banner banner banner
Морской офицер Франк Мильдмей
Морской офицер Франк Мильдмей
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Морской офицер Франк Мильдмей

скачать книгу бесплатно


– Я была бы очень рада, если б увидела его в этом стуле, – сказала служанка.

Покуда продолжался этот разговор, я снова успел принять оборонительное положение. Я не плакал, не жаловался и обратил на себя участие всех окружавших нас, между которыми был и капитан со своими гостями. Кровь струилась у меня изо рта, и я носил на себе все знаки превосходной силы неприятеля, желавшего удержать меня в повиновении; он был славный боксер по своему возрасту, и, наверное, не получил бы от меня удара, если бы знал, что я смел, и что сам нападу на него. Мурфи рассказал происшествие по своему и пустил в ход все, кроме правды.

Я бы мог наговорить сказок гораздо лучше его; но истина говорила за меня более, чем все его лжи; поэтому когда он кончил, и я начал рассказывать происшествие, ничего не утаивая, то ясно видел, что хотя и был разбит в поле, но имел перед ним преимущество в делах кабинетных. Мурфи впал в немилость, и его приказано было держать на фрегате, пока не поправится.

– Я бы должен был приказать не спускать тебя с фрегата, – сказал ему капитан. – Но Мильдмей предупредил меня; ты не можешь показаться на берег с этим синяком под глазом.

Когда он ушел, капитан начал советовать мне быть вперед осторожнее.

– Ты как медвежонок, – сказал он. – Все твои печали еще впереди; если ты начнешь обижаться за всякое сказанное тебе грубое слово, то наперед можно знать, что встретит тебя на службе. Если ты будешь слаб, из тебя сделают скелет, если же силен, станут ненавидеть. С сварливым нравом ты наживешь себе неприятелей во всяком чине, в каком бы ни был, на тебя с самого сначала станут смотреть завистливым глазом, зная, как мы и все это знаем, что тот же самый заносчивый и вздорный характер, который ты станешь обнаруживать на кубрике, последует за тобою на шканцы, и, – наконец, усилится в тебе в продолжение службы. Вот тебе добрый совет, не потому, чтобы я хотел мешаться в эти дела, нет, – на военном судне каждое лицо и каждая вещь найдет свое место и отношение к другим; я хочу только показать тебе границу между сопротивлением против насилия, которое я уважаю, и ничего необещающей сварливостью, которую я ненавижу. Теперь обмой лицо и отправляйся на фрегат. Старайся всеми мерами поладить с прочими твоими товарищами, потому что первое впечатление всегда много значит; и Мурфи, конечно, расскажет происшествие не в твою пользу.

Совет этот был очень хорош, но имел тот недостаток, что дан был мне целым получасом позже. Драка моя произошла от дурного распоряжения капитана и нравов и обычаев флотских в начале девятнадцатого столетия. В те времена разговор за столом самых высших чинов службы, если только не присутствовали женщины, был обыкновенно такого рода, что молодой мальчик не мог слушать его. Поэтому мне назначено было «выйти вон».

Относясь с почтением к моему капитану, который и теперь еще жив, я должен, однако ж, сказать, что меня следовало послать прямо на фрегат, и посоветовать еще при том остерегаться дурных привычек жительниц Норт-Корнера и Барбикана. Если я не мог быть участником дружеского разговора за капитанским столом, мне надобно было сказать ясно и решительно, чтобы я удалился, а не употреблять незнакомой мне и бесполезной фразы, которую я не понял и не мог понять.

Я возвратился на фрегат около восьми часов, Мурфи прибыл прежде меня и приготовил мне весьма неприятный прием. Вместо приветствия, меня приняли с холодностью, и я возвратился опять на шканцы, ходил по ним, покуда не устал, и тогда облокотился на пушку, чтобы отдохнуть несколько времени; но громовой возглас: «Пошел прочь от пушки» – заставил меня удалиться. Я встал, приподнял фуражку, и начал опять продолжать свою прогулку, посматривая по временам на второго лейтенанта, который так сурово обошелся со мной. Я совершенно упал духом, чувствовал себя в каком-то бессилии, которого не могу описать. Я не сделал ничего дурного, но со мной обращались, как будто бы я совершил уголовное преступление. Я был оскорблен и только защищал себя, как мог. Мне казалось, что я нахожусь не между людьми, а между чертями, и мысли мои обратились к дому. Я припоминал себе ту минуту, когда бедная моя мать упала на софу в жестокой горести, и мое нечувствительное сердце нашло тогда, что ему нужно утешение в любви. Я хотел было плакать, но не знал, куда мне скрыться, ибо на военном судне всхлипывания не должны быть слышны. Гордость моя начинала упадать. Я чувствовал себя словно в нищете, хотя не имел недостатка в денежных средствах, и отдал бы тогда все свои мечтания, чтобы опять спокойно сидеть дома.

Старший лейтенант вскоре потом возвратился на фрегат, и я слышал, как он рассказывал о моем приключении второму лейтенанту. Дело, очевидно, приняло оборот в мою пользу. Меня позвали в кают-компанию, и когда я дал удовлетворительные ответы на все сделанные мне вопросы, послали за Флейблоком, и опять меня отдали под его покровительство. Я надеялся, что внимание ко мне старшего лейтенанта хоть на несколько времени заставит других обращаться со мной по крайней мере с обыкновенною вежливостью.

