Читать книгу Лучшие новеллы (сборник) (Ги де Мопассан) онлайн бесплатно на Bookz (23-ая страница книги)
bannerbanner
Лучшие новеллы (сборник)
Лучшие новеллы (сборник)Полная версия
Оценить:
Лучшие новеллы (сборник)

5

Полная версия:

Лучшие новеллы (сборник)

Он нашел его не без труда: сначала спросил дорогу у возчика, который ее не знал, потом у почтальона, который дал неверные сведения, потом у булочника, который стал в ответ ругаться и обозвал его старой свиньей, и наконец у военного, который любезно проводил его и посоветовал выбрать Королеву.

Хотя не было еще полудня, Павильи вошел в обитель наслаждения; его встретила служанка и хотела выставить его за дверь. Но он рассмешил ее гримасой, показал три франка – обычную плату за особый товар, продававшийся в этом месте, – и не без труда поднялся за ней по темной лестнице во второй этаж.

Войдя в комнату, он потребовал, чтобы вызвали Королеву, и стал поджидать ее, потягивая водку из горлышка бутылки.

Дверь открылась, и показалась девица. Она была огромного роста, жирная, красная, необъятная. Уверенным взглядом, взглядом знатока она смерила свалившегося в кресло пьяницу и спросила:

– И не стыдно тебе в такое время?

Он пробормотал:

– Чего стыдно, принцесса?

– Да беспокоить даму, когда она даже не успела пообедать!

Он хотел пошутить:

– Храбрец часов не выбирает.

– Не выбирает, чтобы нахлестаться, старый горшок!

Павильи рассердился:

– Во-первых, я не горшок, а во-вторых, я не пьян.

– Не пьян?

– Нет, не пьян.

– Не пьян! Да ты на ногах не стоишь!

Она глядела на него с яростью женщины, которую оторвали от обеда.

Он поднялся.

– Ну… ну… так хочешь, станцую тебе польку?

И, чтобы показать, как он тверд на ногах, Павильи влез на стул, сделал пируэт и вспрыгнул на кровать, где его огромные грязные сапоги оставили два ужасающих пятна.

– Ах, скотина! – закричала девица.

Бросившись к нему, она хватила его кулаком в живот, да так, что Павильи потерял равновесие, свалился на спинку кровати, перекувырнулся, ударился о комод, опрокинув таз и кувшин с водой, и наконец с громким воплем рухнул на пол.

Раздался страшный грохот, а крики Павильи были так пронзительны, что сбежался весь дом: хозяин, хозяйка, служанка и персонал.

Хозяин прежде всего попытался поднять парня, но тот, как только его поставили на ноги, вновь потерял равновесие и стал вопить, что у него сломалась нога – другая, целая, целая!

Так оно и было. Побежали за врачом. Пришел тот же доктор, что лечил Павильи у Ле-Ариво.

– Как, опять вы? – сказал он.

– Да, сударь.

– Что же с вами?

– Мне сломали другую ногу, господин доктор.

– Кто же это сделал, приятель?

– Да девка!

Все слушали: девицы в капотах, с еще жирными от прерванного обеда ртами, взбешенная хозяйка, встревоженный хозяин.

– Скверная история! – сказал доктор. – Как вам известно, муниципалитет не очень доброжелательно к вам относится. Постарайтесь замять это дело.

– Как это устроить? – спросил хозяин.

– Да самое лучшее будет поместить этого человека в больницу, откуда он только что выписался, и оплатить его содержание.

Хозяин отвечал:

– Лучше уж это, чем неприятности.

И вот через полчаса пьяный и охающий Павильи снова появился в той палате, откуда вышел час тому назад.

Старшая сестра всплеснула руками. Она была и огорчена, потому что Павильи ей нравился, и улыбалась, потому что ей приятно было снова увидеть его.

– Ну, мой друг, что такое с вами случилось?

– Да другая нога теперь сломалась, госпожа сестрица!

– Ах, так вы снова влезли на телегу с соломой, старый озорник?

И Павильи смущенно и уклончиво пробормотал:

– Нет… нет… На этот раз, на этот раз… нет… нет… Это совсем не я виноват, совсем не я… Во всем виновата подстилка…[10]

Сестра не могла добиться другого объяснения и так и не узнала, что истинной причиной рецидива были ее двадцать пять франков.

Дело о разводе

Слово получил адвокат г-жи Массель:

– Господин председатель, господа судьи!

