Читать книгу Русская Голгофа (Мария Головей) онлайн бесплатно на Bookz
bannerbanner
Русская Голгофа
Русская Голгофа
Оценить:

5

Полная версия:

Русская Голгофа

Мария Головей

Русская Голгофа

© Головей М., текст, 2025

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025

* * *

памяти моих мамы и бабушки


Часть первая

1

– Самуил Ермолаевич, да подумай, на что тебе это? Согласись! Зачем себе жизнь ломать?

– Да на что мне та жизнь? – священник вздохнул. У него был мягкий акающий говор, что-то напевное, подумал деревенский староста. Да и «что» иерей произносил со звонким «ч».

Деревня Мары была обычной, не лучше и не хуже, чем другие деревни и села Московской области. Душ насчитывалось с полторы тысячи. Дома добротные стояли широкими улицами, везде носились чумазые ребятишки наперегонки с рябенькими курицами, в тенистых садиках прогуливались с грудничками молодые мамаши и совсем дряхлые старухи, уже более ни для чего не годные. Жизнь шла своим чередом. Пару лет назад из Рязанской губернии перевели их в разряд района, для каких таких нужд, никто так понять и не смог.

Однако голодные годы позади, все как будто бы налаживается. В деревне активно функционирует колхоз «Передовик», где трудится почти все взрослое население Мар и соседних поселений.

– Отстань, Володенька, мне надо жену похоронить, отмучилась она. А ты тут с указивками ко мне.

Староста кивнул. Понимал, что сейчас не сдвинуть ни в какую сторону Самуила Ермолаевича. Большое горе, хоть и мучилась его София, долго мучилась.

2

Самуил прикрыл рукой глаза, переносясь мыслями в свое детство – в крошечную деревню где-то на реке Индигирка, в короткое северное лето 1874 года. Как будто ему не полагается помнить свое сиротское безрадостное существование в дому какого-то дальнего родственника с пихрой детей, помиравших чуть ли не каждые полгода, но он помнил.

Бурная мимель[1] проносит мимо него прошлогодние листья, смываемые с крутых берегов, ветки, мелкую рыбешку, резвящуюся на неласковом солнце, да всю его жизнь проносит, не замирает ни на минуточку.

Хочется поймать за хвост это юркое время, да не дается оно, каждый раз выскальзывает из детских ладошек, из взрослых и старческих ладоней, манит неверным мерцанием.

Он не знал, когда и как умерла его мать, где сгинул отец, сколько себя помнил, он жил в доме крикливой тетки и никогда не бывающего дома дядьки. Их дети относились к нему, как и друг к другу, – с обычным детским безразличием, которое сменялось интересом только в моменты игр и бурных драк за самый вкусный кусочек оленины и ледяной рыбной строганины. Особого тепла эти дети не видели ни от кого – ни от собственной матери, ни от малочисленных соседей, разве что священник старался быть ласковым со своей паствой, да и то, похоже, чтобы не разбежались обратно к своим капищам.

Вдруг его трогает за плечо высокий, странно одетый мужчина, не из здешних – с серыми, тусклыми глазами в пол-лица, как будто эти глаза его пожирали, вбирали в себя, грозясь уничтожить:

– Мальчик, здравствуй! Ты понимаешь христианский язык?

Самуил кивнул, задумался – а ведь и верно, христианский, так и батюшка Алелекэ, Алексий, значит, и говорит: «Молвите слова христианские, а не тарабарщину языческую», хотя от имени Алелекэ так и не отрекся, радуется, когда к нему так.

– Значит, понимаешь? Но не говоришь? Немтырь?

Мальчик покачал головой, не решаясь что-либо ответить.

– Как с тобою сложно! Отведи меня к вашему старосте, голове, как у вас здесь это называется?

И мальчик повел нетерпеливого офицера к батюшке Алелекэ, в куцую деревянную церковь с покосившейся папертью – как раз закончилась заутреня, когда Самуил пришел к Индигирке ловить время. Сдобный, весь колышущийся священник теперь уже, наверное, обедал с дряхлым дьячком и певчими в маленьком сарайчике позади церкви, называемом трапезной.