Теперь я имел более времени рассмотреть свое помещение и товарищей, возвратившихся из порта, где они исполняли разные поручения по службе. Все они собрались в нашей каюте и сидели вокруг стола на ящиках, исправлявших в то время двойную должность: седалищ и хранилищ. Но, чтоб получить себе место, надобно было или пролезть по спинам всей братии, или предоставить себя ужасному давлению того, кто придет после. Такого тесного сгружения никогда нельзя пожелать даже с нашими лучшими друзьями; но в жаркую погоду, в спертом воздухе, при явном недостатке чистого белья, оно в особенности делалось несносным. Народонаселение этой каюты далеко выходило из пределов, обыкновенно допускаемых между человеческими существами во всяком состоянии жизни, исключая судна, торгующие невольниками. Мичманы, из которых восемь было совершенно взрослых и четверо мальчиков, были не только без курточек, но и без жилетов; некоторые из них завернули рубашечные рукава, как из предосторожности, чтобы в них чего-нибудь не попало, так и для того, чтоб спрятать запачканные нарукавники. Трапеза состояла из кружки полпива и полного лакированного лотка морских сухарей. Вдобавок к этой скромной трапезе и вместе с тем для прохлаждения спертой атмосферы каюты, стол покрыт был большим зеленым сукном с желтою каймой и с множеством таких же пятен; видно было, что цвет его весьма много потерпел от разлития уксуса, горячего чаю и пр., и пр.; мешок с картофелем стоял на одном конце стола и шелуха раскидана была вокруг него; а над самыми нашими головами, под бимсами, битком набиты были тарелки, трубы, квадранты, вилки и ножи, головы сахару, грязные чулки и рубашки, и еще того более запачканные скатерти, маленькие и большие гребенки, сапожные и платяные щетки, треугольные шляпы, кортики, немецкие флейты, аспидные доски, тарелки с куском соленого масла и две или три пары флотских полусапожек. Единая свечка служила для разогнания темноты. Спертый воздух и запах почти лишили меня чувств.

Прием, сделанный мне товарищами, нисколько не облегчил этого ужасного впечатления. Негр, в одежде, состоявшей из грязной клетчатой рубахи и брюк, издававших запах, не похожий на аромат амбры, стоял у дверей в готовности исполнять многочисленные приказания всех и каждого. Запах от утиральника, который держал он в руке, для вытирания тарелок и стаканов, довершил победу надо мной, и я упал на ближайшее ко мне место. Оправившись от этого состояния, без сторонней помощи, я прищурил глаза, стараясь осмотреть окружавших меня. Первый, кого встретили мои глаза, был мой последний враг; он носил на себе еще следы стычки. Один глаз у него был завязан серою сахарною бумагой и грязным шелковым носовым платком, другой же он немедленно обратил на меня, и с дикой и зверской физиономией божился и угрожал мне при всех самым жестоким мщением. В этом присоединились к нему другие товарищи с огромными бакенбардами, недоброжелательно на меня поглядывавшие.

Я не хочу повторять щегольской филиппики, которою меня удостоили. Достаточно сказать, что все большие мичманы были против меня, а младшие оставались нейтральными. Содержатель кают-компании, полагая, что я получил уже должные наставления, как вести себя на будущее время и вынужден пребывать в мире, приказал всем младшим выйти из кают-компании и потом обратился ко мне:

– Что касается до вас, господин Кулачник, – сказал он, – вы можете выйти вон вместе с ними и старайтесь, чтоб вас было видно здесь так же редко, как брюки на шотландцах.

Все мальчики повиновались приказанию в молчании, и я не сожалел, что должен идти за ними. Когда я поднялся с места, он прибавил:

– Итак, господин Задира, я вижу, ты умеешь повиноваться приказаниям; тем лучше для тебя, потому что я имел уже наготове сухарь, чтобы швырнуть тебе в голову.

После всего, претерпенного мною, я не гнался за подобным оскорблением и должен был спрятать его в карман, но не мог понять, что подразумевал адмирал, когда говорил, что надо побывать на море, чтобы «научиться хорошему обращению».

Я скоро познакомился с младшими из моих товарищей, и мы отправились на бак, как единственное на фрегате место, приличное для такого разговора, какой мы хотели вести. После рассуждений, продолжавшихся с час, и несмотря на то, что стояла еще первая ночь в жизни, проводимая мною на судне, я единодушно был избран предводителем этой маленькой горстки героев. Я сделался Вильгельмом Теллем нашей партии, потому что первый подал голос за сопротивление против тирании старших, и в особенности против тирана Мурфи. Мне сообщили все тайны стола, в который младшие помещены были капитаном для обучения их и содержания в порядке. Но, увы! Чему могли мы научиться кроме ругани? В каком порядке содержались мы, кроме того, чтоб регулярно взносить деньги на стол, и не получать почти ничего из покупавшегося на них? Кровь кипела во мне, когда я слушал их рассказы о том, что претерпевали они, и поклялся скорее умереть, нежели покориться такому порядку.

Наконец, настало время сна. Мне рассказали, как должно лечь в койку, и смеялись, когда я вывалился из нее на другую сторону. Я должен был покориться насмешкам этих молокососов, гордившихся своим превосходством, хотя они могли похвалиться передо мной только несколькими месяцами опытности, и потому называвших меня простофилей. Но все это обходилось без ссоры; наконец, после нескольких усердных взрывов хохота моих товарищей, я попал на центр висячей кровати и очень скоро погрузился в глубокий сон. Но мне суждено было наслаждаться им только до четырех часов утра. В это время тот конец койки, где лежала моя голова, оборвался, и я упал на палубу, а ноги мои торчали в воздухе, так, как у бедной Салли, когда она поймала рака. Оглушенный этим падением, приведенный в замешательство жестоким сотрясением и новостью всего меня окружавшего, я находился в состоянии сомнамбулизма, и не прежде, как через несколько минут, мог опамятоваться.

Часовой, из морских солдат или, как называют, солдатский часовой, стоявший у дверей кают-компании, видел это происшествие и того, кто постарался так одолжить меня. Он весьма услужливо пришел ко мне на помощь, связал подвески и устроил койку мою на прежнем месте, но не мог уговорить меня опять довериться такому изменническому ложу. Страх нового падения так сильно овладел мною, что я взял одеяло и улегся на сундуке, стоявшем возле, устремив лишенные сна глаза прямо на место последнего бедствия.

Это послужило к моему счастию, ибо не прошло нескольких минут, как Мурфи, спустившись вниз по смене с вахты в четыре часа, увидел койку мою опять висящею, и, полагая, что я в ней, вынул ножик и обрезал ее.

«Так так-то, – сказал я самому себе, – так это ты, приятель, нарушил мой сон, расшиб меня, а теперь хотел сделать тоже самое и в другой раз».

Я поклялся Небом отмстить моему злодею и исполнил эту клятву. Подобно северо-американскому дикарю, завернувшись, чтобы он меня не видел, я выжидал терпеливо, покуда он отправится в койку и крепко заснет. Тогда я подвинул под нее зарядный ящик и приноровил так, чтобы угол приходился прямо против его головы; мщение и гнев кипели во мне, и если б досталось только его бокам, я не был бы тем доволен. Подкравшись, я осторожно обрезал у него шхентросы; он упал, ударился об угол ящика, громко заревел и остался на месте. В мгновение ока я прыгнул опять на свой сундук под одеяло и притворился храпящим; часовой, на счастье мое, видевший, как Мурфи обрезал в первый раз мою койку, подошел с фонарем и, видя, что он лежит замертво, отодвинул прочь ящик, а потом побежал сказать солдатскому унтер-офицеру, чтобы тот привел фельдшера.