Дело, которое я должен защищать перед вами, относится скорее к медицине, нежели к юриспруденции, и представляет собою скорее патологический случай, чем правовой вопрос. С первого взгляда факты весьма просты.

Очень богатый молодой человек, благородной и восторженной души, великодушного сердца, влюбляется в необычайно красивую, более чем красивую, восхитительную девушку, столь же изящную, обаятельную, добрую и нежную, как и красивую, и женится на ней.

Некоторое время он ведет себя как самый заботливый и нежный супруг; потом начинает пренебрегать женой, грубо обращаться с ней и как будто испытывает к молодой женщине непреодолимое отвращение, непобедимую гадливость. Однажды он даже наносит ей побои, и не только без всякой причины, но даже без всякого повода.

Я не стану, господа, развертывать перед вами картину его странных, ни для кого не объяснимых поступков. Не стану описывать вам ужасную совместную жизнь этих двух людей и тяжелое горе молодой женщины.

Чтобы убедить вас, достаточно будет огласить несколько отрывков из дневника этого несчастного человека, этого несчастного безумца. Ибо, милостивые государи, перед нами безумец, и дело тем более любопытно, тем более интересно, что тут имеется много общего с сумасшествием недавно скончавшегося злосчастного и диковинного короля, который платонически управлял Баварией. Этот медицинский случай я назвал бы поэтической манией.

Вы помните все, что рассказывалось об этом странном государе. В великолепнейшей местности своего королевства он построил настоящие феерические замки. Но реальная красота пейзажей и предметов не удовлетворяла его, и он при помощи театральной бутафории создал в своих невероятных поместьях искусственные горизонты, обманы зрения, нарисованные леса, сказочные царства, где на деревьях висели листья из драгоценных камней. Там были Альпы с ледниками, степи, песчаные пустыни, сожженные солнцем; а ночью, при настоящей луне, озера освещались со дна волшебным электрическим светом. По этим озерам плавали лебеди и скользили челноки, а в это время душу царственного безумца опьянял оркестр, составленный из лучших артистов мира.

Этот человек был чист, этот человек был девственником. Он никогда никого не любил, кроме мечты, своей мечты, своей божественной мечты.

Однажды вечером он пригласил покататься на лодке молодую красивую женщину, знаменитую певицу; он попросил ее спеть. Она запела, опьяненная изумительным пейзажем, нежной теплотой вечернего воздуха, благоуханием цветов, восторгом юного и прекрасного государя.

Она пела, как поет женщина, которой коснулась любовь, а потом, теряя голову, трепеща, бросилась на грудь к королю, ища губами его губы.

Но он сбросил ее в озеро, взялся за весла и поплыл к берегу, не беспокоясь о том, спасут ее или нет.

Перед нами, господа судьи, вполне сходный случай. Теперь я только оглашу здесь выдержки из дневника, обнаруженного нами в ящике письменного стола.


«Как все печально и некрасиво, всегда одинаково, всегда безобразно! Как я мечтаю о более прекрасной, о более благородной, более разнообразной земле! Каким убогим воображением должен обладать их бог, если только он существует и если им не создано в другом месте что-либо иное.

Вечно леса, лесочки, реки, похожие на всякие другие реки, равнины, похожие на всякие другие равнины, – все одинаково и монотонно. А человек!.. Человек!.. Какое ужасное животное, злое, самолюбивое, отвратительное…


Надо полюбить, полюбить безумно, так, чтобы не видеть, кого любишь. Потому что видеть – значит понимать, а понимать – значит презирать. Надо полюбить и опьяниться ею, как пьянеешь от вина, так, чтобы уже не чувствовать, что ты пьешь. И пить, пить, пить день и ночь, не переводя дыхания!


Я, кажется, нашел. Во всем ее облике есть нечто идеальное, будто не от мира сего, нечто, придающее крылья моей мечте. Ах, моя мечта, какими непохожими на самих себя рисует она мне людей! Она блондинка, светлая блондинка, с непередаваемым оттенком волос. Глаза у нее голубые! Только голубые глаза могут увлечь мою душу. Всю женщину – женщину, живущую в глубине моего сердца, – я познаю по глазам, только по глазам.