А в глубине той храмушки грозными, почему-то карими очами всех встречал Христос. Не спасения обещали те глаза, а огнь и мещ. Зато пели там чу́дно – матушка Олимпиада, жена батюшки Алелекэ, грудным густым почти басом всегда дотягивала вкусные аллилуйи и угощала то сушеной кислой клюквой, то кусочками просфорок, сбрызнутых сладким красным вином; и чахоточная Анка тоненьким своим дрожащим голосочком вторила иерихонской трубе Олимпиады – приблудыш из какой-то соседней деревни, без роду-племени, блажная.

Что с ними всеми сталось после того, как Самуила забрал офицер, бог весть. Ему почему-то казалось, что они перестали существовать или застыли в том виде, в котором он их тогда оставил. И если сейчас, спустя шестьдесят с лишним лет отправиться туда, к Индигирке, то можно застать и старого Алелекэ с его Олимпиадой, и блажную Анку, перебирающую дрожащими пальцами засаленные четки, и тетку с дядькой в своем дряхлом домишке…

О чем там разговаривали священник с офицером, Самуил не знал, он поплелся домой, к дядьке, надеясь на скудный обед, может, на лишний кусок хлеба, который сегодня утром месила ичтай[2], хотя, по правде-то, никакая она ему не тетка, а Танат – никакой не дядька, а какие-то в пятом колене родственники покойной матери.

Как это всегда бывает в больших семьях, вся детвора, включая парочку соседских чумазых мальчишек, уже устроилась за большим грубым столом и ожидала, когда хозяйка поставит на стол большой горшок с опаней, жирным супом из обрезков, оставшихся после разделки оленя, и тарелку с горячим еще после печи хлебом.

Маленькому и щуплому Самуилу всегда доставалось локтями по выпирающим ребрам, а вот похлебки и хлеба – как придется. Но сейчас мальчик был голоден и беспокоен после встречи с нездешним офицером, поэтому угрюмо сам расталкивал галдящих друзей, стараясь занять место посерединке, поближе к еде.

Ичтай – особенно злая и крикливая – остервенело стукнула горшком об стол, расплескивая содержимое, и принялась отчитывать по очереди каждого, на кого у нее падал взгляд. А уж когда ее ледяные синие глаза дошли до Самуила, она и вовсе как взбеленилась, подскочила к нему, несмотря на свою неповоротливость из-за кривой ноги, схватила за ухо и выволокла из-за стола.

– А ну иди! Иди, говорю! Что ты натворил? Украл что у офицера, эйвачергин[3]?

Так за ухо тетка и вытащила сопротивляющегося, разревевшегося от несправедливости мальчика на улицу, швырнула под ноги удивленному офицеру.

– Забирай, хоть три шкуры с него сдери. Лишним ртом будет меньше!

Офицер в нерешительности почесал неаккуратные усы, что-то прикинул в уме.

– Ты лошадь и сапоги чистить умеешь?

Мальчик поднял заплаканные, чуть раскосые глаза на офицера и кивнул. Заношенные коротковатые штанишки сильно съехали, пока тетка тащила его из дома во двор, поэтому мальчик старался незаметно их подтянуть.

– Мамаша, коли тебе мальчишка не нужен, то отдай его мне. Денег у меня нет, чтобы его выкупить, а вот хорошие злые щенки найдутся, сука родила с месяца два назад. Злые щенки, сильные. Тебе в этих краях как будто не помешают, а то муж возьмет, когда оленей погонит.

Ичтай прищурилась, сплюнула.

– Да так забирай! Хотя… хорошие, говоришь, щенки? Злые?

3

Его забрал с собой тот офицер. По дороге в Рязанскую губернию, из которой он был родом, офицер поручал мальчику обхаживать лошадь по мере сил, но лучше парнишка справлялся с чисткой сапог, щетка и вакса в руках у него горели. Потому у офицера – единственного из всех – всегда были щегольски сверкающие сапоги. Денщик дяди Василия, а фамилию Самуил, кажется, так и не узнал, с ревностью относился к мальчику, стараясь попрекнуть каждый раз, когда представлялась для этого возможность. Офицер с кривой усмешкой посматривал на пикировки старого денщика и осмелевшего мальца, иногда вставляя:

– Ну, не боись, не боись, дядька, скоро отделаемся от пострела. Я его старинному другу своему сдам на воспитание.

