banner banner banner
Пароход Бабелон
Пароход Бабелон
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Пароход Бабелон

скачать книгу бесплатно

– Ой, простите!

– Ничего страшного. Теперь можно ставить точку.

И сразу же после этой телеграфной точки в голову влетела первая строка романа, до которой он не додумался в своих черновиках: «В продолжении войны не было никакого смысла – она уже была проиграна вчистую».

– Еще что-нибудь? – спросила телеграфистка, хорошенькая азербайджаночка с ямочками на щечках.

Ефим поинтересовался, есть ли поблизости канцелярский магазин.

– В пяти минутах отсюда, как выйдете, сразу налево.

«У барышни отличный русский. Вообще, следует заметить, здесь если говорят по-русски, то без акцента, только окончания слов сильно растягивают».

Магазин канцелярских товаров он нашел на второй линии от моря. Ефим купил план Баку, коробки с кнопками, фиолетовые чернила, клей, точильную рыбку, карандаши, ластик и толстую тетрадь в бледную клетку. Вышел, дошел до угла, вернулся, попросил еще карту Европы и красные и черные флажки на булавке.

– Вам политическую? – кисло улыбнулась продавщица.

– Мне чтобы городов побольше было. Карту сверните, в нее все побросайте и бумагой оберните с двух сторон, чтобы ничего не рассыпалось.

– Как скажете.

По дороге домой он снова обкатывал в уме первую строчку романа. На тридесятый раз убедился, что это та самая фраза, которая содержит в себе и порождает десятки и сотни фраз, из которых складывается или может сложиться единое целое.

«Как там Мара говорила? Иногда надо просто писать, все равно где, неважно для кого». Но просто писать оказалось делом не таким уж простым.

Он смотрел на проходящих мимо женщин и сравнивал их с княжной Уцмиевой.

Княжна выигрывала с большим отрывом. Но женщины, на которых он смотрел, не становились от этого хуже.

«Весна… Завтра будет лучше. А послезавтра – еще лучше».

Керим стоял на углу дома с толстяком в кремовых штиблетах и о чем-то говорил на местном наречии. Толстяк был чем-то недоволен, и Керим успокаивал его как мог.

Когда они увидели Ефима, толстяк высоко задрал небритый подбородок. А стоило Ефиму почти поравняться с ними, скривил рот и презрительно сплюнул себе под ноги – так же, как сделал это утром.

– Мир дому твоему. – Ефим едва заметно наклонил голову.

– Мой дом – твой дом. – Керим приложил к груди руку в ответ.

А толстяк ничего не сказал. Сплюнул снова и отвернулся.

– Вроде я за собой черного кота не привел, – заметил Ефим, однако толстяк с Керимом не поняли его.

Во дворе возле тандырной печи возилась старуха. Глядя на ее сгорбленную спину и костлявые руки, Ефиму подумалось, что смотреть на стариков – все равно что зубрить расположение звезд на небе. Смотришь и понимаешь: история их жизни обязательно забудется и, как только забудется, – повторится вновь, и сами они повторятся, только носить будут другие имена.

Старуха – призрак любви тысячелетний давности – вытащила из печи круглую лепешку в леопардовых пятнах, обернула в полотенце и протянула Ефиму. Он поблагодарил ее, оторвал от лепешки дымящийся кусок и попробовал.

Такого хлеба он никогда и нигде не ел.

– Спасибо, мать. Ты просто волшебница.

– Керим, ай Керим, – позвала просто-волшебница.

Тот притащился, ковыляя. Сказал, чтобы Ефим хлебом не наедался, потому что буквально через пять минут поднимет ему наверх яичницу с зеленью, сыр-мотал и чай с чабрецом. В точности такой, какой утром был.

– Пойдет, ага?

– Еще как. А кто все-таки тот человек, Керим? – решил опять спросить Ефим.

– Ай, ага, не спрашивай, да. – И все нутро свое честное пролетарское под кепку загнал.

Пока Ефим ждал Керима с его бакинской яичницей, он успел передвинуть стол поближе к балконной двери и повесить на стену карту Европы.

Воткнул между Львовом и Варшавой несколько красных флажков, а в Москву – три черных. Обвязал их черной ниткой.

Отошел, окинул довольным взглядом меченную им Европу, после чего сорвал ледериновую обложку с толстой тетради и аккуратно вырвал из нее несколько листов.

Вскоре появился и Керим с обещанной яичницей на ушастой чугунной сковородке.

