banner banner banner
Блокада
Блокада
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Блокада

скачать книгу бесплатно

Блокада
Сергей Малицкий

Ничего личного #2
Оказавшись в неведомом краю среди чужого народа, механик не изменил себе. Он по-прежнему заставляет работать механизмы, но теперь ему приходится разбираться и с людьми, и не только с людьми. И не всегда это нравится и тем и другим. Он движется к неведомой цели и обретает бесценное, когда утрачивает дорогое.

Сергей Малицкий

Блокада

01

Коркин не любил леса. Тем более поднявшегося на развалинах: и так-то за каждым деревом жди беды, топырь уши да остри копье, а лес, да еще умноженный на каменные увалы, вывороченную арматуру и внезапные провалы, – вовсе наказание. То ли дело степь.

Оно конечно, в степи труднее построить дом, но если уж хватило силенок намешать глины, собрать с окрестных холмов валуны, поднять стену да выдолбить колодец – живи, не хочу. Да, ветра задувают, и пыльные бури не редкость, и пожары степные случаются, и проволочник иногда одолевает, и зимой несладко приходится, зато не нужно вздрагивать от каждого шороха и головой попусту вертеть. В степи головой вертеть вообще не нужно. Ставь старенький таймер на пять минут да оборачивайся на каждый звяк. Нет никого на дальних холмах – спи спокойно. Коровы пасутся, ветер дует, облака не желтые, а белые, дождя бояться не надо, ветросли иглы не мечут, солнце светит, в рассвет-закат красным небосвод вычерчивает – чего еще надо? Если и выбежит из распадка какая пакость, Рук – тут как тут, засвистит, защелкает, разбудит хозяина. Мелкую погань сам придавит, крупную коровы на рога возьмут, а уж среднюю – тут работа для Коркина. Какую стрелой можно подсечь, какую только на копье принять. Зато потом радость – или шкурка на обнову, или мясо на похлебку, или и то и другое вместе. Ночью только трудно: как ни тяни бечеву вокруг дома, как ни навешивай на нее жестянки или глинки, все одно не убережешься. Ночью спать нельзя. Вся надежда на высокую стену, за которой коровы стоят плотно, не протолкнешься. Если Рук защелкал с дальней стены, так по спинам их и беги, только смотри, чтобы штаны о рога не порвать или еще чего важного не повредить. А там уж присматривайся, молись на лунный свет да тычь копьем в тугие тени.

Одно плохо в степи – орда. Если пыль клубится, орда идет – клади копье и лук в траву, поворачивайся затылком к солнцу и вставай на колени. Повезет – заберут часть коров, одежду сорвут, утварь подгребут, что поновей на вид, позабавятся с женщинами и уйдут. Даже не покалечат никого. Не повезет – заберут всех коров, всех женщин, нагадят в колодец, сожгут дом, убьют хозяина.

Коркину долго везло. Орда приходила два раза в год, но орда была местная, ватага по-простому, коров забирала от совести, а женщин у Коркина, с тех пор как умерла мать, так и не завелось. И то ведь – что за интерес кормить жену, если она вынашивает чужое семя? Хотя кто мог знать: а сам-то Коркин был сыном своего отца или нет? Иногда он начищал углем медное блюдо, которое прятал под валуном у дороги, и рассматривал себя в желтом овале – нет, никак он не был похож на ордынца. И нос длинноват, и глаз не такой узкий, и лоб не слишком скошен. Хотя чего там было рассматривать-то? Отца-то своего он и не видел никогда. Опять же редко забредающие торговцы, что покупали за гроши шерсть, шкуры, войлок, желтый вонючий степной сыр и задорого продавали соль, ткани, вино, говорили, что орда разная бывает, – выходит, и ордынцы один другому рознь? Рознь не рознь, ему-то какой разбор? Ему и одной орды хватало – пообвыкся, в одном неудобство терпел: всякий раз плетьми доставалось за то, что жены нет. Хорошо, хоть плетьми – бывало, как рассказывала та же мать, при недостатке женщин ордынцы вместо них мужиков пользовали.

Мать много чего рассказывала, хотя чаще сказками забавлялась. Говорила, что когда-то давно, задолго до ее рождения, орды вовсе не было, и дома были другими, и стояли они кучками – по пять-шесть, ну чисто деревнями. Таймеры заводились не на пять минут, а на утро. Ветросли в небе не маячили, о желтых облаках никто и не слыхивал, машины ездили по степи, по небу летали, музыка играла из коробок, картинки живые показывались. А потом небо заволокло тучами, а когда разволокло, люди почти все умерли. Из десятка один выживал, да и то болел долго. А когда те, что выжили, отдышались да на ноги встали, тут и появилась орда.

Ерунду мать говорила. Как можно было жить деревнями, если два-три десятка коров, каждая из которых приносит за лето двух телят, начисто выедают траву в округе? Это что же, гонять их на дальние холмы? А если пакость какая, та же орда? Что за машины такие? Нет, телегу Коркин видел, не раз видел, но чтобы она по небу летала!.. Хотя что-то такое гудело пару раз у горизонта, ползло под облаками, как букашка какая, но мало ли что у горизонта ползает… Может быть, это птица была, по слухам, на западе всякая пакость водится, тем более где еще появляться пакости, как не у горизонта? Опять же ветросли. Куда же они девались, если их не было? Где тогда люди брали иглы, как не из неба? И как они жили без желтых облаков? Оно конечно, желтые дожди – еще та пакость, но как бы тогда степь чистилась от проволочного бурьяна, что даже копыта коровам просекает? Нет, что-то не сходилось в мамкиных рассказах. Лучше бы она рассказала, откуда берется вторая орда, та, о которой степняки друг другу вести с уха на ухо передают, что состоит сплошь из смуглых, украшенных шрамами и рисунками людей, та, что топчет степь не ногами, а копытами коней, что накатывает раз в пять или десять лет: повезет, если не зацепит, а зацепит – считай, что не повезло. Или мать и не видела такой орды никогда?

То, что везение закончилось, Коркин понял, еще когда стоял на коленях. Не оттого что орда была на лошадях. И не оттого что коров угонять стали всех, кроме двух, что забили на месте и начали разделывать. И не оттого что зажгли дом: чему там гореть, крышу можно и новую перестелить – по осени трава высока. Его не били. На него никто не обращал внимания, хотя лошади проскакивали в шаге от лица Коркина, и лошадиный пот бил ему в ноздри, и плетки свистели над ухом. Он уже думал, что все обойдется, когда одна из лошадей встала перед его лицом и спрыгнувший молодой ордынец схватил его за спутанные волосы и посмотрел Коркину в лицо. От разбойника пахло пеплом, кислым молоком и кровью. Темные волосы были собраны пучком на макушке, смуглое лицо густо покрывали шрамы-насечки. Ордынец расплылся в улыбке, покачал головой и с трудом выговорил слова чужого языка:

– Хорошо стоишь. Прощу. Уши и нос резать не буду. Освежевывать не буду. Мяса и так много. Просто убью.

