banner banner banner
Живая ласточка языка. Краткое введение в социолингвистику
Живая ласточка языка. Краткое введение в социолингвистику
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Живая ласточка языка. Краткое введение в социолингвистику

скачать книгу бесплатно

Живая ласточка языка. Краткое введение в социолингвистику
Александр Марков

Оригинальное введение в социолингвистику построено вокруг понятия «внутренняя форма слова», от Гумбольдта и Потебни до Бахтина, Выготского, Бибихина и других великих мыслителей. В этой книге исследуется продуктивность этого понятия для социологических исследований и изучения социального функционирования языка. В книге рассмотрены идеи крупнейших мыслителей ХХ века, думавших о языке; реконструированы связи между ними там, где они спорили, и различия там, где они соглашались.

Живая ласточка языка

Краткое введение в социолингвистику

Александр Марков

© Александр Марков, 2023

ISBN 978-5-0060-7535-1

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

От автора

Живая ласточка языка – так названа книга не только с памятью о Мандельштаме, но и с памятью о Выготском, который вспоминает в финале своей книги «Мышление и речь» стигийский звон. Этот уникальный опыт со-воспоминания вместе с Мандельштамом и позволил Выготскому дать совершенно небывалую интерпретацию «внутренней формы слова». Но на самом деле, все интерпретации внутренней формы слова, рассмотренные в этой книге, небывалые. Социолингвистика – редкостная возможность для социолога оказаться среди вещей, которые все не такие, к каким мы привыкли.

Мы, как и в прежних своих книгах, исходим из последовательного социального конструктивизма, и в этой книге столь же последовательно отвергаем слишком поспешные выводы из социального функционирования языка, все эти «языковые картины мира» и «миросозерцания». Дело не в том, что такой особой картины мира быть не может, а в том, что это утверждение недостаточно проблематизирует картину, с ее рамой, поверхностью и глубиной, фактурой и уходящей от фактуры реальностью.

Также не надо ждать от этой книги разбора тех случаев, которые могут быть проверены только полевыми исследованиями, например, функционирования профессионального жаргона или ситуации на фронтире, соприкосновения нескольких наций и их языков. Этому посвящены специальные учебники и руководства, которые можно найти в библиографии. Скорее, эта книга, как философское введение, создает теоретические условия для таких полевых исследований, не сводя учение о языке к тем готовым терминам, узко и ситуативно понятым, которые могут помешать настоящему размаху этих исследований. Внимательный читатель увидит, как именно в данной книге «энергийное» понимание языка помогает организовать такие исследования.

Книга подразумевает, что читатели разделяют те же ценности, которые исповедует их автор. Поэтому минимальным условием чтения этой книги я считаю принятие моих переводов как правильных, прежде всего, переводов Платона и Аристотеля, опубликованных и широко обсуждавшихся. Неприятие этих переводов только свидетельствует о себе, что эти критики живут до Выготского, до Бенвениста, до Деррида, до всех, кто мыслил язык и перевод как истолкование и со-мыслие, но не как выполнение каких-то окостеневших правил с зыбкими ссылками на отрывки из школьной грамматики.

Эта книга радикальна, она говорит о полной энергийности внутренней формы слова и о невольной телеологии (то есть обращенности к цели) любого серьезного учения о языке. В этом смысле она авангарднее многих образцов авангарда. Как раз преобразующая сила языка и требует отвергнуть мнимую мысль о влиянии языка на сознание. Мы можем только стоять перед этой преобразующей силой, и узнавать что-то о социальном мире, чего не знали раньше. Если читатель зафиксирует эти новые сведения о социальном мире – цель этой небольшой книги достигнута.

Александр Марков
профессор РГГУ
24 октября 2023 г.