– Яйца свежие, сураханские. Когда ешь, птенца чувствуешь. Правду говорю, э…

Ефим вспомнил, как мать всегда с повышенной внимательностью смотрела на разбитые яйца: не дай бог, заметит красную точку – завязь жизни, сразу же все содержимое миски передавалось Дуняше: «Возьми себе».

– Разве хорошо, когда птенца чувствуешь? – А сам подумал: неплохая деталь, ее бы куда-нибудь в роман вставить для убедительности.

– Разве плохо, ага?

«В самом деле, чего это я?!»

Ефим ел быстро, почти не отрывая взгляда от карты. Потом поставил пустую тарелку на самый угол стола, как это делают трудяги в заводских столовых, и, сбросив хлебные крошки так, чтобы они не упали на брюки, достал из чемодана черканную-перечерканную пачку машинописных листов.

С недовольным, перекосившимся лицом начал отрезать от листов по кусочку, вклеивать их на новые страницы, выводил поверх вклейки тоненько пером, а после – подтягивал стрелочками набухшие словами облака: это сюда пойдет, а это уйдет в начало следующего абзаца.

Затем писал в тетрадке, купленной сегодня, перепечатывал написанное на машинке, стараясь сохранить то чувство, которое настигло его в почтовом отделении.

Случалось, не трогал в рукописи ничего, только улыбался про себя или щурился сильно, обращаясь внутренним взором в то далекое прошлое, о котором шло повествование.

Он и вправду столько раз рассказывал эту историю, что теперь нужно было просто отобрать ее наилучшую редакцию.

Глава вторая

Войцех

В продолжении войны не было никакого смысла – она уже была проиграна вчистую.

Подавленные огромной тратой сил, армии двух фронтов – Западного и Юго-Западного – отступали на восток, который пока что ничем особенным от запада не отличался.

Вот уже несколько недель ходили упорные слухи о возможном перемирии, но точных сведений покамест не было ни у кого.

Все чаще случались массовые дезертирства, остановить которые у командования не было возможности, фронты растягивались на штабных картах, армейские соединения отрывались друг от друга на непозволительные расстояния, бесконечными переходами вдвигаясь в осень, принимаемую многими за конечную цель.

Все той осенью, полной трагических событий и таких же предчувствий, было «как в последний раз», но все, конечно, не расставались с надеждой на «светлое будущее», ради которого торопились принести «последнюю жертву». Однако выходило так, что жертвами – и отнюдь не последними – оказывались либо ближний твой, либо ты сам. Переход из одного мира в другой не имел более не только врат, но и хоть какой-то разделительной черты.

Ходовым оправданием этого насилия над человеческой природой было «отстаивание правды», но, как это случается к концу почти всякой военной кампании, вдруг почему-то оказывалось, что правда у каждого своя, а общее – «все равно, жить или умереть».

Но если все-таки жить, задавались вопросом в Варшаве и в Москве, – кому, как и где? Ясно же, что так, как раньше жили, не получится: все направлено в русло мировой революции, потревожены законы планет, старые миры сталкиваются с новыми и, раздавленные ими, прекращают свое многовековое существование, а былые их черты немедленно затираются с опрометчивой насмешкой.

У того, кто в разведке, взгляд низкий, к земле прибитый, и нет в разведке ни звезд, ни зверя, ни человека. Один гулкий пульс на запястье руки, сжимающей оружие. Ты – усеченная душа с оружием в руке. С виду ты – тень, на деле – фанатик, которого потеряли из виду. А еще ты – убийца. Не безжалостный, но… холодный и расчетливый.

В разведке все наперечет – догадливый собачий лай, число патронов в барабане револьвера, горячая картофелина с глазком, хвоистый просвет, через который приближаешь будущее паром своего дыхания, стелющаяся над скирдами утренняя дымка, скисшая земля в лесопосадке, готовая принять тебя незаметно, точно понарошку, порожистая быстрина, уносящая имя твое в сторону от суетных веков, непонятный шорох напополам с треском, заставляющий оглядеться по сторонам, заросшее травою в человеческий рост еврейское кладбище, подводящее горбатый итог всему, скрип седла, «близко» и «далеко» с биноклем и без, пасторальный коровий колоколец, пересохший колодец, птичий помет, паутина битого стекла, отлетевшая душа друга с последней благодарностью вечности: «Что ж, и пусть!»…

Все это – за спиною твоею, за уставшим от груза бессонницы позвоночником.