И саданул ему кривым ножом в живот.

Коркин зажал рану ладонями и повалился на бок. Мать говорила ему, что смерть – это тепло и отдых. Так отчего же было не перетерпеть несколько минут боли, чтобы потом согреться и отдохнуть?

Он пришел в себя ночью. Неизвестно где прятавшийся Рук сидел у него на груди и зализывал распоротый живот. С языка ящера стекала тягучая слюна, и боль становилась едва заметной.

С рассветом Коркин встал на ноги. Зажимая рукой бесчувственную рану, нашел в развалинах дома глинку с иглами, выдернул из прокопченных камней запасенные волоконца коровьих сухожилий и зашил сначала петлю надрезанных сизых кишок, потом и весь живот. Рук сидел рядом, мигал нижними веками, постреливал иглами языка и словно кивал, а едва была сделана последняя стежка, тут же вновь начал слюнявить шов.

Коркин провел у развалин три дня. Глодал кости недоеденной ордынцами коровы, пытался собрать какую-то утварь, отвалил валун и достал из тайника блюдо, вытащил из проволочных зарослей завернутое в войлок старое ружье, которое мать сохранила еще от деда. На четвертое утро собрал узел, забросил за спину нехитрое имущество, мех с водой, свистнул Руку и пошел на запад, где, по слухам, водилась самая мерзкая пакость, но откуда никогда не приходила орда.

Девять лет миновало с тех пор. Год из них Коркин провел в пути, а восемь в качестве скорняка и валяльщика в грязной прилесной деревне. Жизнь постепенно наладилась. Коркин обвыкся, даже вошел во вкус деревенского бытия. Полюбил прислушиваться к перепалкам прилесных баб, перестал вздрагивать, когда за околицей раздавалось рычание или птичий гам. Да разве прилесье – это лес? Так, перелесок. Кусты. Дикий зверь в деревню не заходил, об орде в ней знали понаслышке. Ватажники в округе промышляли, но с ними староста за деревенских судачил. Хорошо устроился мужичок: и службу исполнял при алтаре, что в собственном дворе соорудил, и благочиние среди деревенских блюл, и деревенькой правил, и разбойников на себя замыкал. Откупался или отговаривался, Коркин не знал, но сам платил пузатому пятьдесят монет каждые три месяца – и знай себе скоблил мездру да бил шерсть. Нелегко приходилось, но складно. Можно было перетерпеть, и терпел, пока староста совести не лишился и не поставил у избушки скорняка долговой шест.

Вот тут-то и подперла Коркина нежитуха под самое горло. В прошлом году с дома сотня была, но так и бабка, что пригрела когда-то Коркина, уж год как умерла. Умерла и умерла, плата шла не с дыма, а с носа, было сто, стало пятьдесят – не оттого ли деревенские детей попусту не плодили, сосчитывали сначала? Попробуй-ка эти пятьдесят заработай. Бабка хоть врачевала да огородничала, все монетка катилась, а теперь что? Нет, заупрямился староста, – плати сто! Ты, мол, бога не почитаешь, к алтарю ни разу не то что не приложился – во двор даже не заглянул! Ни монетки от тебя приходская казна не увидела. Да еще и вонь от твоего сарая по всей деревне. Так что плати полной мерой. Пятьдесят за себя, пятьдесят – за мерзость. И на Рука, который знай себе хвостом стенку подпирал да посвистывал, палец наставил. Коркин, конечно, возмутился поначалу: мало ли у кого какие боги? Да и вонь его восемь лет нюхали, не мешало никому – или насморк залечили? И почему мерзость? И с какой стати за скотину платить? Косой за древесного кота не платит, Тошка кудрявый за двух собак не платит, Толстун щербатый за лошадь – и то не платит, а Коркин должен платить? Должен, уперся староста. Ты там веруй в кого хочешь, а живешь в единоверческой деревне – будь добр стучись лбом, куда велено. И не указывай людям, что лечить и что нюхать! Будешь и дальше вонять – и монета тебя не спасет. А пока плати за мерзость бесполезную. Древесный кот всю деревню от крыс пасет, собаки охрану несут, а лошадь Толстуна для общины сено с дальних покосов тягает. Только от мерзости твоей никакого толка нет. Плати, Коркин, а то вылетишь из деревни, как и пришел в нее.

Ушел староста, даже слушать не стал, что там Коркин ему бормотал насчет веры да насчет Рука. И что было говорить? Неужели слова собственной матери старосте пересказывать о том, что внутри у человека должно обретаться, что снаружи? Или за ящера спорить? Рук, конечно, сторожил лучше, чем глупые Тошкины пустобрехи, и крыс ловил так, что древесному коту и не снилось: неспроста тот усатую морду каждое утро под плетень совал – за давлеными крысами приходил к Руку, – а все одно старосту не переспоришь.

И все-таки не хотелось Коркину вылетать из деревни. И годов уж подстукивало под тридцать, и лететь было некуда. Со степи все чаще тянулись дымы, хорошо, хоть смертью пока не пахло, четыре больших села и десяток деревень держали наделы к востоку от прилесья, но в них и без Коркина пришлых нудило сверх мочи. По кромке же уходить было совсем глупо. На юге в часе хода начиналась Мокрень непролазная и ядовитая, огибать ее – себе дороже, пару недель в чахоточном тумане брести до ближайшего села. По степи и вовсе месяц тащиться. А в селе-то том самое что ни на есть гнездо ватажников и стояло. На севере – рукой подать Поселок диковинными лампами по ночам отсвечивал, так там еще избу поставить надо, обжиться, да разве даст староста обжиться: и там найдет, не отстанет, пока долга не вытребует. К тому же за Поселком торчали какие-то сверкающие металлом коробки, которые староста называл базой и людей из которых боялись даже ватажники. За базой же лес избывал и начиналась Гарь – обугленные развалины, пепел, пыль и камни до горизонта. Так что куда ни двинешься – в пекло попадешь. Конечно, оставались еще деревушки и заимки в самом лесу, но народ в них селился угрюмый, а порой и страшный, и днем-то разговаривать с такими охоты недоставало, говоришь, а сам глаз в сторону косишь, а уж ложиться спать, зная, что за страсть по соседству обретается… Видел бы староста, кто иной раз огородами к Коркину за войлоком выбредает, вовсе от побора отказался бы, брюхо проткнул бы скорняку – на том и успокоился. Нет, в лесу боязно было скрываться. Да и что там лесу наросло между Мокренью болотной и сухой Гарью? Заблудиться, конечно, можно, ну так это Коркину заблудиться труда не составит, а ватажники старостовы откуда хочешь за ноги вытянут.

Леса Коркин не любил, пусть даже и глубины-то тот имел всего в день-два пути. За ним лежала полосой какая-то черная пашня вроде той же Гари, за нею стоял железный забор или столбы, а за ними раскинулась Стылая Морось. Сырая и поганая, одним краем Мокрень под себя тянула, другим Гарь поперек резала. Сам Коркин в тех краях не бывал – байками от охотников кормился, которые ему шкуры на выделку сдавали, так у него от одних тех разговоров недержание делалось. Нет, лес был не для него. Вот и ходил Коркин от дома к сарайке, от сарайки к дому, затылок чесал.

