banner banner banner
Полевой цейс. Знамя девятого полка
Полевой цейс. Знамя девятого полка
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Полевой цейс. Знамя девятого полка

скачать книгу бесплатно

– С чем? – хмуро спросил дядя Костя, приоткрыв лишь один глаз. Босой и в расстёгнутой гимнастёрке, он, как бы демонстрируя нейтральность, покачивался в гамаке на веранде с раскрытым томиком ахматовской «Белой стаи» на животе.

Тётя Ксана в полосатом дачном капотике, сидя на скамеечке, выбирала шпилькой косточки из алых картечин только что сорванной морели.

Всё на этой веранде с парусиновыми шторками и лёгоньким поскрипыванием гамака было действительно так несозвучно всему накалу городской «заварухи», что рыжий Паисий опешил.

– Невероятно, но факт. Проспали, – сказал он огорчённо. – С восстановлением справедливого порядка, господа! Волга поднимается. Только что получена телеграмма: Волинск восстал.

– Тебе что?.. Стохода мало? Не навоевался? – вдруг пренебрежительно справился Константин Михайлович и полностью открыл прищуренный левый глаз. Меня тогда поразила насмешка, блеснувшая в его взгляде. Какие могут быть разговоры и смешки, раз Волга поднимается, и даже обычно тихий Паисий Сергеевич нацепил белую ленту?

Но напоминание о запруженной трупами австрийцев и русских далёкой реке, по-видимому, чуть-чуть охладило рыжего, и он лишь сказал с оттенком лёгкой горечи:

– Вот так оно у нас всегда: ораторствуем, спорим до хрипоты, а как до дела коснулось… – Он махнул рукой и взял из ведёрка, предупредительно подвинутого к нему Ксенией Петровной, пригоршню морелек.

Дядя Костя смотрел на белую ленту над локтем Паисия иронически улыбаясь.

– Говорят, у китайцев цвет траура белый, – наконец сказал он, и Паисия взорвало:

– Стыдись, Кир! – бросил он страдальчески, но ещё называя Константина Михайловича его гимназической кличкой. – Они насильники и узурпаторы! Ни свободы слова, ни свободы убеждений. А ты русский офицер…

– Бывший, – невозмутимо вставил дядя.

– И мыслящий человек… в гамаке качаешься…

– А ты хочешь, чтобы я на дереве качался? Кто это, они? – будто не поняв всей очевидности заключения Паисия, так же пренебрежительно справился дядя.

– Он не знает, кто? Ленины-Свердловы.

– Ах, Ленины-Свердловы! Кстати, я слышал, что Ленин – культурный человек. Экономист, философ. И знаешь, мечтать о крестовом походе на его сторонников мне что-то лень. За что нам-то опять под пули лезть? – уже совсем другим тоном, миролюбивым и усталым, заворчал дядя. Всё-таки они с этим закусывающим удила Паисием – Рыжее Солнышко до сегодняшнего дня дружили лет восемь-десять, не меньше. Но тут, как батарея, спрятанная на фланге, сверкнула серыми глазищами со своей скамеечки Ксения Петровна.

– Нет, это вы, Липнягов, стыдитесь! Называли себя сторонником эволюции, а призываете к поножовщине. Тоже мне, Пугачёв!..

Рыжий Паисий, четвёртый сын станционного телеграфиста и существо по природе настолько мирное, что никаких политических свобод ему и на дух не требовалось, рассердился вторично и далеко за перилы веранды плюнул розовой косточкой. Он явно был в завихрении чьих-то злых и горячих слов.

– А вот это, извините, милая барынька, логика чистейше дамская, – сказал он холодно. – Мы же восстали за попранные демократические свободы, то есть именно за эволюционный путь развития страны, и нас же – в Пугачёвы! Спасибо.

Паисий долго молчал, мрачно поплевал в кулак косточки морели, а потом спросил подавленно:

– Значит, Кир, не пойдёшь записываться?

Дядя опять закрыл глаза, но уголок его рта дёрнулся. Он не любил болванов, как звал всех без исключения людей, не способных сразу понять ход его мыслей. Что ни говори, а характер моего дяди был нелёгкий.