Когда унтер-офицер ушел, солдат подошел ко мне и тихонько прошептал:

– Лежите смирно, я все видел, и если узнают, что это ваша работа, то вам крепко достанется.

Мурфи, как оказалось, имел мало друзей на фрегате; все радовались этому случаю. Я, притаившись, лежал под своим одеялом, когда фельдшер перевязывал рану. Наконец, после долгих стараний, привели больного в чувство, и он пролежал потом две недели в постели. Меня нисколько не подозревали; а если и подозревали, то знали, что не я был зачинщик. Тайна хранилась хорошо. Я дал часовому гинею и взял его к себе на службу.

Теперь, читатель, позвольте мне быть справедливым к самому себе и сделать несколько замечаний; они послужат как бы некоторым оправданием того безнравственного поведения моего, которое вы узнаете из чтения последующих страниц. Гордость и мщение, эти две страсти, сделавшиеся неразлучными с нами, смертными, если не искоренялись во мне в продолжение воспитания, то должны были по крайней мере оставаться как можно долее спящими; но, напротив, от вредного воздействия моих первоначальных наставников, они были в самом юном возрасте вызваны к полной своей силе и деятельности. Никто не ухаживал за семенами нравственности, посеянными моими родителями, и которые могли бы дать прочные плоды: плевелы заняли их место и почву, которая должна была вырастить их. В тот самый период моей жизни, когда необходимо было самое искусное старание, чтобы произвесть во мне перелом, в какое общество был я брошен? На судно, где теснилось триста человек, из которых каждый, или почти каждый, жил с безнравственной женщиной, где ругань и божба сопровождали каждое слово.

Так говорю я о судне вообще. Но обратимся к мичманской артели. Здесь мы встретим тот же язык и то же самое обращение, разве несколько, весьма мало, смягченное. На берегу главной их целью было напиться допьяна и наделать самых гадких буянств, чтоб хвалиться ими по возвращении на судно и заставить превозносить себя похвалами. Капитан мой сказал, что на военном судне «всякая вещь имеет свое назначение». Это справедливо; но мичманская каюта была местом дикарей, где телесная сила составляла все, и решала, должно ли оставаться тираном или рабом. Порядок в английских народных училищах, как он ни был дурен и безнравствен, был ничто в сравнении с бесчеловечными порядками, установившимися в мичманских кают-компаниях в 1803 году.

Давно вскоренилось у нас, в Англии, ложное мнение, что мальчикам весьма полезно побывать в народных училищах и испытать тираническое обращение сильнейших или старших товарищей; поэтому самому мы не перестаем слышать похвалы народным училищам и мичманским кают-компаниям, где, как говорят, «мальчики узнают свои отношения к другим». Самая худшая из наших слабостей – делать другому то же самое зло, которым мы хвалимся, что претерпевали сами. Бодрый и смелый друг в благонравном мальчике ниспровергается дурным обращением, которому он не имеет силы противиться, или, если преодолеет все это, он с надменностью всасывает наклонность к угрюмому сопротивлению и непримиримому мщению, делающимися ядом всей его будущей жизни.

Такова-то была и моя участь, и поэтому не должно казаться удивительным, если в дальнейшей моей жизни я обнаружил некоторые плоды тех гибельных семян, которые так рано и так расточительно были посеяны в моей груди. Если в первые дни пребывания моего на судне я с ужасом отворачивался, услышав сквернословие, если я закрывал глаза свои при виде развратного обращения между матросами и женщинами, бывшими на фрегате, то это было ненадолго. По нечувствительным ступеням я приблизился к пороку, и в несколько месяцев сделался столь же развращенным, как и другие. Я бы мог сдерживать себя еще долее; но хотя крепость моей добродетели в состоянии была сопротивляться открытому нападению, она не могла устоять против подкопов насмешек. Молодые товарищи, которые, как я сказал прежде, только шестью месяцами ранее меня определились на службу, почти уже состарились в разврате; они смеялись над моим отвращением от их поступков, называли меня бабой, пансионской барышней и скоро сделали таким же безнравственным, как были сами. Мы еще не достигли возраста, в котором совершают уголовные преступления, но были уже совершенно готовы к нему.

Не прошло двух дней пребывания моего на фрегате, как младшие мичманы предложили мне прогуляться на грот-марс. Я влез на ванты, как нельзя смелее, ибо всегда был хороший лазун; но только поднялся немного, марсовой унтер-офицер и один матрос догнали меня, без всякой церемонии или предисловия схватили за руки и весьма хладнокровно привязали крепко к вантам. Они смеялись над моими протестами. Я спросил, что это значит; марсовой унтер-офицер, весьма учтиво и снявши фуражку, сказал мне, что таким образом угощают всех господ, когда они в первый раз всходят на мачты, и что я за первую мою прогулку должен дать им на чаек. Я посмотрел на шканцы, ожидая оттуда помощи, но там все надо мной смеялись, и даже те самые лукавые мичманы, которые подстрекнули меня полезть, забавлялись шуткой. Видя, что это должно быть так, я спрашивал только об одном: сколько надобно заплатить? Марсовой унтер-офицер отвечал, что семь шиллингов он полагает весьма достаточным. Я обещал, был освобожден и отпущен на слово; и когда спустился на шканцы, отдал деньги.

Испытавши одни только грубости и притеснения с тех пор, как был на фрегате, я жестоко раскаивался в своем намерении поступить во флот; единственное мое утешение было – видеть Мурфи, лежащего в койке с обвязанною головой. Это было для меня бальзамом.

«Я умел выждать время, – говорил я самому себе, – я стану теперь мстить всем вам». И исполнял это в точности, потому что не упускал случая каждому из них отплатить за себя и утолял свою жажду мщения.