Полмесяца прошло, долговой шест уж и почки выкинул, а работы как не было, так и не прибыло. Лето только подкатывало – какая по весне работа? В лес надо было идти. Через «не могу» и поперек «страшно». Скотину по осени бьют, сапоги валяные тоже к осени метят – как еще мог Коркин заработать, как не в лесу? К тому же была у него в голове одна задумка, с осени она теплилась. Так что копье в руки, лук на плечо, ружье за спину – и в лес. Вот и пошел. Ладно бы в первый раз. Не считая осенней прогулки, четыре раза уже ходил за последние полмесяца – чуть не обделался пару раз, а все толку не добился. В пятый пошел. Хорошо еще, опять хватило ума пройти по деревне затемно, а то бы на три дня хохоту стояло. Коркин, мокрый нос, глаза в кучку, пошел в лес со зверьем на случку. Если бы еще кто вызнал, что не на зверя охотиться пошел Коркин и не железки из-под камней тянуть, а старика выцеливать, что по осени сам к нему из лесу приходил валенки покупать, так и вовсе б дураком записали. А староста точно б ружье отнял, с него станется: все под себя гребет.

Ладно, идти – значит, идти. Оттоптал три мили прилеска, миновал дальний покос – вот он и лес. Маленький, в два дня пути вглубь, полдня поперек, а все одно небо застит. Встал Коркин у кромки и башку чесать начал, а ящер свистеть и трещать принялся. Руку тоже лес не нравился, но еще больше ему не нравилась хозяйская немощь.

– Что, Рук? – посмотрел на ящера Коркин. – Надо идти.

– Фьюить, – ответил Рук.

– Уже четыре раза ходили, – напомнил Коркин. – А вдруг опять откажет?

– Фьюить, – опечалился Рук.

– Ничего, – приободрился Коркин и погладил висевшие на плече валенки. – Мы сегодня опять с гостинцем. К тому же что нам надо? Полдня его времени? Да, за монеты стараемся, а то как же! Так мы за эти монеты его на себе готовы до поселка тащить. А там-то и он свой расчет получит. Нет, конечно, можно было бы покопаться в развалинах, поискать какой-никакой добычи, даже сходить к пашне, но страшно.

– Фьюить, – не стал лукавить Рук.

– Мерзости там, говорят, много, – затосковал Коркин. – Не меньше, чем в Стылой Мороси. А я с мерзостью плохо лажу. Дух у меня прерывается от всякой мерзости, хорошо еще, домишко бабка наша с конька до нижнего венца напрочь от мерзости отмолила. Так что не пойдем мы копаться в развалины, Рук. Пустой из Поселка, конечно, хорошую монету за всякие железки из развалин отсыпает, но не впрок пойдет нам та монета. Да и уже все развалины перешебуршили поселковые. Нечего там искать. А монета нужна. Вот выгонит нас староста – куда пойдем? Небось для ватажников старается! В деревню решил пустить супостатов? Точно для них. Избу захотел нашу с тобой, Рук, им отдать. Нет у нас другого выхода – придется отшельника опять просить. Опять же валенки у нас…

Рук внимательно слушал и вглядывался в лесную тень, в которой начиналась тропка длиной в милю к логову отшельника.

– Мы же не виноваты, что Пустой не только железки, но и стариков привечает? – в который раз вздохнул Коркин. – Он же не ест их, в конце концов. – В этом скорняк был не совсем уверен, поэтому зябко поежился. – Ему ж только поговорить надо. А за отшельника он деньжат вволю отвалит. У того ж два лица – считай, за двоих можно стребовать. Так, Рук?

Ящер убедительно клацнул зубами.

– Вот… – Коркин все не решался войти в лес. – Все-таки хорошо, что мы никому не рассказали про отшельника. Староста давно бы его или монетой обложил, или вовсе ватажников натравил. У них это запросто: чуть что не так, лишний палец на руке или ухо не на месте – сразу клинок в живот и в яму. А у этого два лица – это ж не три уха? Считай, четыре?

– Фьюить, – оскалил зубы Рук.

– Эх, – наморщил лоб Коркин. – А ну как не согласится? Пятую пару валенок ведь тащим, Рук. Да еще одну пару он по осени выторговал у меня за полцены. Как быть-то, Рук?

02

Филя еще с утра был уверен, что добром день не кончится. Сначала сгорела лебедка, причем Пустой предупреждал его, что она сгорит: грелась ведь. Филя и сам знал, что сгорит, надеялся, правда, что посвистит еще с недельку. Она и посвистела бы еще, конечно, если бы не передумала. Недосмотрел Филя, не принял мер. А в том, что напряжение в сети скачет, тоже Филя виноват? Попробуй подойди к инженеру базы, пожалуйся, что их линия не дает стабильного напряжения, – хорошо, если паленой задницей обойдешься: туда ход только Пустому. Тем более что на всей базе только дежурная смена в троих светлых, да и то двое из них пригнали машину к Пустому: зачем он им только эту переделку наобещал, второй месяц с их машиной возится, а третий светлый скорее всего с утра в Поселок отправился – нашел, говорят, себе вдовушку почище. Все-таки не деревенька, ватажники не забредают, в Поселке даже одинокие бабы спину держат, не всякому и поклонятся. Все от Пустого идет, все от механика, храни его бог.

Нет, у этого светлого, у седого Вери-Ка, что-то с головою. Зачем ему поселковая вдова? У светлых же бабы не чета поселковым. Нет, насчет красоты еще можно поспорить, но светлые бабы, пусть их всего две на базе появляются, всегда чистенькие, никакой вони, одежда не залатанная, взгляд прямой, словно ни разу в жизни ни одна из них плетей не пробовала, а уж та, что в этот раз с машиной прибыла, так и вовсе под стать мужику. Не по стати, стать-то у нее как раз мелкая, даже хрупкая, – по взгляду. Взгляд такой же, как у Пустого: холодом окатывает. Такая и сама плеть возьмет и приложит – так смотрела на Филю, когда он ворота вручную поднимал, что у него старые рубцы на спине саднить начали. Было бы за что плетей огребать. Или было?

Нет, вовсе безвинного строить из себя Филя тоже не собирался. Мог бы еще третьего дня запустить станцию на крыше и лебедку на нее закоротить, но кто б тогда от прочих вопросов его оградил? Куда девается топливо, Филипп? Что это постоянно шумит над головой, Филипп? Почему не хватает мощности, Филипп? Разумеется, со стабилизатором он тоже немного затянул, но разве не тот же Пустой то и дело звал его на помощь? Как же это можно – и свои дела все переделывать, и механику успеть помочь? Он же как за работу возьмется – головы не поднимет, пока не справится, и ты рядом с ним будешь носом в железки тыкаться да бегать то туда, то сюда. То это ему подержи, то это ему подай!

