скачать книгу бесплатно
Крылатые, как ангелы, они взлетали над базаром, над корзинками ягод, груш и смородины.
Люди глядели и спрашивали:
«Кто это летит?»
Дядюшек у меня тоже было полдюжины или чуть больше.
Все – настоящие евреи. Кто с толстым брюхом и пустой головой, кто с черной бородой, кто – с каштановой.
Картина, да и только.
По субботам дядя Hex надевал плохонький талес[5 - Талес (или талиф) – прямоугольное молитвенное покрывало с черными или голубыми полосами.] и читал вслух Писание.
Он играл на скрипке. Играл как сапожник.
Дед любил задумчиво слушать его.
Один Рембрандт мог бы постичь, о чем думал этот старец – мясник, торговец, кантор, – слушая, как сын играет на скрипке перед окном, заляпанным дождевыми брызгами и следами жирных пальцев.
Там, за окном, темно.
Спит в своем доме батюшка, а дальше – никого, одни духи.
Но дядя все играет.
Целый день он загонял коров, валил их за связанные ноги и резал, а теперь играет песнь раввина.
Какая разница, хорошо или плохо! Я улыбаюсь, примериваясь к его скрипке, прыгая ему то в карман, то прямо на нос.
Он жужжит, как муха.
Голова моя плавно порхает по комнате.
Потолок стал прозрачным. И вместе с запахами поля, хлева, дороги в дом проникают синие тучи и звезды.
Я засыпаю.
Мне досталась ложка, корка хлеба, и я рад, что перекусил исподтишка.
Дядя Лейба сидит на лавке перед своим деревенским домом.
Озеро. На берегу, точно рыжие коровы, бродят его дочери.
Дядя Юда не слезает с печи. Даже в синагогу почти не ходит.
Молится дома, перед окном.
Бормочет себе под нос. Лицо у него желтое, и желтизна сползает с оконного переплета на улицу, ложится на церковный купол. Он похож на деревянный дом с прозрачной крышей.
Его я бы мигом нарисовал.
Дядя Исраель на своем постоянном месте в синагоге. Сидит, держа руки за спиной.
Закрыл глаза и греется у печки.
На столе – зажженная лампа. Пол и алтарь тонут в темноте.
Дядя, раскачиваясь, читает и поет, бормочет и вздыхает.
И вдруг встает:
«Пора творить вечернюю молитву».
Уже вечер. Голубые звезды. Фиолетовая земля. Закрываются лавки.
Скоро подадут ужин, поставят сыр, тарелки.
Почему я не умер там, среди вас, свернувшись где-нибудь под столом?
Дядя боится подавать мне руку. Говорят, я художник.
Вдруг вздумаю и его нарисовать?
Господь не велит. Грех.
Другой мой дядя, Зюся, парикмахер, один на все Лиозно. Он мог бы работать и в Париже. Усики, манеры, взгляд. Но он жил в Лиозно. Был там единственной звездой. Звезда красовалась над окном и над дверями его заведения. На вывеске – человек с салфеткой на шее и намыленной щекой, рядом другой – с бритвой, вот-вот его зарежет.
Дядя стриг и брил меня безжалостно и любовно и гордился мною (один из всей родни!) перед соседями и даже перед Господом, не обошедшим благостью и наше захолустье.
Когда я написал его портрет и подарил ему, он взглянул на холст, потом в зеркало, подумал и сказал:
«Нет уж, оставь себе!»
Да простит мне Господь, если в эти строки я не смог вложить всю щемящую любовь, которую питаю ко всем людям на свете.
А мои родные – самые святые из них.
Так я хочу думать.
Зеленые заросли. Здесь ваши могилы. Ваши надгробия. Заборы, мутная речка, утоленные молитвы – все перед глазами.
Слова не нужны. Все во мне: то притаится, то зашевелится, то взметнется, как память о вас.
Белизна и худоба ваших рук, ваших высохших костей, – у меня сжимается горло.
Кому молиться?
Вас ли просить, чтобы вы вымолили у Бога чуточку счастья, радости?
Я часто смотрю в пустое синее небо, смотрю с печалью, с жалостью, но без слез.
Родные мои, я не тот, что прежде, невесел и разочарован.
Но довольно! Прощайте!