О, тайна! Какая это тайна – глаз!.. В нем вся вселенная, ибо он видит, ибо он отражает ее. Он обнимает всю вселенную – вещи и живые существа, леса и океаны, людей и животных, солнечные закаты, звезды, произведения искусства, все, все; он все видит, все собирает и похищает; и больше того: в нем живет душа человека, который мыслит, смеется, любит, страдает. О! Поглядите в голубые глаза женщины, в эти глаза, глубокие, как море, изменчивые, как небо, такие нежные, нежные, как ветерок, как музыка, как поцелуй, и такие прозрачные, ясные, что сквозь них видна душа, голубая душа, дающая им цвет, оживляющая и обожествляющая их.

Да, у души цвет взгляда. Только голубая душа таит в себе мечту: она берет лазурь у волн и у простора.

Глаз! Подумайте только! Глаз! Он вбирает видимую жизнь и питает ею мысль. Он вбирает весь мир – цвета, движения, книги, картины, все прекрасное и все безобразное, – из всего этого создает мысль. А когда он обращен на нас, он дает нам ощущение неземного счастья. Он позволяет нам предчувствовать то, чего мы никогда не будем знать; он заставляет нас понимать, что действительность наших снов – это презренная грязь.


Я люблю ее и за походку.

У птиц и на ходу мы ощущаем крылья, сказал поэт. Когда она идет, чувствуется, что она не из той породы, что остальные женщины, а из другой, более легкокрылой и божественной…


Завтра я женюсь на ней… Я боюсь… боюсь многого…


Два зверя, две собаки, два волка, две лисицы бродят по лесам и встречаются. Один – самец, другая – самка. Они спариваются. Спариваются по животному инстинкту, заставляющему их продолжать род, свой род, тот, от которого они получили формы тела, шерсть, рост, движения и повадки.

Так делают все животные, сами не зная почему!

И мы тоже.


Это самое сделал и я, когда женился на ней: я подчинился тому нелепому порыву, который бросает нас к самке.

Она моя жена. Пока я желал ее идеально, она была для меня мечтою, неосуществимой и готовой осуществиться. С того самого мгновения, когда я обнял ее, она стала лишь тем существом, которым воспользовалась природа, чтобы обмануть все мои надежды.

Обманула ли она их? Нет. И все же я устал от нее, так устал, что не могу прикоснуться к ней, дотронуться до нее рукой или губами, чтобы сердце мое не сжалось невыразимым отвращением, – быть может, не отвращением к ней, но отвращением более возвышенным, более серьезным, более презрительным – отвращением к любовным объятиям, таким гнусным, что для всех утонченных существ они превратились в постыдный акт, который надо скрывать, о котором говорят лишь шепотом, краснея.


Я видеть не могу, как жена приближается ко мне, зовет меня улыбкой, взглядом, жестом. Не могу. Когда-то я думал, что ее поцелуй унесет меня в небеса. Однажды она захворала – небольшая простуда, – и в ее дыхании я почувствовал легкий, тонкий, почти неуловимый запах гниения. Я был потрясен!

О, плоть, живой и пленительный тлен, ходячая падаль, которая думает, говорит, глядит и смеется, – в ней переваривается пища, и эта розовая плоть прекрасна, соблазнительна и обманчива, как душа.


Почему цветы, только цветы пахнут так хорошо, огромные, яркие или бледные цветы; их тона и оттенки приводят в трепет мое сердце и привораживают взгляд… Они так прекрасны, строение их так тонко, так разнообразно и так чувственно; они приоткрыты, как диковинные органы, они соблазнительнее губ, они полые, с вывернутыми губами, зубчатыми, мясистыми, осыпанными жизненной пыльцой, которая в каждом цветке порождает особый аромат.

Только они, только они одни в мире не грязнят, оплодотворяясь, своей чистой породы, но распространяют кругом божественное благоухание любви, ароматный пот своих ласк, эманацию несравненных тел, своих тел, украшенных всею грацией, всем изяществом форм, привлекающих всеми окрасками, соблазняющих всеми запахами».

Отрывки из записей, сделанных через полгода

«…Я люблю цветы не как цветы, но как очаровательные телесные существа; все дни и ночи я провожу в оранжереях, где цветы спрятаны у меня, как жены в гареме.

Кто, кроме меня, знает сладость, безумие, трепетный, плотский, идеальный, сверхчеловеческий экстаз этой нежности? А эти поцелуи на розовом теле, на красном теле, на белом теле, на чудесно разнообразном, хрупком, редкостном, тонком, нежном теле изумительных цветов!