Опять же пришлось разбираться с Сишеком. Старик, как всегда, нажрался какой-то дряни. Хоть привязывай его к кровати. А привязывать себе дороже: будет орать какую-нибудь пакость, такое припомнит, о чем Филя и забыл давно, а уж вплетать в правду небылицы – этому Сишека учить не приходилось, это у него выходило лучше всего. Чего только стоила история, как он нашел четыре года с лишком назад Пустого. Будто бы тот валялся в пыли у Гари, в спине у него было пять пуль, да еще одна в животе, а поверх того еще и рана посередь груди, словно кто-то трубу загонял да слизь какую откачивал или, наоборот, внутрь вдувал. Нет, насчет мешка с разными странностями Сишек не соврал, тот мешок Филя сам видел – он в комнате у Пустого теперь лежал, а вот насчет всего основного нес сущую ерунду. Это где же такое было видано, чтобы на пустыре валялся самый настоящий механик, один на полгода пути в любую сторону, если не до края всего Разгона, да еще пулями посеченный, когда во всей округе ружья наперечет, а пули и того дороже? Или купцы, которые ежедневно тянули караваны к Поселку, врали, что нет больше таких умельцев в округе? Что же тогда выходит? Чтобы стать хорошим механиком, надо идти на окраину Гари, принимать пяток пуль в спину, одну в живот, да дыру в груди еще расковыривать? Нет, подозревал Филя, не получится таким способом из него механика.

Хотя стоило бы однажды набраться духу да обсудить все с Пустым. Правда ли, что он валялся у начала Гари в горелых развалинах? Не вранье ли, что пришел он в себя только через неделю? Точно ли, что пули сами из него вышли? (Из живота тоже? Совсем Сишек совесть потерял, хотя бы в мелочах не завирался!) Правда ли, что Пустой ничего не помнит, – кто он, откуда, как звать? Или все-таки что-то хоть помнит, иначе откуда взялась эта мастерская и вообще весь поселок? Как же, обсудишь с Пустым хоть что-то. Никакой он не Пустой, это Сишек Пустой, в глазах по трезвости муть, а по пьяни пустота, что пустее не бывает. А Пустой как раз полный, только молчун. И двух слов не свяжет – жестами обходится, а уж если заговорил, значит, весь Разгон вразнос пошел. Нет, никакой он не пустой. Все, что есть у Фили, все, что есть вокруг мастерской, – все от Пустого. Четыре года назад ведь не было ничего – так, четыре дома да черный остов от какой-то разрушенной в давнюю войну громадины, деревня Гнилушкой прозывалась, за счет зевак жила, что приходили на базу светлых поглазеть, и была еще меньше и поганее, чем Квашенка, из которой Коркин приперся.

Опять чего-то хочет длинный, притащил с собой какого-то старика, да и зверь его поганый – не поймешь, то ли птица ощипанная, то ли варан подрубленный, сидит, цокает. Вроде не птица, без крыльев ведь – так и курица без крыльев, две ноги, как у курицы, – так ни перьев, ни клюва! Бурый кожаный мешок о двух ногах. Спереди шея растет, сзади хвост, попробуй отличи издали, где что. Опять же подойти поближе – и не варан. Кожаный мешок-то весь тонким коричневым мехом покрыт – так бы и погладил, и морда в меху, но формой как у степного варана: тут тебе и язык растроенный, или даже раздесятеренный, и глаза круглые, и зубы как иглы – не суй палец, кисточка получится. А лапы – опять же как у птицы, только помощнее будут. Интересно, он яйца откладывает? Или это вовсе она? Давно надо было разузнать у Коркина, где он такую пакость нашел. Не в первый же раз с ней приходит, хотя в прошлые года он ее у бабки своей покойной оставлял. Нет, Коркин, конечно, отличные валенки делает, в зиму Филя так и не сносил пару, еще на ползимы хватит, но сейчас-то зачем они нужны?

Хорошо, что Сишек медленно соображает. Медленно соображает, а еще дольше думает. Месяц думал, что с Пустым делать, которого он в собственную халупу притащил. Целый месяц соображал – по частям его мешок распродавать или сразу весь на выкуп отдать. Хорошо, что не продал: Пустой как очухался – сразу в оборот Сишека взял. Нет, не обидел, наоборот даже, отблагодарил, но окоротил – точно. Пустой всех окорачивает. И Филю окоротил. Кем он был четыре года назад? Мальчишкой помойным без отца без матери? Ни на что не годным был, только и мог, что вокруг базы бродить и всякую железку подбирать, чтобы блестела да звякала, на которую можно что-нибудь съестное в деревне выменять. А как его тогда звали? Фи. Мусор то есть. А теперь-то все иначе! Помощник. Да еще и с именем. Пустой его Филом назвал, а деревня тут же переиначила в Филю. Пустой прислушался, покопался в пустой голове и добавил: «Если уж Филя – тогда Филипп. Так-то еще лучше, – подумал тогда Филя, – еще длиннее». Все-таки прав был Сишек, когда грозил мальчишке пальцем и силился выговорить: «Повезло тебе, парень. Точно повезло». И с тем, что Сишек пьяница, повезло: будь тот потрезвее, сам бы стал помощником, хотя что этому Сишеку – плохо ли? Вот разберется Пустой с машиной светлых, найдет старика, приложит пальцы к его пьяной башке – и вернет ему разум. Ненадолго. Сишек только того и ждет: тут же побежит к заначке. Знать бы еще, где он ее прячет… В глинки старые отливает или яму-бродильню где измыслил? И почему перегаром от него не разит? Чем пойло закусывает?

– Филя, – в который раз подал голос Коркин, что продолжал стоять у входа в мастерскую, придерживая за плечо закутанного в драный плащ отшельника, – позови механика. Я старика привел.

Филя бросил ключ, которым пытался сорвать болты с кожуха лебедки, и раздраженно упер руки в бока:

– Коркин, я же не прошу, чтобы ты понимал с первого раза, но хотя бы с пятого должен. Пустой занят. Ты что, не видишь, что машина пришла? Она каждый день приходит, и Пустой ее каждый день чинит, так сегодня, считай, половину ходовой поменять надо! Работы если не на день, так до упора! Пока он с ней возится, бесполезно звать. Вот закончит – и выйдет. Жди. А если стоять не можешь, вон камешки и чурбачки в тенечке. Посиди. А если водички хочешь попить, вон труба торчит, покрути вентиль – водичка потечет. Чего непонятного?

– Мне бы механика, – с тоской пробормотал Коркин и, поправив ружье, тут же вновь ухватился за плечо старика. – Уйдет отшельник-то. Я его сюда половину дороги на себе нес. Не было у меня договора с ним, что ему ждать здесь придется.