Глава 1. Предмет и метод социолингвистики. Ключевые термины социолингвистики. Гипотеза Сепира и Уорфа и ее критика. Модель Бенвениста. Контексты мысли Бенвениста

Социолингвистика – дисциплина, изучающая социальное функционирование языка. Будучи дисциплиной лингвистической, требующей строгого изучения строения и развития языка, процедур семантизации, то есть наделения высказываний значениями, она при этом исходит из социологических предпосылок. Лингвистической работе в ней всегда предшествует социологическая концепция: как устроено взаимодействие людей, на что направлено употребление языка, как именно образуются человеческие сообщества и как возникают конфликты. В зависимости от принятой концепции и будут интерпретироваться наблюдаемые в языке процессы.

Но при этом и само понимание языка в социолингвистике становится социальным. Она начинает с того, что привычные нам и усвоенные со школьной скамьи, благодаря букварю и грамматике явления, на самом деле не универсальны. Никак не очевидно, например, деление высказывания на слова – оно наблюдается далеко не во всех языках, и даже в известных нам языках, несмотря на столетия грамматических усилий, мы не всегда можем сказать, это слово или синтагма, например, «впередсмотрящий». В конечном счете грамматикам приходится обращаться к социальным реалиям, к социальной жизни, чтобы разобраться, где слово, а где синтагма, например, к названиям должностей или к распределению труда в данном обществе – то есть заняться социолингвистикой.

Столь же неочевидны и представления о необходимости местоимений, категории лица или категории времени для глаголов. Мы встречаем языки, где время может выражаться не с помощью глагольных форм, а лицо – не с помощью форм первого, второго и третьего лица. При этом такое строение языка не препятствует возникновению социальных институтов. Язык не является простым средством, ящиком с инструментами, как иногда его представляли до возникновения социолингвистики. Наоборот, язык перформативен – мы будем обсуждать идею Джона Остина о том, «как делать вещи с помощью слов».

Чтобы заниматься социолингвистикой, нужно знать несколько терминов, употребляя их не в бытовом, а в научном смысле. Так, пиджин – это упрощенный язык межнационального общения, возникающий из торговых нужд и обслуживающий только одну социальную сферу – торговлю. Жаргон – это не просто речь какой-то социальной группы, это инструмент адаптации этой группы к меняющимся социальным обстоятельствам. Поэтому неверно представлять жаргон просто как упрощение или огрубление языка – это вообще не изменение языка, а определенный способ его использовать, выделять в нем то, что в нем и так есть – кто скажет, что жаргонизма нет в составе языка или он не может быть в нем? Даже если он исключен литературным языком, само это действие исключения показательно для литературного языка. Лингва франка – это язык межнационального общения, но имеющий все свойства литературного языка. Он упрощается до обслуживания отдельных функций социальной жизни, но таких функций может быть сколь угодно много, и в конце концов лингва франка фактически совпадает с литературным языком. Разве что в нем не бывает обычно сложных литературных стратегий, например, сарказма, но в остальном он позволяет переживать те же аффекты, что и литературный язык.

Научный смысл этих терминов показывает, что нельзя сводить суть языка к известной нам повседневной языковой деятельности, и тем более – к оценкам этой деятельности, в духе «язык засоряется». Напротив, следует принимать его в его несводимости к наблюдаемым вещам и даже наблюдаемым действиям. Нам в работе понадобится «Словарь социолингвистических терминов» под редакцией Михайльченко, его знания достаточно, чтобы вести полевые исследования, например, среди малых народов. Также нужно прочесть учебник Беликова и Крысина, в котором объясняется, как вести полевые исследования в области социолингвистики, например, как исследовать малые народы и их языковое самоопределение в разных странах.