У меня есть оранжереи, куда не входит никто, кроме меня и садовника.

Я прокрадываюсь туда, как в место тайных наслаждений. Сначала иду по высокой застекленной галерее, между двумя рядами сомкнутых, приоткрытых или распустившихся венчиков, спускающихся пологом от крыши до потолка. Они посылают мне первый поцелуй.

Но эти цветы, украшающие собою преддверие моих тайных страстей, не фаворитки мои, а только служанки.

Они приветствуют меня, когда я прохожу, своими изменчивыми красками, своим свежим дыханием. Они грациозны, кокетливы, они поднимаются в восемь ярусов справа и в восемь ярусов слева и растут так тесно, что кажется, будто к моим ногам спускаются два сада.

При виде их сердце мое бьется, глаза загораются, кровь кипит в жилах, душа опьяняется, и руки уже трепещут от желания прикоснуться. Я прохожу. В конце этой высокой галереи три запертых двери. Я могу выбирать. У меня три гарема.

Чаще всего я вхожу к орхидеям, к любимым моим усыпительницам. Комната у них низкая, душная. От горячего и сырого воздуха тело становится влажным, дыхание прерывистым, пальцы дрожат. Эти загадочные девы приходят к нам из болотистых стран, знойных и нездоровых. Они привлекательны, как сирены, смертельны, как яд, они изумительно причудливы, они волнуют, ужасают. Вот они, похожие на бабочек, с огромными крыльями, с тонкими лапками, с глазами! Да, у них есть глаза! Они глядят на меня, они видят меня, эти чудесные, неправдоподобные создания, эти феи, дочери священных стран, неосязаемого воздуха и жаркого света – отца мира. Да, у них есть крылья, есть глаза, есть оттенки, которых не воспроизведет ни один художник, они наделены всем очарованием, всей красотой, всеми формами, какие только могут пригрезиться. Их чресла расширяются, благоуханные и прозрачные, открытые для любви и более соблазнительные, чем любое женское тело. Невообразимые очертания их маленьких тел бросают опьяненную душу в рай идеальных образов, идеального сладострастия. Они трепещут на стеблях, словно собираясь улететь. Хотят ли они лететь, прилететь ко мне? Нет, это сердце мое летает над ними, как мистический муж, измученный любовью.

Ничье крыло не может коснуться их. Они одни со мною в той светлой темнице, которую я построил для них. Я гляжу на них, созерцаю, любуясь ими, я обожаю их одну за другою.

Какие они сочные, глубокие, розовые – того розового цвета, который увлажняет губы желанием! Как я их люблю! Чашечка у них по краям завивается, там она бледнее шейки, и в ней прячется венчик – таинственный, заманчивый рот, сладостный на вкус, показывающий и снова скрывающий нежные, обаятельные и священные органы этих божественных маленьких созданий, которые приятно пахнут и не говорят.

Иногда меня охватывает страсть к одной из них, и страсть эта длится столько же, сколько длится существование ее предмета, – несколько дней, несколько вечеров. Тогда ее уносят из общей теплицы и заключают в крохотной стеклянной, комнатке, где по ложу тропического газона, привезенного с Тихоокеанских островов, журчит ручеек. И я остаюсь с нею, пылкий, трепещущий, измученный, зная, как близка ее смерть, видя, как она увядает, пока я обладаю ею, пока в несказанной ласке я вдыхаю, впиваю, срываю ее короткую жизнь».


Закончив чтение отрывков, адвокат продолжал:

– Приличие, господа судьи, не позволяет мне сообщить вам дальнейшие удивительные признания этого извращенного мечтателя и безумца. Думаю, что тех выдержек, которые я предложил вашему вниманию, будет достаточно, чтобы оценить по достоинству этот случай душевной болезни, – болезни, которая в нашу эпоху истерических помешательств, вырождения и испорченности далеко не такая редкость, как это кажется.

Итак, я полагаю, что в том исключительном положении, в какое поставило мою доверительницу странное расстройство ее мужа, она имеет больше прав на развод, чем всякая другая женщина.

Кто знает?

I

Боже мой! Боже мой! Итак, я наконец запишу все, что со мной случилось! Но удастся ли мне сделать это? Решусь ли я? Это так странно, так невероятно, так непонятно, так безумно!