– Коркин, – сморщил жалобную гримасу Филя, – так и у меня не было договора, чтобы тебя здесь ждать да Пустого для тебя удерживать. Посмотри, нет никого. Все знают, что Пустой принимает с утра. Восемь сборщиков с утра пришли, вот… – Филя махнул рукой на кучу железа за воротами. – Добычу принесли, очередь отстояли, найденное сдали, монету получили, теперь, – Филя ткнул пальцем в сторону трактира, – кто празднует, а кто уж по Поселку разбрелся. А ты пришел после полудня. Не принимает Пустой после полудня. Я только из-за того, что больно валенки ты, Коркин, хорошие валяешь, согласился передать ему о тебе. Он ясно сказал: надо ждать! Значит, надо ждать. Пустой говорит мало, но слово держит. Жди.

Замолчал Коркин, но в тенек да на пенек не пошел, за старика держаться продолжил. А тот как стоял, так и сел на камень, пальцы из-под то ли плаща, то ли одеяла вытащил, пощелкал ими, подозвал коркинского зверя и шею ему начесывать стал. А Коркин стоять продолжил, словно ему отлить на то, что его зверя чужой привечает. Зверь шею вытянул, ушки-лопушки прижал, глаза закатил и присвистывать начал. Ну точно как Сишек, когда хмель ему в голову уже ударил, а до ног еще не добрался. Только хвоста у Сишека нет да язык не ветвится. К тому же Сишек в штанах и не соображает ничего – ни когда трезвый, ни когда хмелем глаза зальет, а зверь умный: шею старику дал, а сам на мальчишку глазом косит, ни на секунду желтого зрачка не отвел, как приплелся вслед за Коркиным. Не доверяет белобрысому помощнику механика, точно не доверяет.

Засмотрелся Филя, как зверь шею тянет, и палец себе раскровенил отверткой, которой шпонку из оси вытолкать пытался. Выругался сквозь зубы, палец облизал и побежал наверх за перчатками. Увидит Пустой, что у Фили палец сбит, узнает, что без перчаток работал, – накажет. Руку не поднимет, слова лишнего не скажет, а работы какой-нибудь подвалит. В прошлый раз заставил дорожки по всему Поселку мести. А Поселок-то растет день ото дня – за сорок домов, да купеческие шатры, да трактир с алтарем, да четыре лавки, да торжище, да коновязь, да постоялый двор, да лекарская. Так два выходных дня и убил. Ладно бы чище после его метелки стало: Ройнаг-сборщик, что дозорным к Пустому нанялся, как специально пластики да жестянки за спиной мальчишки раскидывал. Намаялся тогда Филя. Правда, в прошлый раз он ветряк сжег… Так и лебедка почти тот же ветряк. Ветряк-то починен уже давно, а слава уборщика от Фили все еще не отлипла. Тот же трактирщик и алтарщик деревенский – Хантик – метлы у трактира расставит и трогать никому не велит, говорит, что придет Филя и сам своими ватажниками распорядится. Сборщики да охотники, конечно, в хохот. Пускай смеются – им всем кажется, что Пустой добряк, Пустой тихий, Пустой молчун. В глаза бы Пустому посмотрели, тогда и поговорили бы…

Нет, надо бы палец тряпицей примотать да в перчатку спрятать. Мелочи не хватает, чтобы Пустой холодный взгляд гневом налил, последние дни сам не свой ходит – зубы у него, что ли, болят, тут и сбитый палец в учете окажется. Впрочем, чего гадать – похоже, плакали и эти выходные: лебедку точно перебирать придется, провод мотать, изоляцию править, да и ветряк все еще не запущен, хотя сам Пустой с ним занимался, а уж если механик за что-то взялся… Вот бы он и лебедку в порядок привел! Да и стабилизатор бы сам отладил… Все в руках у Пустого оживает – порой Филя и сам головой крутит да шепчет про себя: «Колдун Пустой, точно колдун».

Взлетел Филя по шести лестничным маршам на крышу, подхватил перчатки, что оставил у ветряка, собрался уже вниз бежать, как заметил, что Ройнаг-дозорный на вышке спит. Пригрелся на весеннем солнце, ноги и руки свесил, трехстволку свою под голову приладил – и знай храпака давит. А ведь только вчера кудлатый шутник Филе тарелку к столу приклеил – даже Пустой заулыбался, когда его помощник собрался за добавкой. Нет, такого случая упускать было нельзя. Оглянулся Филя, поднял лом, которым с утра дыру для кабеля в крыше долбил, забрался на помост, подкрался к вышке, сваренной из стальных полос и обитой жестью от стрел или еще какой пакости, да и врезал от души по одной из четырех опор.

Как только Ройнаг с крыши не свалился? Ойкнул, заверещал, попытался поддернуть под себя сразу и ноги, и руки, видно, ударился обо что-то там наверху головой, потому как запустил такой ругани, что у Фили рот сам собой открылся, да вдруг замолчал дозорный, ойкнул и загремел, зазвенел рукоятью ручного насоса. Заквакал, зашелестел бурдюк сирены, а вслед за тем понесся над Поселком, над ближним прилеском, над базой, до которой и мили не будет, вой.

– Ты вовсе, что ли, спятил? – заорал снизу Филя. – Чего дудишь? Ройнаг! Посмотри на горизонт! Сигнала нет! Ни одного дыма! Все в порядке!

А чего было орать? Сам же на вышке стоял, сирену отлаживал, не слышно же там ничего. Поднял Филя лом и опять ударил по опоре. Хотел было уже еще раз вдарить, как появилась у поручней растрепанная голова Ройнага с выпученными глазами, в которых сна и на толику не осталось, а еще секундой позже Филя увидел и сам: на юге, там, где в трех милях за чахлым прилеском лежала коркинская деревня Квашенка, поднимались дымы. Пять, восемь, четырнадцать! Четырнадцать темных столбов – по числу домов – вспучивались над лесом. Филя еще раз взглянул на разинутый рот Ройнага и полетел вниз по лестнице с тем же самым криком:

– Орда!

03

Коркин так и не понял – он ли уговорил отшельника прийти к Пустому или Рук тому поспособствовал. Скорняк и по осени впервые побрел к старику из-за Рука. Отшельник купил валенки, поплелся огородами к лесу, ящер потрусил за ним вслед, а Коркин пошел за Руком. Не то чтобы Рук приносил Коркину в деревне какую-то пользу, разве только жался к хозяину зимними вечерами да скуку отсвистывал, но терять ящера ему не хотелось. Всего и осталось у него от дома, от матери – ружье с четырьмя патронами и Рук. Блюдо-то староста забрал еще в первый год за право пойти в приживалы к бабке-лекарке. Нет, имелось еще копье, лук-то пришлось мастерить уже на месте новый, но и копье Коркин делал сам еще в степи: правил старый шест, варил смолу да выбивал из обрывка ржавой жести наконечник, а ружье и Рук достались ему от матери. Вот и побрел он тогда за ящером, потому как знал: если зверю что в голову втемяшилось – не отговоришь, бесполезно. Точно так же миновал последний покос да, холодея от ужаса, нырнул под полог страшного леса. Еще целую милю прыгал с камня на камень или нагибался, чтобы пробраться под упавшими стволами или полуразрушенными сводами. Уже на месте старик угостил гостей вяленым птичьим мясом, отсыпал в туесок из коры грязной соли да помахал рукой на прощание, поблагодарив за проводы. И Рук, который только что явно собирался остаться в убогом, устроенном в подвале рассыпавшегося дома логове, побежал как ни в чем не бывало домой.