Вернешься – если, конечно, вернешься – все собранное в разведке пригодится. Для составления общей картины местонахождения врага, для переноса движения разведэскадрона из заполненной памяти в точку рассвета на дремлющей штабной карте.

Комиссар Ефимыч в разведке третий раз. Он знает, уже знает, главное здесь – уметь отречься от себя. Иначе не раскрыть врага, не отследить перемещений его и прикрытий… А еще разведка – это умение долго находиться в положении «между». Между своими и чужими, между небом и землей, между вдохом и выдохом. Потому-то и говорят про нее: «Сходить за смертью». Хотя на самом деле тот, кто погибает в разведке, не погибает никогда. Просто уходит за горизонт. И там исчезает.

В этот раз повезло Ефиму – пуля навылет прошла. И сил на одну атаку еще осталось. Если наскрести…

Точно со слов чужих, с надеждою последней незрячей стукнул в щели между небом и землею выстрел, и сразу же все стихло, и бестревожно стало вокруг. И время, будто вспять тронулось, потянуло тягуче к истокам, возвращая ко всему личному, оставленному раз и навсегда, к лицам близких с берега дальнего. Мимолетный, незабвенный миг…

Взводные топтались на лошадях в ожидании приказа неподалеку от эскадронного и полкового комиссара.

– Це шо за грамматика, Ефимыч?! – недоумевал эскадронный Кондратенко. – Ты так разумей, у меня теперяча дух – продукт фабричный, доехали меня ляхи, вона за тем бугорком всех низведу.

– А ты погоди низводить, пока судья еще не вышел. – Комиссар, вчерашний мальчишка толстогубый, плетью поднял папаху с черных бровей и воздел голову к стеклянно-хрупкому небу, прозревающему первым побегом стылых злопамятных звезд.

– Чего мне годить-то?! – Эскадронный бездушно плюнул под взгорок и глянул на нескольких пленных, уже вынашивающих смерть подле орешника.

Наспех пересчитанные, раздавленные ожиданием, они старались не встретиться с грубым взглядом эскадронного.

Комиссар почувствовал, как горбоносое лицо Кондратенко становится цвета его чикчир.

– Ефимыч, у меня хлопцы в жиле остывают…

– Я – товарищ комиссар, и это – во-первых. А во-вторых, хлопцам вели задор поумерить, чтоб в свой час поляка до кишок достать.

– Тебе по осени, видать, «апостольское»[10 - Здесь – церковное вино, кагор.] в голову шибануло?

– Мы к «апостольскому» не привыкшие.

– Кто ж тогда у обре?занцев по жалости инспектор?

– По жалости у нас товарищ Ленин. – Ефимыч хотел сказать – Троцкий, но передумал. Отметив про себя отсутствие политического воспитания у эскадронного, а также лишенное пролетарского сочувствия, старорежимное отношение к богоизбранному народу, приказал:

– Одного «халлерчика»[11 - «Халлерчик» – собирательное прозвище участвовавших в советско-польской войне поляков, пошло от имени генерал-лейтенанта Юзефа Халлера (1873–1960). Во время войны Халлер командовал Северным фронтом польской армии.] докончить, потому как все равно сильно казаками разобран, остальных попридержать. А там видно будет…

– Ай-ё, бродило революции. – Эскадронный скомандовал «Повод!» и прочь пошел на рысях, а взводные за ним, по жиже чавкающей.

Жирнобрюхая комиссарова кобылка Люська, молодка беспокойная, еще не покрытая, тоже было направилась за копытами, разъезжающимися в черном глинистом месиве, но юнец комиссар поприжал бурноногую, образумил…

– Авось жалость моя и сгодится для магниевой иллюминации, – добавил Ефимыч для себя и ординарца.

– По полной форме, – поддержал его ординарец Тихон, великодушный кубанский хитрец. – А то, что Кондрат и на скитальцев твоих в обильной ярости, так то ж из-за жалобного прошлого своего. Пришлый он. А пархатый, известное дело, сироткину мозолю не обойдет. Вот его и конозит.

Темный исполнительный силуэт двинулся к орешнику, сухо передернул затвор карабина, вскинул его, не доходя нескольких шагов до притихшего вдруг поляка…

Ефимыч отметил про себя, что в одиночных, а точнее, в одиноких выстрелах железо поперек мира стоит. На слух да еще в темноте – боль нестерпимая, и ничего ведь не спасает от нее.

Он снял папаху. В ухе тускло блеснула качнувшаяся серьга. Свежий ветерок облетел влажные вьющиеся волосы, облепил смоляную жиденькую бородку.