Сейчас нам надо запомнить имена двух великих лингвистов ХХ века: американец Эдуард Сепир (1884—1939) и француз Эмиль Бенвенист (1902—1976). Сепир, изучавший языки индейцев, полиглот и социальный мыслитель, близкий психоанализу, утверждал, что языки, группируясь по происхождению, как дерево индоевропейских или полинезийских языков, тем самым объединены по каким-то глубинным структурам, которые передаются от языка-предка языкам-потомкам. Это явление Сепир в своей книге «Язык» (1921) назвал «дрейфом»: некоторые общие способы семантизации дрейфуют во времени или пространстве. Например, этой глубинной структурой может быть представление о времени и пространстве, представление о другом и чужом, представление о собственности и общем достоянии. Грамматические структуры на поверхностном уровне поддерживают тождество этих глубинных структур. Язык тем самым форматирует действительность: как именно мы представляем себе, например, устройство мира, деление его на сегменты, скажем, свое пространство и чужое. Это форматирование действительности наследуется нами независимо от наших убеждений, являясь своеобразным «бессознательным» языка. В упрощенном виде учение Сепира известно нам как «гипотеза лингвистической относительности Сепира и Уорфа», которая до сих пор вызывает большие споры и в среде лингвистов, и в среде интеллектуалов.

Бенджамин Ли Уорф (1897—1941) – американский лингвист, с именем которого связывают «гипотезу лингвистической относительности» Сепира и Уорфа. Согласно этой гипотезе, структуры языка влияют на мышление, например, языки индейцев с их набором слов и грамматическими структурами во многом определяют образ жизни и экономику индейцев. Но главная заслуга Уорфа – не в этой сомнительной гипотезе, а во введении термина «языки среднеевропейского стандарта». Он показал, что хотя в Европе есть языки, принадлежащие к разным семьям, например, не только индоевропейские, но и финно-угорские, у этих языков есть общие свойства, как-то связанные с европейским хозяйственным и правовым укладом. Например, во всех этих языках нельзя построить фразу без подлежащего (хотя бы нулевого, вроде «Вечереет»), обязательно существует глагол «иметь», грамматически, а не лексически, различается выражение незавершенного и завершенного действия, есть рефлектив («себя»), а для образования вопроса требуется перестановка слов, то есть вопрос несет на себе и эмфатическую (выразительную) нагрузку. Критики Уорфа, например, последователи Бенвениста, к которым и я отношусь, указывают, что само различие лексического и грамматического внушено западными грамматиками, и на самом деле отношение между строем языков и экономическим укладом (собственность) или философскими взглядами (рефлексия, обращение на «себя») сложнее. Нужно смотреть не на то, как мы членим язык, а как язык членит себя в действительном употреблении, как создает в себе дефициты и избытки.

Эмиль Бенвенист, тоже близкий психоанализу, но не в версии Фрейда, а в версии Лакана, придерживался другой позиции. Как у Лакана в человеческой психической жизни с самого начала существует «нехватка», «разрыв», «расщепление», которое только частично компенсируется теоретической работой пациента и аналитика, так и у Бенвениста в языке всегда есть нехватка каких-то форм. Например, многие фразы в индоевропейских языках не могут быть сказаны в первом лице, вроде «Я всегда лгу» или «Я хороший» – они оказываются логически или этически противоречивыми. Но эта нехватка компенсируется развитием институтов, например, института права, который позволяет отличать истину от лжи, или института собственности, который позволяет сказать «Я хороший хозяин». Множество таких примеров собрано в книге Бенвениста «Словарь индоевропейских институтов» (1969) (в русском переводе: «Словарь индоевропейских социальных терминов», а в английском: «Словарь индоевропейских концептов и общества»), где он показывает, как институты права, собственности, семьи образовывались там, где не хватает слов. Часто понятие, чтобы стать институтом, должно быть определено отрицательно, например, «недвижимое имущество» в противоположность «движимому», которое связывается, по Бенвенисту, и с движением товаров, и движением денег – сами индоевропейские языки как бы создают товарно-денежную экономику. Законы Бенвениста применимы только к индоевропейским языкам и для других семей языков должны быть полностью адаптированы.