Коркин больше и не вспомнил бы про отшельника, пока тот не придет к нему за следующей парой валенок, но тут случился тот самый разговор со старостой, после которого жизнь скорняка натянулась, как крысиная шкурка на пяльцах. Неделю Коркин ходил пришибленным, словно по нему пробежалось стадо коров, а потом вспомнил новость от Тошки кудрявого о Пустом.

О механике из Поселка всякий в деревне говорил. О чем еще было говорить, как не о Пустом? Коркин помнил тот год, когда и бабка его еще была бодра, да и староста смотрел на расторопного скорняка с одобрением – боялся, видно, бабкиных наговоров. Тогда, правда, народ больше говорил о диковинных людишках в странной одежде, которые ставили между Гнилушкой и Гарью странные домики-коробки и тянули вокруг них белую проволоку. Любопытные часами стояли вокруг сооружений, которые почему-то стали звать базой светлых, но близко не подходили, потому как светлые были лицом светлы, но нравом жестоки, стегали слишком любопытных тонкими молниями из причудливых трубок. Кто бы мог подумать, что скоро эта самая база светлых с языка слетит, а ляжет на него кто-то совсем другой, и ляжет надолго?

Тогда как раз пошел слушок, что пришлый бражник Сишек из той самой деревни Гнилушки в четыре двора нашел за базой светлых на краю Гари странного полудохлого парня. Выходил он его или парень сам оклемался, никому известно не было, только едва тот парень встал на ноги да глазищи свои огромные распахнул, сразу стали ясны две вещи: во-первых, в голове у него пусто, как весной в кадушке в погребе, а во-вторых, палец в рот этому парню не клади, иначе только палец от тебя и останется. В той деревеньке тоже своя ватага имелась, которая состояла из трех братьев-лесовиков. Через месяц после того, как Пустой, так его назвали тут же, начал ходить и даже говорить первые слова, которым он обучался с удивительной быстротой, братья заявились во двор к Сишеку, куда они и так заглядывали по особой ежедневной нужде, и потребовали от старика двойную плату за охрану. Тут-то Пустой и проявил себя в первый раз. Он задвинул Сишека за спину и объявил братьям, что в охране не нуждается.

Надо сказать, что братья, которые, может, и не были братьями, но жили в одном доме, да и похожи были друг на друга, как бывают похожи три болотные кочки, славились силой, но никак не умением сплетать слова. Хотя слышали они хорошо. Слова Пустого они обдумывали целый день, а на следующее утро заявились к Сишеку вместе с прежними ватажниками из соседней деревни Квашенки. Десять человек выстроились у Сишековой халупы, которую и избой назвать язык не поворачивался. У каждого было или копье, или топор. Каждый был если не выше худого и узколицего Пустого, то уж точно тяжелее раза в два. «Наша маленькая прикормленная орда», – уже тогда с бахвальством называл их староста Квашенки.

– Вот, – показал один из братьев на семерку ватажников из Квашенки. – Мы охраняем тебя от них.

– А они что делают? – спросил Пустой.

– Охраняют свою деревню от нас, – с легкостью заглотнули наживку братья.

– В задницу, – коротко сказал Пустой, перед тем как произнести свою самую длинную речь.

– Что? – не поняли братья.

– Идите в задницу, – повторил Пустой и расщедрился еще на восемь слов: – Вас десять. Выбирайте одну пошире и отправляйтесь туда. Вдевятером.

То, что случилось потом, Коркин точно представить себе не мог, потому как перворассказчиком о случившейся после слов Пустого рубке был Сишек, а когда он позволял себе рассказывать о столь серьезных вещах, он, как правило, уже с трудом выговаривал слова. Но все варианты повествования сходились к одному – десятка ватажников со всем тем железом, что было у них в руках, бросилась на Пустого, чтобы оставить от наглеца пустое место. Прошел ли миг, или три мига, или все пять, Сишек путался, потому как провел это недолгое время, спрятавшись в бочке для сквашивания браги, но деревенские разбойники оказались мертвы. На Пустом же, которого в то время еще не только не величали механиком, но не звали и Пустым, не случилось и царапины. Хотя помутнение случилось. Присел глазастый там, где стоял, растопырил перед лицом окровавленные ладони и завыл, закачался так, словно собственного ребенка прирезал. Ничего – покачался, да не выкорчевался.

Дальше шел долгий рассказ Сишека, как трудно долбилась яма для трупов в твердой земле и как обидно было копать ее еще четыре раза, так как охотники окоротить Пустого иссякли не сразу, даже чуть ли не настоящие ордынцы заглядывали с визитом, но в деревеньке Гнилушке ватажники вывелись вовсе, а те, что опять завелись в Квашенке, даже не смотрели в сторону владений Пустого.

Но самым интересным оказалось то, что Пустой сам не стал ватажником. Вместо того чтобы заняться прибыльным разбойничьим ремеслом, он быстро поправил дело Сишека и вскоре начал отпускать такую брагу, что ею можно было заправлять светильники, а уж в голову она давала так, что некоторые и отползти от хозяйства Сишека не успевали. И что самое главное, никто ею не травился. Да что там говорить, если пошел слух, будто даже светлые с базы, которые всегда смотрели на окрестных лесовиков как на какую-то пакость вроде навозных мух, якобы приходили к Пустому за его пойлом? И он, несмотря на всю свою пустоту, которая по незнанию Пустым самых обычных вещей была очевидна всякому, о чем-то говорил с ними на их языке.

Тут бы Пустому и сундуки сколачивать, чтобы в них монету ссыпать, дошло ж до того, что из всех окрестных сел к нему с подводами стали прибывать: гончары стали ему сначала глинки суживать, а потом и вовсе под него их вертеть, а он опять такого головорота выдал, что деревенские только глаза выпучили. Начал отдавать глинки со своим пойлом за камни и кирпичи. Коркин и сам целое лето только и делал, что шлялся по развалинам на краю леса, ковырял землю да оттаскивал те камни, что поровнее, в Гнилушку, которая теперь уже стала называться Поселком. Года за полтора теми камнями и поднялась громада, которую Пустой назвал непонятно, но звучно – Мастерская. Не зря он полгода бродил по окрестностям да все что-то ковырял в земле, смешивал с водой, отжигал на костре. Вскоре четыре бедолаги из тех, что вовсе не могли обходиться без Сишекова пойла, стали готовить какую-то белую полужидкую пакость, а еще столько же пустили в оборот собранную гору камней, что не убывала вместе со странной стройкой, а только росла, потому как хмельное ремесло пока еще не прекращалось.

Развалина, что стояла на холме на окраине Гнилушки, использовалась жителями деревни только для того, чтобы забраться по выщербленным ступеням на ее крышу и, разглядывая степь, забор базы или лес, погадить с высоты в заросли бурьяна и ядовитой ягоды. Размеры сооружения были шагов сто на пятьдесят, высота – шесть ростов Коркина, по два роста на ярус, и представляло оно собой обугленный скелет из стальных ферм, на котором рядами были уложены неподъемные плиты из серого камня.