Через три недели по моем поступлении на фрегат донесли о готовности его к выходу в море. Я приобрел расположение старшего лейтенанта постоянным вниманием к небольшим поручениям по службе, которые он делал мне. Я был назначен на вахту и записан, во время авральных работ, на фор-марс, а по ордонансу заведовал плутонгом носовых пушек в батарейной палубе. Младшие мичманы говорили мне, что старший лейтенант был суров в обхождении и непримирим с тем, кто однажды попадет к нему в немилость; однако даже и в порывах величайшей вспыльчивости, он обращался всегда как вполне благородный человек, и я продолжал быть с ним в хороших отношениях. Но с вторым лейтенантом мне не посчастливилось сойтись. Он приказал мне однажды взять четверку и свезти на берег женщину, бывшую его возлюбленной; я заупрямился и не захотел исполнить его приказания, и с той минуты мы никогда не были приятелями. Мурфи оправился, наконец, от своего падения и начал исправлять должность; ненависть его ко мне возросла, и я не имел покоя в его присутствии. Однажды он кинул сухарем прямо мне в голову, и в то же самое время выбранил меня самыми грубыми словами. В одно мгновение были мною забыты все сделанные мне увещевания и все страдания от вспыльчивости моего характера; кровь закипела в моих жилах. Отуманенный бешенством, я схватил медный подсвечник, дно которого, для устойчивости в море налито было свинцом, и кинул в него изо всей силы; если бы я попал как мне хотелось, то, наверное, эта обида была бы от него последнею. Подсвечник пролетел мимо его головы, и задел по плечу черного слугу; бедняк с воплем пошел к доктору и оставался на его попечении несколько дней.

Мурфи вскочил с места для немедленной расправы, но был удержан другими, старшими в нашей кают-компании, которые единодушно объявили, что такая обида должна быть наказана более торжественным образом. Этот забавный суд, не разбирая причины, заставившей меня прибегнуть к подсвечнику, нашел меня виновным в неповиновении старшим и в подании тем дурного примера младшим. Он приговорил меня к наказанию шерстяным чулком, набитым мокрым песком. Меня разложили на обеденном столе и держали четверо дюжих мичманов; лекарский помощник держал меня за кисть руки, чтобы следить за пульсом. Между тем, как Мурфи, по особенной, собственной его просьбе, явился исполнителем приговора. Если б это был кто-нибудь другой, а не он, я бы кричал под таким мученическим наказанием, но тут я решился лучше умереть, чем доставить ему удовольствие обнаружением моих страданий. После самых жестоких побоев, холодный пот и слабость испугали лекарского помощника. Меня отпустили, но приказали две недели есть особо на своем сундуке. Как только я в состоянии был встать и переводить дыхание, я торжественно объявил им, что вперед обиды мои будут всегда отплачиваться таким же образом, как тот, за который я был высечен, и что тогда я обращусь за правосудием к капитану.

– Объявляю тебе теперь, – сказал я, обращаясь к Мурфи, – что я обрезал твою койку и перешиб тебе все кости. Я это сделал в отплату за то, что ты исподтишка напал на меня; и сделаю то же самое в другой раз, если начнут мучить меня за первый, ибо всякое свинство, которое ты против меня сделаешь, будет непременно отмщено.

Он оскалил зубы и, побледнев, отворотился, но не смел ничего больше сделать, потому что был трус.

Мне приказано было выйти из кают-компании, и когда я уходил, один из товарищей заметил другим, что я настоящий злой дьявол.

Эта жестокая сцена повлекла за собою род перемирия после военных действий. Мурфи знал, что если я буду раздражен, то он может ожидать себе графин в голову или нож в бок; и мир, которого я не мог добиться от него добром, я вынудил у него страхом. Дело это наделало шуму на фрегате. Я потерял милость офицеров, будучи пред ними оболган, но приобрел расположение матросов, потому что они ненавидели Мурфи. Они знали правду и удивлялись моему непоколебимому мужеству.

Посланный офицерами в Ковентри[5 - Sent to Coventry – послать в Ковентри – поговорка, и означает изгнание. Поговорка эта имеет происхождение от предания, заключающегося в том, что один какой-то лорд хотел представить городу Ковентри, находящемуся в графстве Варвик, разные важные льготы, но по странности своей, к которой расположены англичане с незапамятных времен, соглашался это сделать лишь при том условии, чтоб первая красавица города, девица из хорошей фамилии, в полдень проехала по всем улицам нагая, верхом на лошади. Девица исполнила это, прикрыв себя, сколько можно, своей пышной распущенной косой, а жители положили закрыть на то время все окошки и двери домов, пригрозив наказанием любопытному. Пипинг Том нарушил условие и за любопытство был исключен из числа граждан и выгнан из города. Таким образом того, кто за неприличное поведение попал в немилость и находится в изгнании, называют Sent to Coventry.], я искал общества матросов. Я скоро выучился практической части моей должности и воспользовался простыми замечаниями этих суровых воинов над недостатком сведений их начальников в практическом матросском искусстве. Между нами был сделан род договора; они обещали мне никогда не бегать с той шлюпки, на которой я буду послан; а я обещал им позволять отлучаться в питейные дома на столько времени, на сколько можно будет. Несмотря, однако ж, на это обоюдное ручательство, двое из них нарушили свою клятву за день до ухода нашего в море, и бежали со шлюпки, на которой я был послан, а так как я ослушался приказаний и дозволил им отлучиться в питейный дом, то, по возвращении на фрегат, был сменен со шканец и записан для работ на фор-марс.

Глава III

Каждая пушка из своих твердых, как алмаз, уст сеет тень смерти вокруг судна, словно ураган, затмевающий солнце.

    Камбелль

Принявши во внимание мою молодость, неопытность и маловажное упущение, навлекшее на меня наказание, немного, я думаю, найдется таких строгих служак, которые не согласятся, что я был несправедливо и жестоко наказан старшим лейтенантом, очевидно, мирволившим моим врагам. Второй лейтенант и Мурфи не скрывали даже в этом случае чувств своих и радовались моему посрамлению.

Фрегату нашему неожиданно было приказано идти в Портсмут, где хотел присоединиться к нам капитан, бывший в отпуску; и по приходе нашем туда, он вскоре прибыл на фрегат. Тогда старший лейтенант донес ему о поведении каждого в продолжении его отсутствия. Я уже около десяти дней исправлял должность на фор-марсе, и намерение мистера Гандстона было высечь меня у пушки, в знак благодарности за потерю людей; но эта часть приговора не была однако ж выполнена, потому что на утверждение ее, казалось, не согласился капитан.