Каждый день, зимой и летом, отец вставал в шесть утра и шел в синагогу. Помянув непременной молитвой покойных родственников, он возвращался домой, ставил самовар, пил чай и уходил на работу.
Работа у него была адская, каторжная.
Об этом не умолчишь. Но и рассказать не так просто.
Никакими словами не облегчить его участи. (Только, пожалуйста, не надо ни сострадания, ни уж тем более жалости!)
На столе у нас всегда было вдоволь масла и сыра.
Вообще в детстве я не выпускал из рук кусок хлеба с маслом, этот извечный символ достатка.
Мы все – и я, и братья, и сестры – всюду, куда бы ни шли: во двор, на улицу, даже в уборную, – прихватывали хлеб с маслом.
С голоду? Ничуть.
Просто привычка. Мы зевали, мечтали и вечно что-нибудь жевали и грызли.
Еще водилась за нами привычка по… вечером у крылечка.
Простите за грубость! Впрочем, невелика и грубость.
Это так понятно: темно, луна, страшно отойти от дома, ноги не слушаются.
А наутро отец ругал нас, детей, за свинство.
Я любил поспать. Причем не ночью, а утром, когда солнышко заглядывает в окно из-под крыши.
Уже проснулись мухи и все норовят сесть мне на нос.
– Ну сколько же можно?
Это входит отец с ремнем в руке:
– Не пора ли тебе в школу?
Я разглядываю голубые обои, паутину под потолком, гляжу в окно на соседние дома и думаю:
«В самом деле, все уже, наверно, встали. Хватит валяться».
Слышно, как кто-то входит в столовую, женский голос говорит:
«Мне, пожалуйста, на три копейки селедочки. У вас такая вкусная».
Окончательно просыпаюсь. Сколько времени? Утро. Чай на столе. Передать его цвет и аромат просто не под силу. Сладкий чай с рогаликом согревает живот.
По пятницам отец отмывался. Мама грела на печке кувшин воды и терпеливо поливала ему, пока он тер грудь, черные руки, мыл голову и ворчал, что в доме нет порядка, вот кончилась сода.
«Восемь ртов – и все на мне! Помощи ни от кого не дождешься».
Я глотал слезы и думал о своем несчастном художестве, о том, что со мной будет. Меня мутило от горячего пара, смешанного с запахом мыла и соды.
Субботние свечи – дух перехватывало, когда я глядел на них, так же как в дедовом хлеву, когда резали корову.
Священная кровь. Жар и смятенье.
Субботний ужин – отец чисто вымыт, в белой рубахе, от него так и веет покоем. Хорошо!
Приносят кушанья. Какая вкуснота!
Фаршированная рыба, тушеное мясо, цимес, лапша, холодец из телячьих ножек, бульон, компот, белый хлеб. Поневоле разомлеешь.
Отца клонит ко сну.
Я всегда с завистью смотрел на приготовленное специально для него жаркое.
Следил жадными глазами, как мама снимала с печи горшок, накладывала куски на тарелку и ставила горшок обратно.
Может, и мне достанется кусочек или хоть косточка?
А папа, усталый, грустный, ел словно через силу. Усы его уныло шевелились.
Я смотрел ему в рот, как собака. И не я один.
Рядом сестренки, чуть подальше – брат. И всем ужасно хотелось отведать жаркого из такого вот горшка. Еще бы!
«Вот вырасту, – думал я, – сам стану отцом, главой семьи, и буду есть жаркое сколько захочу».
Субботняя трапеза всегда настраивала меня на мысли о будущем, о том, что жить, пожалуй, стоит.
Последний кусок мяса перекочевывал с отцовской тарелки на мамину и возвращался обратно.
«Поешь и ты». – «Нет, это тебе».
Папа засыпал, не успев прочитать молитву (ну что поделаешь?), и мама со своего места около печки затягивала субботний гимн, а мы подпевали.
Я вспоминал, как поет дедушка-кантор.
Вспоминал колесико и струйку масла и невольно всхлипывал, и мне хотелось забиться в самый дальний угол, за занавеску, уткнуться в мамин подол.
Она допевала песнь громко и протяжно, заливаясь слезами.
Какое сердце (только не мое) не разрывалось бы в такой вечер при мысли, что на улице пустынно, только коптят фонари да мерзнут бродяги?