Стройку Пустой начал с первого яруса, расчищать который приходили за две глинки в неделю все окрестные лесовики. И Коркин помахал там лопатой, разгребая объемистое, заваленное всякой дрянью глубокое подполье, в котором уместилась бы вся Квашенка вместе с лошадью щербатого Толстуна. Одновременно с расчисткой и обнаружением под грязью какого-то фундамента началась укладка камня.

Стены, которые затеял Пустой, навели Коркина на мысль, что скоро должна начаться еще одна война – вроде той, о которой ему рассказывала мать. Иначе зачем лепить толщину в размах рук? Да еще и на втором ярусе? И на третьем? И барьер на четвертом, словно Пустой собирался жить под открытым небом и боялся сверзиться по пьянке с высоты. А окна он замыслил еще страннее! Не окна, а щели – в Квашенке в избах и того шире окошки прорубались. А уж когда полтора года назад вся эта история закончилась, глазам Коркина предстала такая крепость, что даже сверкающая сталью и проводом база показалась всего лишь безделушкой.

Стены мастерской получились ровными, как тетива. Не зря Пустой заставлял прыгать лесовиков с бечевой. Так и ровности ему не хватило. Мало того что он вынудил старателей промазать все той же смесью, что и под камни лилась, кладочные швы, так и всю стену покрасить велел. Надолбить мела и покрасить. И приспособил для этой самой покраски какую-то ерунду навроде колодезного птаха. Как раз Коркин первым и повис на веревке возле стены, хотя страху натерпелся столько, что приплатить был готов – лишь бы на землю вернули. Ничего, пообвыкся и даже заслужил от Пустого дружеское похлопывание по плечу. Покраску, кстати, новить приходилось каждую весну, и как раз на ней Коркин рассчитывал через месячишко заработать очередные десять монет.

Но самым удивительным стало то, что год назад Пустой вовсе перестал продавать глинки с пойлом. Нет, пойло он еще делал, но цену загнул на глинки такую, что тут же случилось несколько серьезных драк и даже чуть не дошло до смертоубийства, – и дошло бы, не появись возле мастерской нового заведения, которое тот же Пустой окрестил трактиром. Заправлять в нем стал Хантик, бывший и нынешний алтарщик деревни и одновременно один из каменщиков Пустого, который умудрился не спиться за два года стройки, но владел трактиром, скорее всего, все тот же Пустой. Хантик обновил старый алтарь и стал подавать еду, пойло, пусть и пожиже, чем раньше Пустой, зато по той же цене, а сверх того затеял варить горькую настойку, что вскоре вся округа стала прозывать пивом. А Пустой сосредоточился на железках.

Железки тащила к Пустому вся округа. Все, что выковыривалось там же, где недавно выкапывались камни, теперь неслось в мастерскую. Сначала на приемке сидел сам Пустой, потом стал выходить только по особой нужде, и принимать железо навострился сопливый белобрысый мальчишка Филя, которого Пустой нашел на помойке и приставил к делу, как приставлял каждого, кто был способен думать не только об очередном глотке горячительного. К тому времени как Коркин попал в оборот со старостой, Пустой уже давно стал чем-то вроде той же Стылой Мороси или базы светлых, потому как объяснить его существования никто не мог, а не говорить о нем и подавно.

Но и это было еще не все. Во-первых, Пустой начал чеканить монету, которая вскоре пошла в оборот и в окрестных, и даже в дальних деревнях. Монета чеканилась из какого-то, как понял Коркин, технического серебра с добавлением меди, или меди с добавлением серебра, или олова с добавлением меди, лес его знает, кто-то говорил, что и вовсе из какого-то барахла. Коркин в глаза не видел серебра, а медь представлял только в виде медного блюда, на котором теперь обедал староста, лопнуть ему скорее, чем насытиться. Выглядела монета как желтоватый кругляшок с немудрящим узором и дыркой, чтобы нанизать ее на шнур. Безделушка, одним словом, но эта самая безделушка очень скоро поднялась в цене. Дошло до того, что серые полустертые кругляшки, которые были в ходу до того, стремительно подешевели, и даже староста из Квашенки утратил к ним всякий интерес. Зато за монету Пустого можно было упиться в трактире Хантика, или купить у него глинку с пойлом, или наполнить бутыль пивом, или же отправиться к самому Пустому и побаловать себя настоящим пойлом, а также нагрузить подводу жестяными мисками, фляжками и чашками, которые тот же Пустой начал лепить, варить или, как таинственно намекал Филя, давить в дальних комнатах мастерской.

Во-вторых, Пустой продолжал принимать всевозможные железки и другие мудреные штуки, которых все еще хватало в развалинах, особенно в дальних, что находились уж вовсе на окраине самой Стылой Мороси, а то и внутри ее.

В-третьих, Пустой начал чинить всякие устройства, которые хранились по избам не только без надежды их когда-нибудь поправить, но зачастую и понять их предназначение. Так старые, ржавые ружья немногих владельцев, если еще раньше не были проданы тому же Пустому, вновь начали стрелять, хотя каждый патрон у того же Пустого стоил дороже отборной и дорогущей глинки. У тачек появлялись колеса, у колодцев – вороты, вновь через десятилетия застучали швейные машинки, у одного из купцов даже завелась и затарахтела какая-то странная двухколесная машина, после чего к имени Пустой прочно добавилось не вполне понятное, но почтительное звание Механик. А уж когда Пустой сговорился со светлыми, бросил с базы провод и осветил единственную поселковую улицу настоящими лампами, его стали числить чуть ли не живым богом. Еще бы, даже светлые обращались порой к нему за помощью и подкидывали умельцу кое-что из старой отслужившей техники. Не просто так, конечно.

В-четвертых, о чем как раз и поведал Коркину кудрявый Тошка, Пустой слушал рассказы стариков. Одно условие ставил – чтобы старик, которого к нему ведут для разговора, не выжил из ума, то есть не только что-то помнил из былых лет, но и мог внятно изложить собственные воспоминания. За каждого такого старика Пустой обещал платить по двадцать монет. И платил – так же, как и платил по десять монет всякому, что разузнает хоть что-то интересное для Пустого. Другой вопрос, что стариков было мало, так как умирали в трудные годы в первую очередь именно старики, а те, что дожили до встречи с механиком, чаще всего ничего не помнили, хотя и пытались что-то придумать, чтобы заинтересовать Пустого. Но обмануть его было невозможно: он тут же выставлял прочь всякого фантазера.