Лошади пахли дождем и лесом. Земля казалась мягче и глубже, чем вчера. Ее угольная чернота, в которой без учета пропадали и свет, и звук, и люди – опьяняла всех, и комиссара в том числе.

«Я заметил с первых дней войны – стоит кому-то вблизи тебя отдать богу душу, все вокруг сразу становится достойным внимания даром свыше».

Вон птица в небе зависла бухгалтерской галочкой, наверняка забудется-сотрется, а жаль, стоило бы сохранить ее в памяти.

Наверное, нет большего счастья, чем вот так вот, как он сейчас, приблизиться после боя к самому себе, почувствовать вот этот, прочно стоявший во рту вкус чеснока и ржавой селедки, обглоданной им до хвоста под огнем польской артиллерии в том самом леске, что грядою сырою, темною плывет сейчас невдалеке, или вот этот запах жирной галицийской земли и прелой листвы, мешающийся с запахом медицинской повязки на пробитой пулей руке…

– Пошла, шаловливая! – Комиссар двинул Люську широким шагом в сторону предполагаемых позиций врага.

Через полчаса Ефимыч задремал в седле, упершись подбородком в грудь, убаюканный ровным дыханием двойника, владевшего всеми языками его коротких, прерывистых снов.

Из темной незрячей выемки, освобождая себя от всех «точь-в-точь», показался из прошлого вестью далекой губернский город, отражающийся в черной реке. Выглянул вскоре и обозначенный бакенами фарватер.

Неизвестный бакенщик, большой красивый человек в кожаной куртке и с «маузером» на боку в деревянной кобуре, подплывал на лодке к каждому бакену и зажигал лампу «сегодня как вчера», чтобы утром загасить, а вечером снова возжечь огонь света человечества.

«Когда вырасту, непременно стану бакенщиком», – напомнил комиссару двойник высоким детским голосом. По течению широкой реки сплавляли лес, перегоняли гигантский плот до полутора-двух верст длиною, похожий на огромное, безоговорочно послушное плотогону, неповоротливое животное.

Звонко шлепали по воде плицы пожарного парохода «Самара».

– Эй, Самара, качай воду! – кричали с берега комиссаровы сестры и маленький братец Ёська, которые еще мгновенье до того гуляли по Дворянской со строгой немкой-фребеличкой[12 - Здесь имеется в виду последовательница учения Фрёбеля. Фридрих Вильгельм Август Фрёбель (1782–1852) – немецкий педагог, теоретик дошкольного воспитания, создатель понятия «детский сад».] Миной Андреевной по прозвищу Отто Карлович.

Из Струковского сада доносилась медь оркестра. Ее перекрывал сильный и красивый голос синагогального кантора.

Раввин Меир Брук, порхая, словно мотылек, объяснял что-то очень важное на пересечении четырех дорог главе местных анархистов Александру Моисеевичу Карасику, на тот момент уже торжественно отлученному от синагоги, но еще не знавшему, что недалек тот час, когда он будет две недели удерживать фронт против частей атамана Дутова. Потому, наверное, и припал анархист Карасик на колено перед кружившим вокруг раввином.

– Нам бы и этого хватило, не то что манны небесной, – тихо молвил сын Агады[13 - Агада – область талмудической литературы, содержащая афоризмы и поучения религиозно-этического характера, исторические предания и легенды.], протягивая Бруку разрезанное напополам пасхальное яйцо, – но вы же знаете, ребе, Он всегда дает больше, чем мы Его просим.

«Он всегда дает больше, чем мы Его просим. Даже если мы его просим во сне».

И вот уже медоточивая самарская красавица Броня, несмотря на осень, шагнула на лед катка в шароварах, держа за руку дядю Натана, что окончательно переполнило терпение городских властей и после чего те решили провести какое-то немыслимое санитарно-гигиеническое мероприятие.

С парохода из огненно-рыжей самарской осени начали палить пушки по мишеням глухой польской зимы.

Комиссар с двойником стали сильно расходиться во мнениях – Ефимыч уверял, что негоже комиссару дремать в разведке, а двойник – что если сейчас он откроет глаза, того, что было, уже не будет. Ефимыч долго искал свою бородку и нашел ее до последнего волоска на младенческом личике братца Иосифа, глядевшего с семейной фотографии стариковским взглядом, полным укора и мольбы.

В миге перед рассветом под комиссаром взбрыкнула и заржала Люська, и он почувствовал, как забирается в высокие кавалерийские сапоги холодная вода.