Эмиль Бенвенист – величайший лингвист ХХ века, это Эйнштейн лингвистики. Он родился в Алеппо, в семье раввина, среди его предков были крупнейшие иудейские теологи. Отец, чтобы подготовить его к служению, отправил его учиться в Марсель, где юноша познакомился с индологом Сильвеном Леви и под его влиянием решил заниматься сравнением семитских и индоевропейских языков. В Париже Бенвенист учился у Антуана Мейе (1866—1936), последователя и пропагандиста «Курса общей лингвистики» Фердинанда де Соссюра.

Французы часто считают Мейе первым французским социолингвистом: ведь парадигма Соссюра требует отвергнуть любые психологические объяснения языка как некоторого эпифеномена нашей психической жизни, и признать исключительно социальный характер языка, встроенность его в систему функционирования общества. Для Соссюра и его последователей язык – это система оппозиций, хороший инструментарий, которым мы можем пользоваться, со своей «внутренней историей», которую Соссюр отличал от «внешней истории», то есть влияния историко-культурных событий на язык. Например, заимствования относятся к внешней истории, а система падежей – к внутренней истории, психологи это смешивали, а социолингвистика строго различает, указывая, где язык – отражение жизни общества, а где – нейтральная система, поддерживающая функции общества.

Таким манифестом социолингвистики обычно считают книгу Мейе «Языки в новейшей Европе» (1918). Эта книга указывала на изменения, которые произошли в европейских языках во время Великой (Первой мировой) войны, но она ставила целью не просто указать на какие-то неологизмы или влияние политических событий на язык, например, упрощение каких-то конструкций в телеграфном стиле. Это была подготовительная работа в главном проекте Мейе – описать вообще все языки мира по единой схеме. Конечно, Мейе не успел, да и не смог бы сделать такую работу, но замысел был выдающимся: понять, как именно в языке появляется способность выражать социальные смыслы, как именно язык становится пригоден для того, чтобы описать все социальные отношения. Мейе поэтому требовал внимания к этимологиям, к тому, что в нашей традиции А. А. Потебня вслед за Вильгельмом фон Гумбольдтом называл «внутренней формой слова», чтобы объяснить, как из этого смыслового ядра происходят социальные нормы. Но Мейе не учел того, что внутренняя форма действует в диалоге.

Об этом много писал у нас Л. С. Выготский в книге «Мышление и речь» (1934), показывая, что внешняя форма указывает на предмет, тогда как внутренняя форма является вектором. Например, внутренняя форма слова окно – око. Когда мы говорим «открой окно», то мы используем внешнюю форму. Но когда мы говорим «в комнате пять окон», то мы тем самым переходим от вещи к вектору, от окна как предмета быта со своими функциями к окну как некоторому направлению, направлению взгляда или проветривания комнаты. Здесь уже внутренняя форма провоцирует дальнейшее социальное взаимодействие, например, обживание этого помещения или нахождение нескольких людей в этом помещении. Конечно, она сама по себе не программирует ничего, просто она оказывается наиболее сподручной для того, чтобы четче обозначить вектор диалога.

Бенвенист прежде всего заявил, что на смену старой грамматике, описывающей отдельные речевые ситуации исходя из риторической нормы, что «правильно», а что «неправильно», должна прийти новая коммуникативная грамматика. Эта грамматика должна непротиворечиво квалифицировать не отдельные высказывания, а речевые ситуации, то есть быть не грамматикой языка, а грамматикой дискурса. Напомню, что слово дискурс означает высококонтекстуализованное высказывание, которое уже в коммуникативном употреблении не может сбросить с себя панцирь своего контекста. Например, слово «порядок» может быть констатацией факта, а может быть дискурсом, если имеет в виду наведение порядка властью, и в нашем употреблении поэтому слово «порядок» будет поневоле идеологично – здесь Бенвенист совпадает с критической теорией как критикой идеологий.