Я оставался по-прежнему членом мичманского стола, но мне не позволялось входить в их кают-компанию; кушанье приносилось мне, и я ел его в одиночестве на своем сундуке. Младшие разговаривали со мной украдкой, боясь старших, которые отправили меня в самое жестокое Ковентри.

Должность моя на фор-марсе была только номинальная. Я был на марсе, когда вызывали всех наверх, и на своей вахте, занимаясь там все время книгой, если не имел какой-нибудь небольшой работы по силам. Матросы смотрели на меня с любовью, как на пострадавшего по их милости, и с удовольствием учили меня делать узлы, сплеснивать, брать рифы, убирать паруса, и проч., и проч., и чистосердечно сознаюсь, что самые счастливые часы, проведенные мною на этом судне, были в продолжении моего изгнания между этими добрыми смоляками.

Не знаю, открыли ли это мои враги, но только по приходе в Портсмут, я был позван в каюту к капитану, где получил наставление и выговор за мое дурное поведение, раздражительный, сварливый нрав и за потерю людей со шлюпки.

– Я уважаю ваше вообще хорошее поведение, – прибавил он, – но во всяком другом случае наказание ваше должно бы быть гораздо строже; я вполне надеюсь, что после этой небольшой и довольно умеренной кары поведение ваше на будущее время станет осторожнее. Итак, я освобождаю вас от позорной должности, на которую вы были назначены, и позволяю вам по-прежнему исправлять должность на шканцах.

Слезы, которых не могли выжать из меня ни бесчеловечие, ни суровое обращение, полились в изобилии, и я не прежде, как через несколько минут, мог настолько оправиться, чтоб поблагодарить капитана за его милость и объяснить ему причину моего позорного наказания. Я говорил ему, что со времени поступления на фрегат, со мной обращались, как с собакой, и он только один не знал об этом и один обращался со мной человеколюбиво. Я рассказал потом все, претерпенное мною, начиная с того бедственного стакана вина и поручения узнать ветер до этой минуты. Не скрыл также, что обрезал койку Мурфи и пустил ему в голову подсвечник. Я уверял его, что никогда сам не подавал повода и никого не трогал, покуда меня не трогали; и сказал, что ни один нанесенный мне удар или брань никогда не останутся без отплаты. Таков я от природы, и пусть хоть убьют меня, не могу переделать себя.

– Много людей бежало, – сказал я, – с того времени, как я на фрегате, и прежде того, но те мичманы, на чьей очереди это случалось, получали только выговор; тогда как я, только что поступивший на службу, был наказан с наибольшей строгостью.

Капитан с вниманием слушал мои оправдания и, казалось, был ими очень тронут. Я узнал потом, что Гандстон получил выговор за строгое обращение со мной; и капитан заметил ему, что я обнаружу когда-нибудь или блестящий характер, или пойду к черту.

Я ясно видел, что хотя и восстановил против себя главных членов нашего стола своим характером, но приобрел зато нескольких сильных друзей, между коими был и капитан. Многие из офицеров удивлялись моему упрямству, которое я постоянно выказывал, и должны были согласиться, что справедливость была на моей стороне. Я вскоре увидел перемену обо мне мнения по частым приглашениям в капитанскую каюту и к обедам в каюткомпании. Младшие гордились, что могли опять открыто принять меня как своего сотоварища; но старшие смотрели на меня с завистью и недоверчивостью.

С ровесниками моими я немедленно составил план защиты, оказавшийся весьма важным в наших последующих военных действиях. Один или два из них проявили достаточно храбрости, чтобы исполнять мои условия; но другие сделали только громкие обещания и не держали слов своих, когда доходило до дела. Условие мое состояло только из двух правил: первое – всегда кидать бутылку, графин, подсвечник, ножик или вилку в голову каждого, кто осмелится кого-либо из нас тронуть, если зачинщик будет настолько силен, что невыгодно встретить его в чистом поле; второе – не позволять похищать у нас нашу собственность и давать нам равную долю из того, за что мы платили наравне с прочими, стараясь приобретать хитростью отнимаемое у нас силой.

Я представлял им, что по первому плану мы заставим обходиться с собой по крайней мере вежливо; по второму я обещал доставить им равные доли в лакомых припасах стола, из которых старшие присваивали себе большую часть; в этом последнем случае мы были более единодушны, нежели в первом, ибо он менее подвергал личной опасности. Я составлял все планы для фуражировок и был вообще в них удачлив.

Наконец мы вступили под паруса и отправились к Кадиксу, чтобы соединиться с бывшим около него флотом под командою лорда Нельсона. Я не стану описывать, как прошли мы Ламанш и Бискайский залив. Меня сначала укачивало, как даму на Дуврском пакетботе, покуда немилосердные призывы наверх к должности при работах и исправление вахты не заставили меня привыкнуть к качке судна.

Мы пришли к месту нашего назначения и соединились с бессмертным Нельсоном за несколько часов до сражения, в котором он потерял жизнь и спас свое отечество. История этого важного дня так часто и подробно была описываема, что мне ничего более не остается прибавить. Я удивлялся только, видя замешательство и постоянную изменчивость, сопровождающие морское сражение, сколько можно было заключать об этом. Я сделал тогда одно замечание, и с тех пор всегда более и более убеждался в его справедливости. Замечание это состояло в том, что адмирал, как скоро началось сражение, перестал вовсе быть адмиралом. Он не мог ни видеть, ни быть видимым; не мог воспользоваться слабыми пунктами неприятеля, ни защитить своих собственных; корабль его «Виктория», один из прекраснейших наших трехдечных кораблей, был некоторым образом привязан к борту французского восьмидесятипушечного корабля.

Замечания эти я читал на каком-то морском сочинении и впоследствии убедился в них совершенно. Как я ни был тогда молод, но, увидевши достойных предводителей наших двух колонн, подвергшихся соединенному огню столь многих кораблей, не мог удержать чувства сильнейшего беспокойства о славе моего отечества. Я полагал, что Нельсон слишком подвергал себя огню неприятеля, и теперь думаю то же. Опыт подтвердил справедливость заключения, сделанного юношеским воображением; центр неприятельский должен был быть раздроблен, прорезан семью нашими трехдечными кораблями, из коих некоторые, будучи далеко сзади, мало участвовали в сражении, и если присутствие их надобно было только для устрашения неприятеля, то они могли бы благополучно оставаться у себя дома. Я не отношу это к тем, которые командовали ими: случайное соединение тихого ветра и пребывания в линии удалило их на такое расстояние от неприятеля, что большую часть дня они находились вне опасности.