Офицер не обижал, не драл за уши, напротив, хорошо кормил и пытался учить грамоте, когда было время. Аз, буки, веди и всю эту премудрость Самуил освоил очень быстро, особенно ему нравились замысловатые титло над буквами и пузатые красные буквицы «Молитвослова». А когда они оказались в деревеньке Мордвиновка, офицер сдал мальчика на руки тамошнему старосте, старинному товарищу его отца по армии – Ермолаю Федотовичу Бубенцову, кулаку и крепкому хозяйственнику. Так мальчик стал Самуилом Ермолаевичем Бубенцовым, потому как не помнил он ни имени своего отца, ни фамилии, а быть как бы сыном Таната он не захотел.

В Мордвиновке у Самуила была вольница – местный дьячок Иаким быстро выучил его чистописанию, счету, начаткам латыни, Закону Божию, церковному пению и нотной грамоте, русской истории. В школу отрок не пошел, потому как схватывал все слишком быстро, за четыре года освоил всю обязательную программу и был готов к поступлению в гимназию, куда и прошел довольно легко после вступительных экзаменов.

Ермолай Федотович любил приемыша как будто сильнее, чем родных детей, давно уже выросших и разъехавшихся по разным сторонам губернии. Жена его давно лежала на погосте, умерев в родах много лет назад. Но, несмотря на тоску и сложности с детьми, оставшимися сиротами, он так и не решился жениться снова. Нрав имел крутой, однажды чуть не зашиб конюха насмерть за то, что тот продал без ведома хозяина жеребенка, а всем сказал, что тот помер. Но остыл Ермолай Федотович быстро и просто выгнал с позором конокрада. А Самуил стал утешением для него на старости лет – был шустрым, смышленым, ласковым ребенком.

Пробегав в субботу полдня с гусями и собаками по двору, Самуил валился на лавку на кухне и засыпал, пока нянька или повариха его грубо не расталкивали и, ворча, не заставляли ужинать тюрей либо кашей со свиными шкварками, либо, если мальчик совсем забегается и заиграется, получал он ломти черного хлеба с салом, а в постные дни с пахучим подсолнечным маслом и пучками зеленого лука.

Той первой осенью в Мордвиновке Самуил впервые увидел яблоневый сад – у приемного его отца он был огромным, с множеством разных сортов: от кислой, душистой антоновки, созревавшей позднее всех, до прозрачного, тонкокожего белого налива, от могучих богатырей, висевших на ветках до самых заморозков, до коричневого штрифеля с кашеобразной мякотью.

Мальчик с удовольствием лазил по деревьям, помогал собирать урожай, аккуратно срывая каждое яблоко и складывая в плетеную ивовую корзинку, висящую на пеньковой веревке на шее. Ему нравилось разглядывать плоды, выискивать с червячками, такие ему разрешали сразу съесть. А вот сильно поклеванные птицами яблоки пузатый дядька Митяй требовал бросать на землю, потом их соберут и часть отнесут скотине, а часть пойдет в перегной.

И такая та осень выдалась для Самуила – счастливая, какая бывает только в детстве. Когда и звезды видишь каждую ночь, и каждый день удивляет своей новизной, и все самое интересное еще впереди.

4

Осьми лет Ермолай Федотович отдал Самуила в Рязанскую мужскую гимназию под присмотр внучатого племянника, тамошнего воспитателя, имя которого стерлось со временем из памяти. В тот год директором гимназии стал знаменитый Кульчицкий, его гимназисты видели редко, а потому не воспринимали серьезно, в отличие от суровых учителей латыни или арифметики. Семь лет учебы пролетели одним мигом для Самуила, предметы давались ему легко, хоть особых талантов он и не проявлял, разве что обладал абсолютным слухом и приятным баритоном. Вечера и выходные проводил он, околачиваясь на клиросе Никольской церкви и ухлестывая за настоятельской дочкой Сонечкой.

Сонечка – всегда в светлых платьицах и кружевных платках – застенчиво подпевала на службе, снимала огарки с подсвечников и очень красиво читала «Часы», когда псаломщик Илия ей это разрешал. Вся жизнь ее проходила между клиросом и уроками с доброй гувернанткой дома.


Помнилась Самуилу только розовая глазурь Никольского собора, вечно соблазнявшая призрачным светом из окна гимназии на Николодворянской улице. Все время манила сбежать с уроков, показать язык суровому учителю основ логики, которого прислали к ним из Новгорода, да нестись, раскинув руки, по припорошенной одуванчиковым пухом улице, сквозь пьянящий май, сквозь одуряющие ароматы сирени и каштанов. Но папенька не одобрит, выдерет при встрече как сидорову козу, да не посмотрит, что гимназист и, вполне вероятно, будущий чиновник.