– Куда записываться?

– В кассу взаимопомощи, – жёлчно бросил Паисий и поправил белую ленту на рукаве.

– Нет, ты хоть объясни толком, как оно теперь у вас зовётся, это самое христолюбивое воинство.

– Народная армия комитета Учредительного собрания России оно зовётся, – обиженно буркнул Паисий и вдруг сказал деловито и без тени обиды: – Ну и чёрт с тобой! Нам таких дервишей и не надо. Качайся дальше. Только вот что… погоны у тебя целы? Мои Клаша куда-то забросила.

Все они тогда ещё считали, что старая дружба и так называемые идейные расхождения в некоторых случаях могут и сосуществовать. Правда, уже полгода спустя многие из них поняли, что всё это не так легко.

– А это пожалуйста, – просто сказал дядя и вдруг чётким движением вынес из гамака ноги и сразу попал ступнями в домашние туфли. Он принёс из комнаты зелёный вещевой мешок и начал выгружать из него на стол всякую памятную мелочь. Красный анненский темляк от шашки лёг на связку писем, а пригоршня нагановских патронов застучала по немецкой губной гармонике. Помятые погоны с двумя звёздочками были завёрнуты в плотную бумагу. Мне показалось, что дядя Костя отдал их Паисию даже с каким-то весёлым облегчением. Словно тяжёлый и бесполезный пост сдал.

– На, подпоручик, носи на здоровье, – сказал он уже без тени насмешки и лишь на секунду запнулся: – Только… не спеши ты со своим вторичным ускоренным выпуском. Что, большевики именье у тебя конфисковали? Думать тоже иной раз полезно…

– А! За нас генерал-лейтенант Будберг подумает. Как начальник штаба армии, – беспечно отмахнулся Паисий, уже примеряя один погон к своему широкому плечу.

Погон светился остуженно и тускло, как чешуя уже мёртвого дракона, и Паисий сказал вдруг растроганно:

– Подумать только, что год назад за эти… наплечники запросто прощались с жизнью! Послушай, а фронтовых зелёных у тебя, Кир, не осталось?

– Фронтовых не отдам. Бери, что дают, – твёрдо сказал Константин Михайлович и, не любивший толстокожих людей, замкнулся опять, а Паисий Сергеевич, спрятав свёрток с погонами в карман, стал прощаться. Но было похоже, что какие-то дядины слова как бы вынули из него, такого жизнерадостного и румяного, некий сразу остывший стержень. И в седло он садился понуро. И долго скакал на одной ноге обок коня, а сытый жеребчик всё норовил куснуть его за коленку, и Паисий бормотал, уже не стесняясь присутствия дамы.

– Балуй, балуй, чёртов скот!

Когда Паисий уехал, дядя Костя ещё долго стоял у перил веранды и прислушивался к топоту его коня, словно по нему стараясь что-то определить, а потом сказал задумчиво и чуточку недоумённо прижавшейся к его плечу тёте Ксане:

– Ведь был человек как человек. И где только он таких репьёв набрался? Эх, ускоренный выпуск, помесь кого с кем – уж и не знаю!..

– Это Меньков всё, – убеждённо и печально сказала тётка. – Страшная фигура. Вот кому палачом-то быть. Этот с ума не сойдёт… А они все вместе ходили.

А я, так и не поняв толком, о чём говорят взрослые, бегом поднялся в свою скворечню под нестерпимо накалившейся крышей и, сняв со стены над кроватью дядин «цейс», уже наполовину ставший моим, ещё долго смотрел в спину скачущему Паисию Липнягову.

Знающий сапёр, в седле он сидел неумело, и локти у него взлетали совсем не по-офицерски. Но гнал он тем самым аллюром, который на пакетах со срочным донесением помечается тремя крестами.

Мы, мальчишки Первой мировой войны, уже знали о таких головоломных крестах.

Паисий, всё выше прыгая в седле и на глазах уменьшаясь, продолжал лупить своего конька гибким ивовым прутом. Офицеры ускоренного выпуска в эти летние дни второго года революции, они уже не могли не спешить. Когда Паисия заволокло такой же рыжей, как и он сам, пылью, я заскучал и сбежал вниз.