Другие корабли, напротив, были в наилучших положениях относительно неприятеля, но, сколько я слышал от офицеров, не вполне сделали то, что могли бы сделать. Недостатки эти с нашей стороны встретили и у неприятеля такое же расстройство, происшедшее почти от одинаковых причин, и потому полная победа осталась за нами. Сброд, составлявший команду британского флота действовал хорошо и храбро; и мы должны сказать, что в этот день, когда Англия ожидала, что всякий исполнит свой долг, весьма мало было таких, которые обманули надежды своего отечества.

Никогда, нет, никогда не забуду я электрического действия, произведенного в нашем флоте поднятием этого бессмертного сигнала[6 - Сигнал Нельсона перед Трафальгарским боем: «Англия ожидает, что всякий исполнит свой долг»]. Я не могу сравнить его ни с чем иным, как с фитилем, приложенным к длинному ряду похоронных камер; и так везде были одни и те же англичане, поэтому одно и то же чувство, одинокий энтузиазм был проявлен на каждом корабле; слезы текли из глаз многих благородных матросов, когда объявили им эту краткую, но полную чувства речь. Она наполнила душу сладкими надеждами, которые у многих, увы, никогда не сбылись. Спокойно пошли они к своим пушкам, и с той минуты я видел одну хладнокровную, рассудительную храбрость, изображавшуюся на лице каждого.

Капитан мой, хотя мы не были в линии, не скупился на выстрелы и, хотя не имел прямой обязанности входить в неприятельские выстрелы, пока не будет призван сигналом, считал, однако, своею обязанностью быть по возможности ближе к нашим сражавшимся кораблям, чтобы в случае надобности подать им помощь. Я был на своем месте у носовых пушек в батарейной палубе; фрегат приготовлен был к бою, и я не могу представить себе ничего торжественней, величественней и разительнее для глаз, как судно в подобных случаях.

Величественный ряд пушек стройно рисовался по линии, слегка обрисовавшей кривую против середины; пушечные тали лежали на палубе, круглые картечи, кипели ядра и пыжи приготовлены были в изобилии; юнги, находившиеся у разноски картузов, сидели на наполненных картузами кокорах с совершенным, как казалось, равнодушием к предстоящему сражению. Канониры стояли у пушек с медными лядунками, повязанными вокруг курточек; замки наложены были на пушки; шнурки свернуты около них, и офицеры с обнаженными саблями стояли у своих дивизионов.

На шканцах командовал сам капитан, и при нем находились старший лейтенант, капитан морских солдат, несколько вооруженных ружьями солдат, штурманский помощник, мичманы и часть матросов для управления парусами и действия шканечными орудиями. Шкипер был на баке; артиллерийский цейхвартер в пороховой камере для выдачи картузов; плотник осматривал трюм и от времени до времени доносил, сколько было в нем воды; он также обхаживал по коридорам или пустым местам, оставляемым для прохода между бортами судна и канатами и другими принадлежностями, лежащими на кубрике. При нем находились его помощники, которые носили с собой деревянные пробки, пеньку и сало, чтобы заделывать могущие быть пробоины.

Лекарь с фельдшерами был на кубрике. Ножи, пилы, бинты, губка, чашки, вино и вода, все было расставлено и готово встретить первого несчастного страдальца, которому понадобится помощь. Это более всего заставило меня содрогнуться.

«Скоро и меня, – подумал я, – растянут меня на этом столе, чтобы резать, пилить, и я буду нуждаться во всем медицинском знании и во всех инструментах, которые теперь перед собой вижу!»

Я отвернулся и старался все это забыть.

Как только наш флот спустился для нападения на неприятеля, мы спустились тоже, стараясь держаться как можно ближе к адмиралу, ибо нам приказано было репетировать его сигналы. Меня в особенности поразило искусство, с каким это исполнялось. Нельзя было смотреть без удивления, как те же самые флаги, которые поднимались у адмирала, развевались немедленно на вершинах наших мачт; а всего более показалось мне удивительным, что на адмиральском корабле флаги поднимались клубками и не прежде развертывались, как по достижении клотика; но сигнальный офицер репетирного судна узнавал номер флага, покуда он свернутый поднимался до места. Это делалось при помощи хорошей зрительной трубы, по привычке, а иногда от предугадывания сигнала, которой вслед за последним, или по обстоятельствам, должен быть сделан.

Читатель, может быть, не знает, что между образованными нациями, в войне на море, линейные корабли никогда не палят по фрегатам, покуда они сами не заставят действовать по ним, находясь между атакуемыми кораблями или нанося явный вред, как случилось, например, в Абукирском сражении, когда сэр Джемс Сомаретц на корабле «Опион» оказался в необходимости потопить французский фрегат «Артемизу» и одним залпом отплатил ему за дерзость. При этом условии мы могли подходить к неприятелю без вреда, если бы не посылали так щедро выстрелов самым большим его кораблям, которые, отвечая на них, нанесли нам поэтому значительный урон в людях.

Ничего не могло быть великолепнее зрелища, когда обе линии британского флота спустились параллельно одна к другой и почти перпендикулярно к линии соединенных флотов, образовав полумесяц. Как только наши авангарды подошли на пушечный выстрел к неприятелю, он открыл огонь по «Рояль-Соверине» и «Виктории»; но когда первый из этих величественных кораблей обошел под кормой «Санта-Анна», а «Виктория, вскоре потом поставил себя борт о борт с „Редутабль“, облака дыма покрыли оба флота, и с того времени ничего почти не было видно, кроме падения мачт, и когда прочищался дым, в разных местах кораблей, совершенно обитых.