А потому прилежно продолжал сидеть за партой, мечтая иногда о поцелуе в розовую щечку Сонечки, о сдобных калачах и бесконечных чаях в иерейской столовой под печальным образом Казанской.

Папенька приезжал почти каждую неделю в гимназию, повидаться с сыном и племянником, погулять по рязанским улицам. Дела у него шли хорошо, обычные крестьянские обязанности он переложил на наемных рабочих, платил им исправно и больше ни о чем не беспокоился, позволяя себе и Рязань, и паломничества в святые места. Ездил он и в Печоры, и в Киевскую лавру, и в Оптину пустынь, пока не начало подводить здоровье.

В посещения гимназии Ермолай Федотович всегда долго и обстоятельно беседовал с сыном, наставлял в послушании и прилежании. Но какой молодой человек захочет следовать таким наставлениям даже и горячо любимого папеньки? Вестимо, никто. Так и Самуил слушал отца, кивал, а на следующий день на уроках философии или истории государства витал в облаках, мечтая снова оказаться на чае у иерея, сидеть напротив Сонечки и слушать рассказы о столичных трапезах после двунадесятых праздников.

Как будто судьба Самуила могла бы сложиться пышно, ярко, останься он в Рязани, стань он чиновником высокого ранга. Но что-то перещелкнуло в его голове, захотелось простой и спокойной жизни, как у отца, оттого женился он на той Сонечке в шестнадцать лет, получил право служить сначала помощником нотариуса, затем помощником мирового судьи, да после и сам каждые три года избирался мировым судьей, а в свободное от службы время подвизался псаломщиком в церквах Ухолова и Мордвиновки.

5

Сонечка была трепетной девочкой, младшей дочкой никольского иерея, но очень уж хорошенькой, с пухлыми щечками и ясными серыми глазами. Казалось, ей все всегда нравилось, всем она была довольна. Ухаживания молоденького гимназиста, с разрешения папеньки, она принимала тоже благосклонно – неряшливые букетики полевых цветов летом, а зимой смешно звенящие жестянки с разноцветными монпансье. Вместе они читали «Очарованного странника» Лескова и газеты, засиживаясь на балконе-фонаре летними вечерами, и ходили в галерею смотреть картины «передвижников» осенними долгими днями. Все шло хорошо и прекрасно, в свой черед: уже выпускаясь из гимназии, Самуил попросил руки пятнадцатилетней Софии, на что без всяких возражений получил благословение.

Свадьбу отыграли пышно в Рязани, венчались в Никольском соборе, сам Сонечкин отец водил их вокруг аналоя, а хор пел: «Исаие, ликуй…», венцы над молодыми держал старый приятель Самуила по гимназии – Сергей Будгаков, замкнутый молодой человек, тоже влюбленный в Сонечку, но так и не сказавший о своих чувствах. На свадебном пиру он напился и отчаянно плакал, уткнувшись в каком-то углу иерейского дома. После венчания Сергей больше не появлялся в гостях у Самуила, поговаривали, что он поступил в университет в столице, а потом уехал в дальние восточные страны, да там и сгинул.

Съехались со всех концов губернии все близкие и дальние родственники, радостно поздравлявшие молодых, певшие здравицы и выпившие много штофов водки и горьких настоек. А уж сколько было съедено поросей и гусятины, не счесть!

Сразу после венчания молодые уехали в родную для Самуила Мордвиновку, в просторный дом Бубенцовых, теперь управляемый старшим сыном Ермолая Федотовича – Георгием. Старый Ермолай Федотович сильно сдал за последний год, даже не смог приехать на свадьбу, как будто иссохся весь, однако крутой нрав сохранил, командовать, невзирая на немощь, продолжал. Георгий Ермолаевич, годившийся в отцы Самуилу, относился к братцу благосклонно, любил подшучивать. Так что жили молодые сыто, не нуждаясь особенно ни в чем.

А потом потекла обыкновенная жизнь со службой, с бесконечными беременностями и родами, с бесконечным горем – дети рождались и, прожив от нескольких часов до нескольких лет, умирали от разных напастей, а иногда и как будто просто так. В Мордвиновке целый участок на старом кладбище был усеян Самуиловичами и Самуиловнами, просолен материнскими и отцовскими слезами. Пережили опасный младенческий возраст лишь две девочки – самая старшая Параскева, родившаяся в 1887-м, и младшая Евдокия 1895 года.