Тётя с дядей всё ещё стояли на краю веранды, так и не расцепляя ладоней, и Константин Михайлович свободной рукой, как маленькую, гладил жену по тёмным волосам, а Ксения Петровна закрыла глаза и жалобно улыбалась, верно, уже предчувствуя близкую разлуку. За их спинами продолжала чистить морель молчаливая Серафима, и её толстая коса от резких движений ходила между худенькими лопатками как пушистое живое и сердитое существо. Младшая тётка зашипела на меня, словно клушка, раскинув крыльями обе руки над наполовину опустошённым эмалированным ведёрком. Но я, обманув её защитные манёвры, зацепил горсть уже обработанных шпилькой ягод из второго ведёрка и сразу вклинился между дядей и старшей тёткой.

Ах, как я любил тогда этих милых молодожёнов, повенчанных летом шестнадцатого года, в одну из последних побывок дяди между фронтом и госпиталем, и только сейчас начинающих жить вместе. Молодые и добрые, они вполне заменяли мне и оставшихся в Саратове родителей, и всех товарищей по играм и ученью. Даже переэкзаменовка по арифметике, перенесённая на осень, возле них совсем не казалась страшной, потому что дядя Костя, ещё на первом курсе съевший зубы на домашнем репетировании, за один вечер мог втолковать о дробях больше, чем наш математик за всю неделю.

Было в этой милой и влюблённой паре нечто такое, что в те суровые и тревожные дни неудержимо, как птицу в лесную тень, влекло к ним мальчишеское сердце. Может быть, и то, что по молодости оба они были совершенно прозрачны и так откровенно счастливы тем, что наконец всё время вместе.

– Помолчи, – шепнула старшая тётка, пустив меня в тёплый промежуток между собой и мужем.

Константин Михайлович, не прерывая рассказа, только провёл большим пальцем по моей стриженой голове.

– Ну, проволока в четыре ряда, а внизу волчьи ямы с кольями на дне, и колья торчат из воды. Река-то вот, ста шагов не будет. Ну, ряд за рядом окопы полного профиля и блиндажи в три наката, а между ними вёрсты ходов сообщения. Словом, глубоко эшелонированный узел обороны. Без полусуточной артподготовки не суйся. А через реку – австрийцы. И всё так же – ямы, проволока, блиндажи. Тупик. Кризис позиционной войны. Армии зарылись в землю. И вокруг на сотни вёрст в длину всё загажено, и нутро воротит от трупной вони. И вовсе не река между нами течёт, а какая-то ржавая сукровица. Трупы плывут. Дышать нечем. Значит, на правом фланге, вверх по реке, бой. По трупам видно, кто кому ломает оборону. И хлеб, и руки, и шинель – всё пропахло тленом, кладбищем. Вот так и гнили мы заживо в могилах под тремя накатами дубовых брёвен. А я закрою глаза – и вот его вижу, – дядя ласково усмехнулся и кивнул в сторону сверкающего за деревьями Сазанлея, который ещё не успел по-летнему обмелеть. – Кузнечиков слышу, шершней, степь! Или Линёвку, а над ней талы шумят. Вот с Волгой ничего не получалось. Не мог её представить. Простору, что ли, перед глазами мало было. А может, смрад мешал. И вот они рядом: Сазанлей, Линёвка, сама матушка – синяя, в белых барашках. А фронт опять рядом. Завтра на Сазанлее окопы рыть будут, прямо тут, под яблонями, передний край пройдёт.

Дядя замолчал, машинально гладя тёткину голову. Дула низовка, от самого Каспия шёл горячий ветер. В степи за речкой на пыльной дороге вставали закручивающиеся воронки смерчей, из тех, в которые если бросить нож, то он упадёт на землю в крови. Есть такое старушечье поверье. Но, странное дело, я видел окрест над Сазанлеем глазами дяди Кости: колючая проволока в четыре ряда, горбатые прищурившиеся блиндажи, братские могилы траншей. Всё как в натуре, на учебном полигоне под Волынском. Ох, как цепка детская память!

