распространяясь: «И плохо было, и очень плохо, и очень даже хорошо». Кажется за шесть лет он написал одно только стихотворение… «Где-то в поле возле Магадана» написано поздно».
Проблема вынужденной поэтической немоты была близка и Заболоцкому, и Слуцкому. Но последний ещё в начале 60-х пытался прорвать её неслыханной на ту пору «свободой слова». И втиснуть эту «свободу» в нечаянно боднувший советскую идеологию тарусский литературный альманах. Но даже при небывалом на тот момент либерализме, окутавшим в 60-е «тарусский парнас», освободить поэтическое слово Борису Слуцкому так до конца и не удалось. «Озвучит немоту» советского народа литературный альманах в полной мере не решился, дав лишь начальный кусок краеугольного стиха поэта:
На экране безмолвные лики
И бесшумные всплески рук,
А в рядах – справедливые крики:
Звук! Звук!
Дайте звук, дайте так, чтобы пело,
Говорило чтоб и язвило.