6

В разгаре стояла осень 1896 года, земский доктор Смоляков на цыпочках вышел из комнаты, поправляя рукава пиджака, подошел к Самуилу, сидевшему за столом:

– Самуил Ермолаевич, крепись-крепись, – машинально постучал по спине Иван Андреевич. – Уходит она. Я дал морфия, вечером зайду, но не знаю, застану ли. Детей я распорядился сегодня же похоронить. Родились мальчишки, крупные, хорошенькие, но мертвые, ни продышать, ничего я не смог. Даже и окрестить не сможем.

Самуил смотрел на старого друга мутными невидящими глазами, как будто не понимая ни слов, ни русского языка, кивал. В голове звенел навязчивый колокол: «Не время, не время», заглушая любые другие мысли и чувства.

Доктор ушел как-то незаметно и тихо, повитуха сделала свою работу и тоже исчезла, унося беззвучные свертки. На стене громко тикали громоздкие ходики, отмеряя каждую секунду дня.

За окном хлестал спорый злой дождь, затапливая и без того грязные и мокрые улицы. Редкие прохожие прятались под вывернутыми и искореженными ветром зонтами или жались под козырьками заведений, потому как внутрь уже никого не пускали – битком были набиты кабаки и торговые лавки людьми, пережидающими стихию. Видать, доктору и повитухе придется несладко на других вызовах сегодня.

Самуил встряхнулся, встал и прошел в затемненную комнату, в которой пахло спиртом, свернувшейся кровью и чем-то еще. София спала, раскинувшись на постели, лицо казалось восковым, губы тонкой фиолетовой ниточкой подергивались в такт неровному дыханию. Каштановые волосы слиплись и колтунами лежали на подушке.

Он упал на колени и зашептал: «Ангел предстатель послан бысть с небесе…»

Никто не осмеливался войти в ту комнату до самого вечера, пока не вернулся, как обещал, доктор. Он оставил на входе свой объемистый саквояж, мокрый зонт, снял пиджак и тихо-тихо вошел к умирающей.

Самуил горько рыдал и продолжал шептать, слов доктор не мог разобрать, хоть и приготовился сам говорить что-нибудь утешительное. Он подошел с другой стороны кровати к Софии, пощупал пульс, приоткрыл пальцами веки, потрогал лоб – температура все еще была, но пульс выровнялся, а губы чуть порозовели. Однако Смоляков всякое видел за свою практику, часто улучшения бывают перед самою смертью, поэтому он готов был поспорить, что ночь София все-таки не переживет.

– Самуил Ермолаевич, иди поешь. Тебе нужно, у тебя дочки на руках. А я, так и быть, сегодня у вас останусь, буду подле Софии.

Вопреки ожиданиям доктора, София выжила тогда и смогла дотянуть до 1936 года, но больше детей у нее не было, да и не хотели ни она, ни Самуил.

Смоляков еще долго приходил проведать свою пациентку, старался выписывать из Рязани и из столицы новомодные витамины и поддерживающие микстуры, но как будто ее жизнерадостная натура сама справилась – и с горем, и с болезнью.

7

Надо сказать, что София действительно все невзгоды переносила стойко и с непременной улыбкой. Казалось, что нет такого горя, какое могло бы ее сломить. Когда умер у нее на руках горячо любимый отец, настоятель Никольского храма, оплакав его, она деятельно занялась всеми обыкновенными скорбными делами. Клиру и пастве показалось, что еще никогда не было таких пышных похорон, не хватало разве что митрополита, и то он не смог приехать, потому как сам оказался прикованным к постели болезнью.

Рождения и смерти собственных детей она принимала с той же молчаливой покорностью: «Бог дал – Бог взял», утешая, как могла, мужа и близких.

Может быть, и не было другой женщины на свете, как София, а может быть, все женщины в ее роду были такими. Но, несмотря ни на какие потрясения, она всегда выбирала самые нарядные платья, любила яркие украшения и иногда, по большим праздникам, сурьмила брови и румянила щеки. Именно такой она была запечатлена на парадной свадебной фотографии – в красивом платье, с модно завитыми волосами, с жемчужными бусами и очень, очень юная.

Дочерей София беззаветно любила, потому как выжили и росли крепкими и ладными. Девочки учились дома, как и она, с гувернанткой, выписанной из Новгорода, учили французский и немецкий, чудесно пели вместе с матерью в церковном хоре.