Почему-то было не по себе. Вероятно, оттого, что фронт, проклятый, отравный, в трупном смраде и ржавчине политой кровью земли, всё-таки настиг дядю Костю и в наших самарских степях, так и не дав ему до конца долечить и ноги, и душу росной травой под яблонями.

Я жался к бёдрам тётки и дяди и был готов зареветь от жалости и любви к ним, самым дорогим и близким мне людям на свете. И что только всем от них надо?

Вон, то Захаркин повестки шлёт, то заполошный Паисий в белые сманивает. Как же жить дальше?

И, главное, хорошего леса вблизи нет, чтобы уйти в дезертиры. Вырыл бы землянку и жил, как сурок, пока отвоюют. А я бы таскал ему раз в неделю янтарём просвечивающую на солнце воблу, свежую картошку, пшено и зелёный лук. А то зайчишку застрелить можно. Положим, зайцев летом стрелять нельзя. Даже дезертирам.

– Стой! А если к киргизам уйти кочевать? – от чистого сердца ищу я выход, и дядя, поняв всё, смеётся и треплет меня по стриженой голове. Потом говорит сурово и печально, как равному:

– От таких дел, Димка, не уходят. Ещё дороги не придуманы.

– Нет, всё-таки рассказчик ты лучше, чем педагог. Ну, что ты ему говоришь? – умеренно возмущается моя педагогичка-тётка и просительно гладит дядину руку. Я знаю, ей очень хочется слушать о том, как он жил без неё на оплетённой колючей проволокой и протухшей от трупов западной речке, знать решительно всё, изо дня в день. Негромкий и даже сейчас чуть-чуть иронический дядин голос опять потёк в мирном шелесте яблонь.

– Ну, какой я рассказчик! Вот ты бы капитана Басыгина послушала… Так о чём, бишь, мы? Значит, какие песни пели? Да никакие. Когда уж всё осточертеет, заведёт под вечер иной раз какой-нибудь бородач из ополченцев «Трансвааль, Трансвааль, страна моя, горишь ты вся в огне». А каждому ясно, никакая это не Трансвааль стучит в душу, а самая что ни на есть Тамбовщина, Курщина, Рязань да Самара, тоже вот-вот готовые вспыхнуть своим огнём. Почему-то революцию мы там ещё за год, как ревматики непогоду, предчувствовали. Вероятно, от нелепости положения на фронте. Да и как цензура ни марала, а письма шли. Ну и… – дядя вдруг оборвал себя и сказал уже сдержанно и зло, словно мостик перекинул из нашего сегодня в тот дымный и пахнущий кладбищем край, где вились его мысли: – Ха, справедливый порядок. А что мы о нём толком знаем? Был царизм – то есть дворцовый кабак с Распутиными, с Вырубовыми… потом кабак всероссийский присяжного поверенного этого, как его…

– Керенского, Котя, – укоризненно подсказала тётка, которая, конечно, знала, что фамилию своего знаменитого волжского земляка дядя всерьёз забыть не мог. Он просто не любил болванов и крикунов.

– Чёрт с ним! Речь о нас. Вчерашних прапорах. Мы ротой командовать научились, ну, пусть по нужде, батальоном. Мы – автоматическое оружие, пока ещё смазанное и готовое к бою.

Дядя так глубоко вздохнул, что мне стало тесно между ним и тёткой. Потом сказал сердито:

– Но в чьих руках мы будем, нам тоже не безразлично, и своё новое начальство нам знать надо назубок, а не так, тяп-ляп – записывайся, пусть барон Будберг за всех думает.

– А знаешь, Котенька, – так же неожиданно отозвалась тётка, как видно, прекрасно разбирающаяся во всех лабиринтах смятенных мыслей мужа. – И я ведь никогда не думала, что Захаркин может оказаться таким гуманистом.

У дяди Кости только чуть покривило щёку тиком давней контузии.