Коммуникативная грамматика потребовала сменить известную вам модель Соссюра, язык как система оппозиций, замкнутый код, на модель открытой уровневой системы языка – это своего рода «теория относительности» в лингвистике. Язык делится на множество уровней, начиная от фонетического и кончая синтаксическом. На каждом уровне создаётся множество комбинаций, каждая из которых обладает своей выразительностью. В поисках большей выразительности, чтобы сообщение было действенным, язык как бы переходит на следующий уровень: уже не просто запоминающиеся звуки, а прямо ориентирующие в социальной деятельности слова. Комбинаций в результате создается множество, и потому и создается множество ситуаций общения. Так же, где не получается создать этот избыток выразительности, где оказывается какой-то дефицит, там институции, такие как собственность, и компенсируют этот недостаток языка, прямо реализуя практики, прямо создавая выразительное действие, выразительное хозяйствование. И эта компенсация институтами дефицита – уже как бы не «специальная теория относительности», а «общая теория относительности», если использовать термины Эйнштейна.

В коммуникативной грамматике появились новые термины, такие как дейксис (греч.: указание). Дейксис указывает на ситуацию речи, например, на реальных или потенциальных собеседников (я, ты, он), на отдаленность предмета речи (здесь, там, то), на время речи и время действия (сейчас, потом). В отличие от дискурса, связывающего речь, дейксис высвобождает речь, позволяет ей легко переходить от предмета к предмету, вовлекать новых собеседников. Работу дейксиса можно проиллюстрировать строками из стихотворения Д. И. Хармса «Цирк Принтинпрам»: «Выйдет Иван Кузьмич / С пятью головами». Если бы было сказано просто «человек», то это было бы просто нелепостью. Тогда как «Иван Кузьмич» – это не просто именование данного человека, но усиленный дейксис, включающий в себя почтение, то есть определенную социальную практику. И столкновение устойчивой социальной практикой с декларированием ее невозможности в данном случае, раз невозможен человек с пятью головами, и создает весь художественный эффект строки Хармса, приём и скандал, как бы сказали формалисты. Но дейксис в обычном случае нормирует социальную жизнь, тогда как ломка ее начинается тогда, когда весь язык начинает быть выразителен (ниже мы скажем о философе В. В. Бибихине и его учении о языке)

Признание дейксиса позволяет преодолеть гипотезу Сепира и Уорфа: нет различия между лексическими и грамматическими значениями в дейксисе, он просто поддерживает разговор. А вот недейктические единицы, указания на отношения предметов, существующие безотносительно нашей речи об этом, например, отношение между я и реальностью, могут быть дефицитарными и компенсироваться развитием институтов: нельзя сказать «я хороший», но можно сказать «я хороший хозяин». Здесь видно некоторое влияние на Бенвениста экзистенциализма Сартра, когда ситуация заброшенности в реальность происходит независимо от наших слов, и мы только внутренними институтами, такими как честность, можем сохранить свое «я». Только Сартр имеет в виду лишь внутренние институты чести и совести и их регулирование, а Бенвенист говорит уже о социальных институтах: он относится не к экзистенциализму, а к следующему после него интеллектуальному направлению – постмодернизму как критике социальных институтов и их идеологического обеспечения.

Есть исследователи и в других странах, работавшие в сходном Бенвенисту ключе, например, британский антиковед Ричард Брокстон Онианс (1899—1986). В своей книге «Истоки европейской мысли о теле, разуме, душе, мире, времени и судьбе» (1954), в русском переводе «На коленях богов» он анализировал, как отвлеченные психологические и философские понятия возникали из переживания человеком собственного тела благодаря действию напряженных сюжетов эпоса. Например, ?????, гнев или воодушевление, родственно латинскому fumus, дым, курение, то есть первоначально это испарения, которые могут переполнить человека, и он разрешается гневом или каким-то действием. Физика, физиология и контроль над своими переживаниями здесь нераздельны, – и их объединяет плотность повествования, где надо переходить сразу от слов к действию. Тем самым, стих Гомера действительно становится, как его и понимали античные риторы, законодательным.