Один из таких кораблей оказался английский, и капитан наш, увидевши, что он находится между двух неприятельских, приспустился, дабы взять его на буксир. В то время один из наших кораблей открыл сильный огонь по одному французскому, по несчастию находившемуся в прямой линии между нами, так что выстрелы, не попадавшие в неприятеля, иногда прилетали к нам. Я высунул голову в носовой порт в то мгновение, когда ядро ударило в наш фрегат у ватерлинии, позади меня. Это был первый случай, когда я видел действие сильного удара ядра; оно сделало большой всплеск и, сколько мне тогда казалось, необыкновенный шум, брызнувши мне в лицо большим количеством воды. Весьма натурально, что я отскочил назад, и, думаю, очень многие храбрецы сделали бы то же самое. Двое из матросов, бывших у моей пушки, смеялись надо мной. Я был пристыжен и дал себе слово не выказывать более подобной слабости.

За этим ядром последовало еще несколько других, но не таких сильных; одно из них попало в носовой борт и убило двух матросов, бывших свидетелями моего страха. Так как гордость моя была унижена тем, что эти два человека видели меня струсившим, то, сознаюсь, я втайне радовался, когда увидел их вне способности отвечать на человеческие расспросы.

Трудно описать чувства мои в этот день. Не прошло шести недель с тех пор, как я обворовывал курятники и сады, был героем на водопойном пруде и топил учительского помощника; а теперь, неожиданно и почти без всякого предварительного расчета или размышления, находился посреди ужасного кровопролития и действующим лицом в одном из тех великих происшествий, которыми решалась судьба образованного мира.

Ускоренное кровообращение, страх внезапной смерти и еще более того страх стыда заставлял меня невольно и часто переменять место, и я не прежде как через несколько времени и с большими усилиями мог привести рассудок свой в то состояние, в котором он позволил мне чувствовать себя столь же безопасным и спокойным, как если бы мы были в гавани. Я достиг, наконец, этого состояния и вскоре устыдился беспокойства, одолевавшего меня до начала пальбы. Надобно еще сказать, что я молился; но молитва моя не была молитвой веры, раскаяния или надежды, – я молился о сохранении меня от наступающей личной опасности, и воззвание мое к Богу состояло в одной или двух коротких благочестивых молитвах, без всякой мысли о покаянии за прошедшее или обещании исправления себя в будущем.

Когда вступили мы в настоящее сражение, я не чувствовал ничего более и смотрел на бедняка, перебитого ядром на две части, с таким же хладнокровием, с каким в другое время смотрел бы на мясника, убивающего быка. Не знаю, каково было тогда мое сердце; но только, когда продольное ядро убило семерых и троих ранило, этот случай более удовлетворил моему любопытству, нежели поразил чувства. Я сожалел о людях и ни за что в свете сам не нанес бы им подобного вреда; но мысли мои имели философское направление; мне нравилось рассуждать о причинах и действиях, и я втайне радовался, что увидел действие продольного выстрела.

К четырем часам пополудни огонь стал уменьшаться; дым рассеялся, и тихое до того море начало волноваться от увеличивавшегося ветра. Оба воюющие флота сделались зрителями взаимно равного поражения. Мы завладели девятнадцатью неприятельскими линейными кораблями. Некоторые из них спустились в Кадикс; а четыре, прошедши на ветре нашего флота, ушли. Я прыгнул в шлюпку, посланную с нашего фрегата на ближайший корабль, где услышал о смерти лорда Нельсона, и сообщил о том капитану, который, заплативши дань памяти этого великого человека, посмотрел на меня весьма ласково. Из всех младших мичманов я один был в особенности деятелен, и он немедленно послал меня с поручением на корабль, бывший недалеко от нас. Старший лейтенант спросил его, не прикажет ли он послать кого-нибудь поопытнее.

– Нет, – отвечал капитан, – пусть идет он; он очень хорошо знает, что ему надобно делать. – И я ушел, нисколько не гордясь оказанною мне доверенностью.

Дальнейшие подробности этого достопамятного дела находятся в истории нашего флота, и поэтому излишне повторять их здесь. Сошедшись с товарищами за ужином в нашей кают-компании, я сердечно сожалел, что видел между ними Мурфи. Я льстил себя надеждой, что какое-нибудь счастливое ядро навсегда избавит меня от заботы о нем на будущее время, но час его еще не пробил.

– Черт имел сегодня славную поживу, – сказал подштурман, выпивши стакан грога.

«Жаль, что ты и еще несколько других, которых бы я назвал, не попали в его тенета», – подумал я про себя.

– Вероятно, довольно и лейтенантов откланялось сегодня этому свету, – сказал другой. – Мы можем в таком случае ожидать производства!

При поверке у нас людей, найдено убитыми девять и раненых тринадцать. Когда узнали об этом, то казалось, что лица всей команды выражали более улыбку поздравления, нежели сожаления о числе павших. Офицеры не переставали тщеславиться, что на фрегате такой величины, как наш, было гораздо больше кровопролития, в сравнении с тем, что они слышали об убитых на линейных кораблях.

Я отправился к лекарю в констапельскую, куда сносили раненых, и без содрогания смотрел на производимые им ампутации, в то время как люди, бесстрашно действовавшие во время сражения, не могли равнодушно смотреть на это. Мне кажется, что я даже находил удовольствие присутствовать при лекарских операциях, нисколько не рассуждая о страданиях, претерпеваемых больными. Привычка начинала уже заставлять грубеть мое сердце. Я от природы не был жесток, но любил подробное исследование вещей; и этот день сражения доставил мне весьма ясные сведения об анатомии человеческого тела, которое я видел перерезанным пополам ядром, разодранным осколками, и, наконец, видел, как изрезывали его ножами и распиливали пилами.

Вскоре после сражения, нам приказано было идти в Спитгед с дубликатными депешами.

Раз поутру я услышал, как один мичман говорил, что он «заставит старика, отца своего, сделать ему новую экипировку». Я спросил его, что это означает, был назван за мое незнание «простаком» и потом получил объяснение.

– Разве ты не знаешь, – сказал он, – что после каждого сражения показывается парусины, веревок и красок в расходных ведомостях гораздо больше того, сколько в самом деле истреблено неприятелем?