Если бы я не был уверен в том, что действительно видел все это, не был уверен, что в моих рассуждениях нет никакой путаницы, в моих восприятиях – никакой ошибки, в неумолимой последовательности моих наблюдений – никаких пробелов, то я считал бы себя просто-напросто жертвой галлюцинации, игралищем странных видений. Но в конце концов, кто знает?

Сейчас я нахожусь в лечебнице, но я пришел сюда добровольно, из осторожности, из страха. Мою историю знает только один человек на земле. Здешний врач. Я ее запишу. Сам не знаю зачем. Затем, чтобы отделаться от нее, потому что она душит меня, как невыносимый кошмар.

Вот она.

Я всегда был человеком одиноким, мечтателем, чем-то вроде философа-отшельника; я был доброжелателен, всегда довольствовался малым, не сердился на людей и не досадовал на бога. Жил я всегда один, чувствуя в присутствии других какое-то стеснение. Чем объяснить это? Не знаю. Я не отказываюсь встречаться со знакомыми, беседовать и обедать с друзьями, но когда я ощущаю их присутствие слишком долго, то даже самые близкие из них утомляют меня, надоедают, раздражают, и я начинаю испытывать все растущее, мучительное желание, чтобы они ушли или уйти самому, остаться в одиночестве.

Это желание – больше, чем потребность; это настоятельная необходимость. И если бы присутствие людей, среди которых я нахожусь, затянулось, если бы мне пришлось в течение долгого времени не то чтобы выслушивать их разговоры, но хотя бы только слышать их голос, то со мной, несомненно, случилась бы какая-нибудь беда. Какая именно? Ах, кто знает! Может быть, простой обморок? Да, возможно.

Я так люблю одиночество, что даже не переношу, чтобы другие люди спали под одной кровлей со мною; я не могу жить в Париже, для меня это беспрестанная агония. Я умираю духовно, но и мое тело и мои нервы тоже страдают от этой бесконечной толпы, которая кишит, живет вокруг меня, даже когда спит. Ах, сон других людей для меня еще тягостнее, чем их разговоры. И я совершенно не отдыхаю, когда чувствую, когда знаю, ощущаю за стеной чужую жизнь, прерванную этим регулярным затмением сознания.

Почему я такой? Кто знает! Причина, быть может, очень проста: я слишком быстро утомляюсь от всего того, что происходит вне меня. И таких людей вовсе не мало.

На земле существует две породы людей. Те, кто нуждается в других, кого другие развлекают и занимают, кому они дают отдых и кого одиночество изнуряет, истощает, опустошает, как подъем на ужасный ледник или переход через пустыню. Другие – те, кого люди, наоборот, утомляют, раздражают, стесняют, подавляют, тогда как одиночество успокаивает их и дает им отдых благодаря независимому и прихотливому полету мысли.

Словом, это обычное психическое явление. Одни наделены даром жизни внешней, другие – жизни внутренней. У меня внешнее внимание длится очень недолго и быстро исчерпывается, и как только наступает его предел, во всем моем теле и в моем сознании появляется ощущение тяжелого недомогания.

В силу этого я привязываюсь и всегда очень был привязан к вещам неодушевленным; для меня они получали значение живых существ, и дом мой превращался в мир, где я жил уединенной и деятельной жизнью среди вещей, мебели, привычных безделушек, радовавших мой взор, как дружеские лица. Я постепенно наполнял, украшал ими дом и среди них чувствовал себя довольным, удовлетворенным, счастливым, словно в объятиях милой женщины, привычные ласки которой сделались для меня спокойной и сладостной потребностью.

Я выстроил этот дом в прекрасном саду, отделявшем его от дороги; стоял он у заставы города, и в этом городе я мог, когда захочу, найти общество, в котором иногда испытывал необходимость. Все мои слуги спали в отдельном домике, в глубине огорода, окруженного высокой стеной. В тишине моего затерянного, спрятанного жилища, утопавшего среди листвы больших деревьев, темный покров ночи был для меня так приятен, так полон покоя, что каждый вечер я часами медлил лечь в постель, чтобы подольше насладиться всем этим.

В тот день в городском театре давали Сигурда. Я впервые слышал эту прекрасную феерическую музыкальную драму и получил большое удовольствие.