Существен для нашей темы проект «Словарь европейской философии: лексикон непереводимостей» (2004). Этот проект был создан Барбарой Кассен, последовательницей Бенвениста и переводчицей Онианса, с целью примирить англо-американскую аналитическую философию и континентальную философию. Аналитическая философия, философия кампусов, логико-математического решения всех философских проблем, показывает ряд соприкосновений с континентальной. Например, один из основателей аналитической философии Джордж Эдуард Мур (1873—1958) выдвинул известный парадокс, что возможны фразы, не противоречащие логике, но при этом отступающие от нормы, вроде «Идет дождь, но я в это не верю». Но в том же смысле Деррида говорил об инерции письма, создающего иллюзию доверия, в то время, как это просто эффекты письма. Просто Мур делал вывод, что надо упорядочить язык, а Деррида, как мы еще скажем, что нужно предпринять критику самих механизмов памяти и выражения. Мур и его последователи действуют в мире кампуса, а Деррида – в мире большой политики.

Или другой пример: Мур сказал, что слова «хороший» или «плохой» не отсылают ни к какой реальности, а только содержат в себе процедуры оценки. Но и Бенвенист говорил, что невозможны завершенные фразы из характеристик и оценок. Только Мур имел в виду становление института оценки в академической аргументированной речи, а Бенвенист – исследование становления индоевропейских институтов. Так Словарь показывает, что ссора двух течений мировой философии – это институциональная условность, а на самом деле они занимаются сходными проблемами и дополняют друг друга. Многоязычие философии, принятое всерьез, оказывается ключом к этому примирению. И мы, философски изучая социолингвистику, можем примирить многих, просто показывая, как живет внутренняя форма слова, того же слова «хороший», в языках разных языковых семей.

Глава 2. Классическая социология и социолингвистика. Выготский о языковой идеологии. Социолингвистический смысл диалогизма Бахтина

Мы сейчас рассмотрим, что может дать социолингвистике классическая социология. Макс Вебер (1864—1920) не занимался языком, потому что он занимался хозяйством в широком смысле, язык у него все время как бы проваливался в хозяйство, обеспечивая и некоторые его устойчивые, и некоторые переменные формы. Например, протестантская мораль, выраженная в языке, начинала определять хозяйственную ответственность и рабочего и капиталиста, просто потому что протестантизм понял «исповедание» (конфессию) и проповедь как «профессию». Мартин Лютер сблизил в одном слове Beruf «призвание» и «профессию», и тем самым создал канон профессионализма, ответственности перед работой, перед ее завершением, которая может быть в виде завершенного продукта обменена на какие-то другие продукты. Так и появился рынок, в котором профессиональная деятельность служит обмену. Открытие Вебера состоит в том, что товарно-денежный обмен вовсе не есть социально самоочевидная практика, но что он формируется языком, определенным употреблением слов, которое пересиливает не один, а даже несколько социальных институтов.

В капиталистическое время, пишет Вебер, и природа музыки изменилась: если раньше музыка сопровождала какое-то состояние, например, молитвенный настрой или праздничный танец, сама ничего не сообщая, но поддерживая искусность и гармоничность происходящего, то музыка нового времени повествовательна и картинна, мы можем рассказать, что происходит в «Лунной сонате» Бетховена – потому что капитализм как рациональность заставил искусство музыки произвести рассказ, картину и прочее, что как бы легитимирует музыку в качестве искусства, в качестве того, что для чего-то нужно или вообще имеет какую-то целесообразность хотя бы репрезентативную, тогда как сама капиталистическая рациональность ничего не репрезентирует, а постоянно пользуется репрезентациями так же, как пользуется рекламой, вывесками или законами. В таком случае историю музыки можно изучать эмпирически, связывая появление новых средств выразительности, новых всё более выразительных приемов с дальнейшей экспансией капитализма. Тем самым в музыке осталась внешняя форма, а внутренней формой стало какое-то авангардное движение, вектор пересозидания мира и его смыслов, который и прорвался в авангарде.