– Захаркин?! Тот не с кондачка свой путь выбрал. Но его попёрли. Только, я помню, у него в батарее порядок был. И солдат на бруствер не ставили. А так, то… тоже вчерашний прапор. Курица – не птица, как все мы, ускоренного выпуска. А тут надо «чистое дело, марш», как капитан Басыгин говорил.

– Как, как?

– Ну, такое чистое, что за него на смерть идти стоит. Вот была Россия, мы шли… Эх, Трансвааль, Трансвааль, страна моя… Задумаешься: кровь-то ведь русская льётся. Не венгерских гусар. А где оно записано, такое право, – русским лить русскую кровь?

Они говорили ещё долго, и не совсем всё было для меня понятно, а я стоял между ними, обняв их обоих за бёдра, и слушал и тёрся головой то о тёткин, то о дядин локоть.

Наше дружное трио порушила Серафима, дёрнув меня за начинающую отрастать косичку в ложбинке на худенькой шее и насмешливо сказав:

– Давайте, господа лекторы, обедать, а то от вашей философии под ложечкой сосать начинает. А потом я в город на велосипеде съезжу. Как ты, Ксана, думаешь, можно?

Старшая тётка сказала возмущённо:

– С ума сошла! Слышишь, Котя, она в город съездит?!

Я тут же прихлопнул лёгкую Серафимину руку у себя на шее, и горьковатое очарование беседы взрослых сразу растаяло. На веранде стало по-обычному ералашно и шумно.

3

Купец Вилошников пожаловал к нам под вечер второго дня восстания. Он приехал в плетёном тарантасе на кованом железном ходу, и прежде чем войти в дом, долго привязывал коня к штакетнику, а поднявшись на веранду, так же долго искал глазами по всем её углам хоть маленькую иконку, но так и не найдя, неодобрительно прикашлянул и меленько перекрестился на восток.

– Лик Христов или его святой мати, а на худой конец – хотя бы кого-либо из чудотворцев и божьих угодников в доме надобно держать. Желаю здравствовать, господа, – сказал он докторально-постным тоном и перешёл к цели визита: – А прибыл я к вам вот по какому делу: договор нам надо перетаксировать.

Тут он подошёл к перилам веранды и так же неодобрительно и значимо поковырял худым пальцем вырезанный мною перочинным ножом на перилах вензель.

Дядя Костя, буркнув что-то вроде: «А, это вы…», молча смотрел на владельца дачи из гамака.

Старшая тётка покраснела и сказала умоляюще:

– Котенька, это хозяин дачи.

– Вижу, – невозмутимо отсёк всякие контакты с купчиной Константин Михайлович и только тогда поднялся со своего висячего ложа. – Так чем обязаны?

Купец был невысок ростом, почти плюгав, и дядя смотрел на него сверху вниз.

– А вот тем и обязаны, что живёте вы на моей даче-с, господин Трубников, – сказал он внушительно и как бы вскользь чиркнул взглядом по лямочкам от снятых погон на дядиных плечах. – А плата мне от вас идёт только новой формы ради.

– Но вы же сами… – укоризненно сказала тётка, и купец успокоительно поднял руку.

– Сам, сам, милая барынька. Но формочку-то люди добрые опять старую надели.

– И вы прибыли сообщить нам эту новость? Я вас так понял? – иронически вежливо справился Константин Михайлович.

– Именно так-с. И прибыл я заново оговорить вопрос об арендной плате в соответствии с изменившейся обстановкой, – вполне серьёзно отпарировал Вилошников.

Дядя уже знал о купеческих комбинациях в защиту своей недвижимости от посягательств уездного наробраза. Но из города уже с утра торжественно и низко наплывал почти пасхальный перезвон всех четырёх колоколен. Наробраз, как и все прочие «нары», был свергнут.

– Сколько? – спросил дядя небрежным тоном бывалого кутилы, которому подали ресторанный счёт, и достал из грудного кармана тощий бумажник.

Этот офицерский форс в общем-то нищего подпоручика и восхитил меня своей совсем не нынешней широтой и одновременно поразил какой-то ещё неясной мне до конца фальшью.