Домой я возвращался пешком, быстрыми шагами. В ушах еще звучала музыка, перед глазами носились прекрасные видения. Ночь стояла черная-черная, такая черная, что я еле различал большую дорогу и несколько раз чуть не свалился в канаву. От заставы до моего дома было около километра, а может быть, немного больше, минут двадцать спокойной ходьбы. Был час ночи, час или половина второго; небо постепенно светлело, и наконец появился месяц, грустный месяц последней четверти. Месяц первой четверти, тот, что встает в четыре-пять часов вечера, – веселый, светлый, серебристый, а убывающий, встающий после полуночи, – красноватый, мрачный и тревожный: настоящий месяц шабаша. Это, должно быть, знают все любители ночных прогулок. Молодой месяц, хотя бы тонкий, как ниточка, отбрасывает свет слабый, но веселый, радующий сердце и рисующий на земле отчетливые тени; на ущербе же он излучает свет мертвенный, такой тусклый, что теней почти не получается.

Я завидел вдали темную массу своего сада, и, не знаю почему, мне стало как-то не по себе при мысли, что надо войти туда. Я замедлил шаг. Было очень тепло. Большая купа деревьев казалась усыпальницей, где погребен мой дом.

Я открыл калитку и вошел в длинную аллею сикомор; она вела к подъезду, и ветви, сомкнувшись над головой, образовали как бы высокий туннель; он прорезал темные массивы зелени и огибал газоны с цветочными клумбами, которые казались в сумраке овальными пятнами неразличимых оттенков.

Когда я приблизился к дому, странное смущение охватило меня. Я остановился. Ничего не было слышно. Даже ветерок не шумел в листве. «Что это со мной?» – подумал я. Целых десять лет возвращался я домой таким образом и ни разу не испытывал ни малейшего беспокойства. Я не боялся. Никогда я не боялся ночи. Вид человека, какого-нибудь вора, грабителя, сразу привел бы меня в бешенство, и я, не колеблясь, бросился бы на него. К тому же я был вооружен. Со мной был револьвер. Но я к нему не прикасался, желая побороть в себе зарождавшееся ощущение страха.

Что это было? Предчувствие? Таинственное предчувствие, овладевающее человеком, когда ему предстоит увидеть необъяснимое? Возможно. Кто знает?

По мере того как я подвигался вперед, меня начинала охватывать дрожь, и когда я подошел к стене, к закрытым ставням большого дома, я почувствовал, что, прежде чем открыть дверь и войти, мне придется подождать несколько минут. Тогда я сел на скамью под окнами гостиной. Я сидел, слегка вздрагивая, прислонившись головой к стене и глядя на тени деревьев. В эти первые мгновения я не заметил кругом ничего особенного. В ушах у меня стоял какой-то шум, но это со мной бывает часто: иногда мне кажется, будто я слышу грохот поездов, звон колокола, гопот толпы.

Но вскоре этот звук стал отчетливее, яснее, понятнее. Я ошибся. То не был обычный гул крови в жилах, от которого у меня начинался шум в ушах, это были какие-то особые, хотя и смутные шорохи, несомненно, исходившие из моего дома.

Я слышал сквозь стены это непрерывное постукивание, – и то был скорее шелест, чем шум, непонятное перемещение массы вещей, словно кто-то потихоньку толкал, сдвигал, переставлял, перетаскивал всю мою мебель.

О, я еще довольно долго сомневался в верности своего слуха. Но, приникнув ухом к ставню, чтобы как следует вслушаться в странное движение, происходившее в доме, я уверился, убедился, что там делается что-то особенное и непонятное. Я не боялся, но был… как бы это определить?.. был изумлен. Заряжать револьвер я не стал, догадавшись – и правильно, – что в этом нет никакой надобности. Я ждал.

Я ждал долго и не мог ни на что решиться. Ум мой был ясен, но отчаянно возбужден. Я ждал стоя и все прислушивался к нараставшему шуму; временами он доходил до какого-то яростного напряжения, так что казалось, будто слышишь рев нетерпения, гнева, непонятного возмущения.

И вдруг мне стало стыдно своей трусости: я выхватил связку ключей, выбрал нужный ключ, вложил в скважину, дважды повернул его и изо всей силы толкнул дверь, так что она ударилась в стену.

Удар прогремел, как ружейный выстрел, и этому выстрелу ответил ужасающий грохот по всему дому, сверху донизу. Это было так неожиданно, так страшно, так оглушительно, что я отступил на несколько шагов и вынул из кобуры револьвер, хотя по-прежнему чувствовал всю его бесполезность.

bannerbanner