Брат Макса Вебера Альфред Вебер (1868—1958), выдающийся социолог, историк культуры и политик, говорил о другом, что социологию языка и вообще социологию культуры надо подчинить социологии истории. Социология истории для него – единственная наука, позволяющая найти равновесие между уникальным, каким является любое оцениваемое в таком качестве произведение искусства, и типичным, то есть той почвой стандартизированных социальных отношений, которая сделала возможной этот взрыв уникального. Его позиция восходит к Риккерту и другим неокантианцам, разделившим типичное как телесный опыт, как стандартное переживание, и уникальное как мир ценностей, мир принятия значимых решений и в конце концов формирования самостоятельности личности. Альфред Вебер, вероятно, следующий после Буркхардта, кто прославляет Ренессанс как серию таких взрывов уникального творчества, которая и сделала возможной современную цивилизацию. Именно у него идеи Буркхардта выливаются под влиянием Риккерта в последовательную концепцию «титанов Возрождения», которые показывают предельные возможности человеческой деятельности, как можно созидать, как можно творить добро и зло. Тогда обновление латинского языка в эпоху Возрождения и есть постоянный прорыв внутренней формы во внешнюю, превращение авангардного вектора в политический, что и создает одновременно национальный язык и публичную политику.

Для социолингвистики может пригодится термин «конформизм», как его понял основатель французской научной социологии Эмиль Дюркгейм (1858—1917). Словом «конформизм» он называл адекватность, правильное восприятие окружающего мира, как физического, так и человеческого, которое и делает возможным согласие умов, то есть совместное действие людей. Например, когда мне человек улыбается, я не считываю это как знак агрессии, но как знак расположенности, и тем самым проявляю «конформизм». Тем самым, социолингвистику можно не ограничивать изучением нормированных языков и диалектов, но распространить и на жесты, на театральное притворство. Мы будем говорить в связи с Деррида, почему это продуктивно.

Дюркгейм описывал любую социальную практику, включая пользование языком, как следование двум порядкам норм. Согласно Дюркгейму, есть нормы первого порядка, «возможно» и «невозможно», например, никто не сочтет, что если у него нет еды, можно сесть и ждать, что она сама свалится тебе на стол – это «невозможно», хотя и вероятно – чего только ни бывает в мире. Следует заметить, что есть системы, пытающиеся оспорить нормы первого порядка, например, бюрократический волюнтаризм. Но не менее важны нормы второго порядка, «хорошо» и «плохо», то есть моральные ценности, вокруг которых согласны все люди.

Искусство, по Дюркгейму, всегда атакует нормы второго порядка, хотя бы потому что оно беспечно. С точки зрения всех нас хорошо быть сытым и помогать другим, тогда как искусство говорит, что можно быть голодным и запираться и не видеть других, лишь бы тебе не мешали создавать то, что никакой пользы не приносит. То есть искусство восстанавливает вектор внутренней формы, которая вдруг энергийно меняет всё, что вошло в нормы второго порядка, деформирует внешнюю форму, сохраняя внутреннюю форму. Искусство – это невозможное, которое стало возможным. Поэтому только искусство может объяснить, как устроен язык вообще, как он является одновременно средством общения и средством нормирования. Иначе мы будем сводить язык либо к множеству различных ситуаций общения, либо к сухой норме.

Георг Зиммель (1858—1918) соединил неокантианство, то есть «критику научного разума», общую методологию наук, основанную на критичности Канта, с патетикой Ницше. Он не занимался языком, но кажется, занимался всеми прочими формами духовной культуры, от городского строительства до переменчивости мод. Нам должна быть интересна работы Георга Зиммеля «Ручка» и «Рама картины» – как только он начинает говорить об отдельных материальных вещах, он смыкается с социальным исследованием языка. В первой работе доказывается следующее. Цельность реальной вещи определяется прикосновением к ней, тогда как цельность изображенной вещи – только собственными составляющими изображения. То есть как бы в ней обнажается внутренняя форма, вектор, который и достраивает простую репрезентацию до цельности и ценности, интересующей всех. Теперь мы можем различить функциональную целостность и эстетическую.