– То есть, сколько теперь будет стоить дачка? Да полагал бы, что десять красненьких в месяц много не будет, – опять уже мирно сообщил Вилошников и показал дяде две растопыренные пятерни.

– Ксаночка, ножницы, – строго попросил дядя и достал из бумажника лист неразрезанных керенок, красным цветом и формой похожих на бутылочные наклейки. Со стороны это лицедейство больше напоминало какую-то условную игру взрослых детей, чем деловую сделку, потому что некоронованные, но ещё двуглавые керенские орлы катастрофически падали в цене ежедневно. Кринка молока на базаре уже стоила десять-двенадцать рублей.

Дядя Костя ровно отрезал пять двадцаток и протянул их купцу.

– Как говорится, «в соответствии с изменившейся обстановкой». За месяц вперёд достаточно? – спросил он, подчеркнув слово месяц, и вдруг весело и чуть-чуть глумливо усмехнулся. – Или вы рассчитываете на более длительные сроки этих изменений?

– За месяц и восемнадцать дней. Сороковку они-с уплатили ещё по старой таксе и прожили лишь один месяц и двенадать ден, – всё так же, до смешного даже мне, мальчишке, пунктуально подсчитал купец и, не касаясь каверзного вопроса о прочности новой власти, принял керенских «птичек» на ладонь.

– Итак, мы в расчёте до пятого июля? И больше как квартиросдатчик вы к нам никаких претензий не имеете? – уже без улыбки, но всё так же иронически вежливо спросил дядя, опять укладываясь в свой верёвочный кокон, и купец Вилошников вдруг сказал искренно и сокрушённо:

– Эх, господин поручик, господин поручик! (Человек достаточно опытный, он, несомненно, знал и о правилах армейской вежливости, трактующих в частной беседе опускать все неблагозвучные приставки к чинам поручика, капитана, ротмистра и полковника.) Вот вы без смеха над стариком смеётесь: скупердяй, мол, купчишка, выжига, а он, купчишка сей, на общее дело двенадцать мешков-с второй голубой пожертвовал. Ваши же солдатики кушать безвозмездно будут. Но принцип в денежном расчёте – важнее всего, и он на курсе дня зиждется. Так оно от века идёт: собираем по алтыну, отдаём по гривне.

– К сожалению, у меня нет сейчас солдат, – всё с тем же полускрытым вторым значением суховато отрёкся от своих офицерских привилегий дядя Костя и опять раскрыл «Белую стаю». – Нахожусь на излечении от ран и контузий и ни в какие военные игры временно не играю. Ну и… честь имею.

Когда купчина полез в свой плетёный тарантасик, я опять побежал в мезонин и наспех взял в цейсовский фокус его сухой, тощий, совсем не купеческий затылок под синим суконным картузом, налезавшим на уши. Мутный венчик седых волос, выбивающихся из-под околыша охотнорядского картуза, казался жиденьким и жалким. Купец был уже очень немолод, и охота была ему в эту жару трястись за пять пыльных вёрст из-за четырёх лишних керенок, на которые завтра всё равно уже ничего не купишь! Нет, уж лучше попросту удить косырей и плотву на Линёвке или ставить вентеря на Сазанлее. Всё-таки доходнее.

Я совсем не завидовал купцу Вилошникову. Вот он снял картуз и большим трёхцветным платком обтёр лысину. Она светилась мёртво и жёлто, как старый биллиардный шар, прыгающее движение которого в тряском тарантасе, казалось, было предопределено чьей-то совсем посторонней, недоброй и обременительной купцу волей.

И зачем только люди придумали деньги, да ещё такую их нелепую разновидность, как бумажные рубли, трёшницы и уже совсем абсурдные – керенские двадцатки? Не лучше ли было бы рассчитываться сурочьими и кротовьими шкурками, битой птицей, связками вяленой рыбы, порохом, дробью и даже серой крупной солью, которую киргизы привозят на скрипучих и длинных арбах из-под самого Эльтона и Баскунчака!

Ну, сравнимо ли всё это нужное, деловитое богатство с потрёпанной бумажкой, будто бы обеспеченной всем достоянием уже отменённой Российской империи?

4