Вот об этом и думал Коркин, пока стоял у входа в мастерскую и держал за плечо отшельника. Тот вроде и не собирался никуда уходить, но словно трепыхался в руке Коркина, даже когда опустился отдохнуть на камень. На самом деле отдыхать следовало Коркину. Мало того что он не меньше сотни раз повторил: «Старик, пошли к Пустому, он тебя накормит и мне денег даст», мало того что собственноручно надел на того валенки, когда старик наконец лениво кивнул – мол, пойду, а то ведь не отстанешь, – так еще и тащил старика на себе. Тот же, лесная гниль, через каждые сто шагов пешком говорил: «Отлить мне на тебя, Коркин, не пойду ногами дальше». Так или иначе, но теперь Коркин стоял у входа в мастерскую и думал, что, кроме того что следует взять с Пустого два раза по двадцать монет, так надо бы добавить к расчету и десять монет за то, что Коркин нашел что-то интересное. И то сказать: где еще взять старика, который не только может связать несколько слов, но еще имеет два лица? Смотришь на него – вроде обычный человек – седой, в морщинах, дед дедом, вроде Сишека, только трезвый, бросишь взгляд, когда он капюшон на лоб тянет, – а он уже вроде и другой. Лоб выдается вперед, глаза разбегаются, скулы темнеют, подбородок вострится. Нет, по-любому выходило, что Коркин тащил к Пустому одного отшельника, а привел двух. Пустой справедливый. Страшный, но справедливый. Ни разу Коркина не обманул – ни когда за камни платил, ни когда заказывал у него для своих работников десять пар валенок по осени, ни когда нанимал Коркина выкапывать подвал или красить стены. И теперь не должен был обмануть.

– Орда! – заорал Филя через миг после того, как на крыше мастерской что-то зазвенело, а затем завыла сирена. – Орда!

Мальчишка выскочил на улицу и начал судорожно опускать ворота, вытягивая тяжелую цепь.

– Где орда-то? – обернулся Коркин, но ни дыма на горизонте, ни темной тучи убийц и грабителей не разглядел.

– Дурак! – захрипел Филя. – Она по кромке идет! Твоей деревни уже нет! Помогай же, дурень! Лебедка-то сломалась!

04

Откуда только прыть у отшельника взялась – мигом проскочил под воротами. И ящер не заставил себя уговаривать: за ним же последовал. Зато Коркин не подкачал – пыхтел с Филей на равных, опускал сначала внешние ворота, потом внутренние, потом решетку, потом помогал затычку выбить, что перекрывала ларь с песком. Только когда зашуршал песочек, засыпая пространство между воротинами, да легли на место засовы, уперлись в выдолбленные гнезда козелки, понесся Филя наверх, к подъемнику, возле которого Ройнаг потом обливался, поднимал страдальцев – тех, кто добежать успел до мастерской. На смотровом помосте у вышки, по которой не так давно Филя стучал ломом, уже стояли Пустой и двое светлых, а возле Ройнага, накручивая ворот, пыхтел Хантик – как он только всякий раз умудрялся первым добегать до мастерской? Сирена всего-то гудела до того пару раз, для проверки, как говорил Пустой, но пока никто не опередил Хантика, который еще и обижался на механика – скрипел, что проверок и шуток не понимает. Конечно, трактир поближе прочих халуп к воротам торчал, так ведь и на весь Поселок один Хантик отличался не только резвостью, но и хромотой.

Филя подскочил к ограде, нырнул под жестяную крышу, высунулся в бойницу и сразу забыл и об испуганной роже Ройнага, и о напрягшихся скулах Пустого. Поселка, а вместе с ним и прежней жизни белоголового мальчишки больше не было. Висели, вопя от ужаса и торопя Ройнага, на веревке подъемника еще двое сборщиков, но никто, кроме них, не бежал к мастерской от домов, от лавок, от трактира. Орда числом в несколько тысяч конных выкатилась из-за перелеска и не только заполонила улицу, но неслась уже и к мастерской, и к базе светлых, словно собиралась взять ее штурмом. Крайние дома пылали, в трактире рубили двери, растаскивались по бревнышку и остальные постройки. Ордынцы выволакивали на улицу жителей, мужчин убивали тут же, а на женщин наваливались кучами. Окаменев, Филя уставился на кровь, на грабеж, на зверства и, только когда захлебнулась накачанная Ройнагом сирена, понял, что уже несколько минут сам надрывно орет. Осекся мальчишка, захрипел, закашлялся, захлебнулся слезами и ненавистью, скорчился в комок под стеной, и только тогда до мастерской донеслись и истошные крики селян, и вопли ордынцев, и треск разгорающихся пожаров.

– Хвала твоему деревянному богу, Хантик, – застучали зубами взмыленные сборщики – чернявый худышка Файк и лысоватый толстяк Рашпик, – переваливаясь через ограждение. – Успели! А ребятки-то в трактире остались! Рубят ребяток, рубят! По живому рубят! Хантик, кривая кость! Как догадался? За минуту до сирены бросился бежать! Еще и чурбана резного с алтаря прихватить успел!

– Чего гадать-то? – с трудом перестал стучать зубами трактирщик. – Дымом потянуло с юга, плохим дымом. Я со двора вышел, а вы же в зале гудели. И не чурбана я прихватил, а молельного истукана. И бог не деревянный, труха головная. Это ты, Файк, деревянный! А ты, Рашпик, вообще бычий пузырь с требухой!

– Так чего ж ты нам ничего не сказал? – возмутился Файк.

– Посмотреть выбежал, посмотреть, – затряс головой Хантик. – А как увидел первых конников – ноги сами меня понесли. Да опоздай я на пять секунд, вы бы меня затоптали под этой стеной!

– Рашпик, – обессиленно рухнул у ограждения Ройнаг, – благодари бога, что веревка не лопнула! В тебе же, толстяк, веса как в двух лесовиках! Да не худых, а в теле! Если бы не Хантик – бросил бы, клянусь, бросил бы рукоять…

Чувствуя, что спазмы корежат лицо, грудь, руки, Филя размазал слезы по щекам и, продолжая рыдать, поднялся на ноги, посмотрел на Поселок, с мучительным, страшным любопытством пытаясь выхватить из кровавого месива знакомые лица, услышать знакомые голоса. Вот точно, точно завизжала девчонка, с которой он собирался прогуляться вечером до базы и обратно. Захрипел лавочник, которому Филя был должен пять монет. Закашлял кровью из перерезанного горла долговязый охотник, ни с того ни с сего посадивший Филе месяц назад фингал под левым глазом. Из крайнего дома вытащили голую бабу, за ней упирающегося светлого в исподнем, в котором Филя узнал второго техника базы Вери-Ка, взмахнули над ним широким степным клинком, но любитель простолюдинок заверещал и исчез, растворился прямо в руках рассвирепевших ордынцев. Оторопев, Филя выпучил глаза, обернулся к светлым, что стояли возле Пустого, но ни гнева, ни удивления не разглядел на их лицах. Маленькая сухая женщина по имени Яни-Ра щурилась, словно пыталась посчитать ордынцев, а высокий и плечистый, с тугой щеткой рыжих волос инженер Рени-Ка ухмылялся. Светлые не изменили себе даже тогда, когда засверкали искры на ограде базы и орда, верно потеряв десяток-другой разбойников, перехлестнула через проволочный забор и заполнила запретную территорию.