Но вот есть такая вещь как ручка вазы: она сугубо функциональна, потому что только за неё мы можем взять вазу, но она же сугубо эстетична, поскольку завершает эстетическое оформление вазы, без дооформленой ручки ваза не будет правильно оформлена. Заметим, что здесь речь об ар-нуво, скажем, в ар-деко достаточно было бы фактурности этой ручки, например, чтобы она была круглая и блестела, отливая бронзой. Так, для Зиммеля фигурная ручка ар-нуво, в виде ящерицы, только усиливает эту сугубую эстетичность, что как будто ящерица заползла на вазу и застыла. Тем самым оказывается, что внутренняя форма исполняется не в своем появлении, а в своей энергийности, способности довершить оформление социальных отношений – телеология у Зиммеля совпадает с признанием зрелости общества.

Предвещающая ар-деко фактурность японских ручек, имитирующих, например, плетение из лозы, воспринимается Зиммелем как китч, как знак распада общества на некоторые частные языки. При этом образ ручки служит для Зиммеля метафорой отношения семьи и государства, что можно сказать, государство берет семейного человека как ручку, мобилизуя семью для выполнения государственных задач. Мы можем это распространить на отношение диалекта или жаргона с литературным языком, и говорить уже не о государственных задачах, а языковых задачах.

Здесь тоже понятно, что семья понимается как место создания ценностей, например, приучения к гигиене и труду, а государство – как место нормирования ценностей, как литературный язык нормирует ценности, где показывают, куда данный труд должен быть направлен. Конечный вывод Зиммеля таков: ручка «наделяет нашу жизнь множеством жизней», иначе говоря, связывает мир повседневного опыта с тем миром, о котором исходя из повседневной рутины, мы даже не подозревали, выводит в большой и необычный мир. Тем самым, и литературный язык, как только вбирает в себя многообразие диалектов, начинает связывать нашу частную деятельность с той открытостью мира, которая только и позволяет увидеть, что наша деятельность имеет какую-то цель. Эссе «Рама картины» по сути о том же, но только там вводится еще дополнительный фактор смены эпох, перехода от средневековья к промышленному капитализму, стандартизирующему узоры, и потому делающим чудесным детство, как мир до стандартизации, мир предельной открытости любому взрослому языку.

Но для того, чтобы разобраться во влиянии языка на общество, есть ли оно вообще, или мы имеем дело со сложным сооотношением социальных практик и языковых употреблений, нужно разобраться, что значит употреблять язык. Здесь мы должны будем обращаться не только к лингвистам, но и к социологам, психологам и философам, которые только и ставят вопрос, как именно язык становится необходимой частью нашей жизни. Приведу пока только один пример.

Великий советский психолог Лев Семенович Выготский (1896—1934), о котором мы уже сказали выше, ввел в книге «Мышление и речь» (1934) понятия «психологическое подлежащее», «психологический падеж» и другие, которые он отличал от грамматических подлежащих. С помощью этих понятий он показывал связь между внутренней речью, то есть всегда сжатом и стремительном размышлением, и внешней речью, то есть выражением внутренней речи по правилам данного языка. Выготский показал, что эта связь не есть просто оформление мысли по правилам общепринятого синтаксиса, но она сложнее – это психологическая работа диалога, когда мы, совмещая порывистость внутренней речи с ясностью внешней речи внутри диалога, позволяем собеседнику считывать нашу мысль, что в ней сейчас самое существенное. Например, во фразе «Мальчик пришёл» грамматическим подлежащим будет «Мальчик», а психологическим – «пришёл», если для нас существенно это для дальнейшего разговора, что мальчик сейчас будет здесь и начнет с нами разговаривать. Я говорю «Чашка», и грамматически это именительный падеж, а психологически это может быть винительный падеж, когда я имею в виду «Надо взять чашку» или «Дай чашку».


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 10 форматов)