Уверения его заставили меня согласиться в этом, хотя я не знал, говорил ли он правду, и он продолжал:

– Как бы имели трюмсели, белые чехлы на койках, и все наши украшения, уж не говоря о раскрашенном полосатом кафтане, в который мы одеваем каждые шесть недель наш фрегат, если б мы не выставляли в расход всех этих вещей, будто бы в продолжении сражения выкинутых за борт или перебитых? Список требований подается адмиралу; он скрепляет его, и старый капитан над портом должен выдать материалы, хочет ли или нет. Я был однажды на военном шлюпе, когда сорокачетырехпушечный фрегат сошелся с нами, сломил свой утлегарь и оставил большой славный кливер на нашем фока-рее. Он сделан был из прекрасной русской парусины, и ты думаешь мы не сделали из него белых покрывал на сетки с носу до кормы, и белых брюк для команды? Итак, знай же теперь, что как заставляем мы казну охать о припасах и материалах, так точно думаю я заставить охать отца от моих уловок. Я хочу сказать, что сундук мой со всем имуществом выкинут за борт, и возвращусь к нему и к своей старушке, начисто готовый для новой экипировки.

– И ты решительно думаешь обмануть таким образом отца своего и мать? – возразил я с большой притворной невинностью.

– Ты глуп, братец! Обману ли я? Наверное обману. Да как же я могу обзавестись всем, если не воспользуюсь надлежащим образом таким сражением, в каком мы были?

Я намотал на ус этот разговор. Мне никогда не приходило на мысль, что если я откровенно и правдиво стану представлять родителям моим о недостатке у меня платья, чтоб являться на шканцах как следует джентльмену, то они охотно увеличат приличным образом гардероб. Но мне показалось лучше употребить в этом случае хитрость и лукавство; я мог говорить правду так же хорошо, как и ложь, смотря по тому, что признавал для себя выгоднее; а в этом случае я считал обман доказательством ума и достоинства и решился употребить его, лишь бы только возвысить себя в уважении моих недостойных товарищей. От привычки я пристрастился к обману, и любил изощрять свое остроумие в составлении разных планов нападения на моего отца, для получения обманом того, чего я не надеялся получить благородными и прямыми средствами. На нашем фрегате надобно было сделать некоторые исправления, при которых мне весьма было бы полезно присутствовать, чтоб видеть, какого рода были и от чего произошли его повреждения; но по милости капитана, остававшегося довольным моим поведением, я был отпущен в домовой отпуск на все время, покуда производилось исправление фрегата. Через эту ошибку я потерял всю ту пользу, какую могло бы доставить мне присутствие при разоружении и вооружении судна, возвращении припасов и материалов к порту, вынимании мачт, выгрузке балласта, введении в док, при чем можно б было ознакомиться с строением подводной его части, дурными и хорошими ее качествами, служащими к ускорению или замедлению хода, и пр., и пр. Одним словом, все это пожертвовано было нетерпению видеть родителей, тщеславию похвалиться сражением, в котором я участвовал, и, может быть, еще рассказами о вещах, никогда мною не виденных, и о делах, никогда мною не деланных. Я любил эффекты и рассчитал (через переписку с сестрой), чтобы минута возвращения моего домой пришлась тогда, когда большое общество будет сидеть за великолепным обедом. Правда, что я был в отсутствии только три месяца; но это было мое первое плавание, и при том я видел так много и был в таких любопытных обстоятельствах.

Глава IV

Но время возвратиться домой. Что стану рассказывать я о своих подвигах? Моя выдумка должна быть, однако ж, так правдоподобна, чтобы мне поверили. Я чувствую, что язык мой для этого слишком дерзок.

    Шекспир.

Доехав до так хорошо знакомого мне дома отца моего, я тихонько постучался в двери у подъезда; меня впустили, и я, не сказавши ни слова слуге, бросился в столовую прямо к тому концу стола, где сидела матушка, и заключил ее в свои объятия. Она успела только вскрикнуть: «Боже праведный! Дитя мое!» – и с ней сделалась истерика. Отец мой, наливавший себе супу, вскочил, чтоб обнять меня и помочь матушке. Все, сидевшие за столом, поднялись, подобно стаду рябчиков; одна дама испортила себе новое светло-розовое атласное платье, получивши от своей соседки толчок кончиком локотка в то самое время, когда ложка, полная супу, дотрагивалась до ее рта; маленькая собачка, Карло, подняла громкий и непрерывный лай, и в одну минуту весь приятный порядок праздника обратился в анархию и смятение.

Однако порядок был скоро восстановлен. Матушка успокоилась, отец пожал мне руку, а все гости нашли меня весьма пригожим, интересным мальчиком. Дамы уселись на своих местах, и я имел удовольствие заметить, что внезапное мое появление не лишило их аппетита. Я скоро убедил их, что в этом отношении и я не уступал им. Мичманская жизнь моя не отняла у меня вкуса к роскоши стола и не поселила к ним отвращения; я не показывал также ни малейшего затруднения или промедления, когда кто-либо из мужчин приглашал меня выпить с ним рюмку вина, и отвечать на все вопросы с таким плавным красноречием, и такими страшными грудами слов, что иногда заставлял спрашивавшего сожалеть, что он обеспокоил меня разговором.

Я сделал весьма пышное описание сражения; хвалил некоторых адмиралов и капитанов за их храбрость; насмехался над другими, и обвинял нескольких в предосудительном поведении. Тогда, как и теперь, чтобы заронить убеждение в самую душу моих слушателей, я сопровождал свои сообщения клятвами, при чем батюшка посматривал серьезно, матушка грозила пальцем, мужчины смеялись, а дамы все говорили с улыбкой: «Милый мальчик! Какая живость! Какое чувство! Какая рассудительность!» А я думал про себя: «Вы самое глупое стадо чаек, какое когда-либо клевало кусок сухаря!»

На следующее утро за завтраком, когда не простыло еще впечатление недавнего приезда, я завел с отцом и с матушкой разговор о моем сундуке. По счастью, отец мой сам начал его вопросом: в каком состоянии находится мой гардероб?

– Довольно в дурном, – отвечал я, облупливая третье яйцо (у меня очень хороший аппетит за завтраком).

– Довольно в дурном! – повторил отец. – Но ты очень хорошо был снабжен всеми вещами?

– Точно так, батюшка, – сказал я, – но ведь вы не знаете, что значит военное судно, приготовляющееся к бою. Все, что не слишком горячо и не слишком тяжело, выбрасывается за борт, так же бесцеремонно, как я разламываю этот французский хлебец. – «Чей это шляпный ящик?» – «Мистера Спрата, сэр». – «Мистера Спрата? Я научу его, как прятать в другой раз получше свой шляпочник; прочь его», – и он улетел за борт с подветренного шкафута. Отец Спрата, шляпочный мастер, и поэтому мы все смеялись.