К первой революции Параскева подошла уже девицей на выданье. Самуил же, видя, что творится в стране, строго-настрого запретил дочерям даже думать о замужестве. Его пугала сама мысль, что его девочки могут оказаться вдовами так рано или погибнуть, нося под сердцем дитя.

Перемены Самуилу всегда казались чем-то ненужным и вредным – редко что-то доброе они приносили.

8

Самуил Ермолаевич в поношенном, но все еще довольно презентабельном судейском кителе, правда, уже без бляхи на цепи, ее он боязливо доставал лишь в своем кабинетике, шагал вниз по улице в присутственное место. Он уже разменял четвертый десяток, поседел, но продолжал гладко выбривать лицо и аккуратно подравнивать волосы. Нелегкие времена наступили, опасно стало ходить как раньше.

По средам всегда было много работы – приходили вдовицы хлопотать по наследственным делам, крестьяне топтались с прошениями разрешить спор, кто кому первый набил харю и кто виновный в этом бессмысленном мордобое, кому и сколько платить за разбитое окно в сельском трактире, и множество этих мелких, муторных дел, коими занят всякий мировой судья испокон веку.

Самуил Ермолаевич не отличался особым рвением в своей службе, но исполнял ее прилежно и надлежаще взыскивал по пятнадцати рублей за сурьезные проступки, да накладывая по три дня ареста за всякие хулиганства. Впрочем, не особенно печалясь о судьбе оступившихся.

Все преступники и просители, попадавшие к Самуилу, были в общем-то людьми не злыми, а самыми обыкновенными – со страстишками, кто в карты шулерам продуется и ищет потом справедливости, кто лишку хватит в кабаке да начистит физиономию половому с пьяных глаз, а кто подхватит дурную болезнь от разгульной девки и домогается теперь ее ареста. В общем, проза жизни и никакого интересу.


Стоял промозглый мартовский день, когда в кабинет к мировому судье Самуилу Ермолаевичу Бубенцову ввалилась труппа местного театрика в полном составе. Люди галдели, женщины обидчиво цокали, все явно хотели какой-то справедливости.

– Здравствуйте, уважаемые. Что у вас стряслось? – Самуил пригладил волосы, подергал за золотистую цепь с отличительной бляхой, улыбнулся и предложил отвечать руководителю.

– Да вот, Самуил Ермолаевич, вы же помните нашего московского артиста Лемешевскаго? Запил он! На репетиции опаздывает, бранится. А вчера вечером, мало того что опоздал почти что на час, так когда мы ему начали делать внушения, обозвал всех «рязанской поганью»! Ну?

– А сам-то где ваш артист? – снова улыбнувшись, спросил судья.

– Вестимо где! Спит после ночных возлияний!

– Итак, сейчас вы мне все расскажете кратко и спокойно. Я запишу все свидетельства в Книгу, проанализирую и буду оглашать решение.

На опрос свидетелей, запись протоколов ушло около двух часов. В этот день Самуил Ермолаевич уже не мог принять ни по одному другому делу, хотя люди продолжали толпиться в надежде, что артисты быстро разойдутся. Такой массовой жалобы, пожалуй, за все время его в судьях и не бывало. Ну вдвоем-втроем придут жаловаться, а тут пятнадцать человек!

Затем к пяти вечера пришли, как положено, представители разных сословий, чтобы чин чином было, и Самуил начал оглашать решение:

– Разобрав должным образом дело по жалобе господина Плетнева, руководителя театра, и других артистов и служителей на господина артиста Лемешевскаго и имея в виду, что во фразе, сказанной последним, «рязанская погань», что доказано ходом дела, как и доказаны замечания и внушения работников театра, что во фразе господина артиста выказалось нарушение общепринятых правил обхождения, что нарушение сие очевидно оскорбительно, поскольку по всей сути фраза Лемешевскаго содержит выражения презрение, соединенного с ругательством. Хотя указанное оскорбление было произнесено в узком кругу участников на репетиции, сие не умаляет нарушения общественного порядка и оскорбления достоинства господином артистом.

Затем обращаемся к внушениям в пристойных выражениях от работников театра и других артистов и находим, что, действительно, сие есть осуждение неподобающего поведения и могло вызвать раздражение господина артиста Лемешевскаго, однако, не составляя настоящей обиды, не должно было вызвать подобных фраз у указанного артиста.

bannerbanner