скачать книгу бесплатно
– А готов ли ты ко всем трудностям нашей нелегкой службы?
– Так точно.
– Придется часто не спать ночами. Иной раз придется, быть может, даже в мокрой и грязной одежде, неделями не снимаемой, сидеть в окопах… Этого ты не боишься? Ты же ещё так молод.
– Мне двадцать один год!
– А пуль, а снарядов, а ядовитых газов, а штыка немецкого, а смерти ты не боишься?
Доброволец усмехнулся, и перламутр зубов сверкнул из-под его влажных губ. Милая ямочка легла у щеки, и опять лицо стало женским. Славным девичьим лицом. Лицом избалованной красавицы, лицом кокетки, играющей мужскими сердцами. И только глаза остались серьезными, смягчая вольность усмешки.
– Я ничего не боюсь, ваше благородие, – тихо произнес Йовичич.
И этот ответ прозвучал для Сулицкого по-женски. Это русская женщина, великая русская женщина, терпеливая, смелая и бесстрашная. Она как бы отвечала ему, говоря: «Вы ошибаетесь, думая, что мужчина храбрее женщины. Если мы не боимся смерти, рожая детей, если мы вечно ходим в мире слабыми, беспомощными, придавленными жизнью, то неужели мы побоимся ваших мужских страданий на войне?»
– Я размещу тебя в роте с солдатами. И во всем: в пище и в одежде, в работе и в бою, ты будешь им равен. Я не делаю исключений ни для кого. Это мое правило. Ещё не поздно отказаться.
– Я на это и шел. Я иду воевать, – тихо ответил Йовичич.
– Еще одно. Ты человек образованный. Живя среди солдат, ты можешь принести, как и большую пользу им, так и большой вред. Помни одно: никакого осуждения распоряжениям старших быть не может и не должно. Как бы глупы они иногда тебе не казались, как бы непонятны не были, ты не имеешь права рассуждать о них с солдатами. Вот и все… Да, вот еще – станет невмоготу, станет тяжело, приди и скажи. Я где нужно, помогу. А станешь глупить, не пощажу!
– Я понимаю.
В избе воцарилось молчание. Йовичич стоял в напряженной, натянутой позе, ожидая еще каких-либо указаний. Сулицкий изучал добровольца, не спуская с него своего острого, проницательного взгляда. Заслоненное светом, темное лицо Якова Александровича казалось сухим и каменным. Ни один мускул на нем не дрогнул. Он изучал этого мальчика, он хотел проникнуть в самое сердце этой женщины, решившей стать солдатом.
Солнечный луч играл с пылинками в избе. За печкой тихо шуршали тараканы, а робкая мышь высунулась из норы, посмотрела кругом, и молнией пронеслась через все помещение.
– Я могу идти? – тихо спросил доброволец.
Сулицкий вздрогнул от этого вопроса, от этого голоса, нарушившего тишину избы. Да, голос выдавал больше всего. Так посмотришь на эту серую шинель, на папаху, на сапоги, и не подумаешь, что под ней женщина, а стоит ей подать голос… Глубокий, грудной, чисто-женский.
– Нет, погодите…
И вдруг, весь переменившись, сбросив с себя маску строгого командира, Яков Александрович заговорил тихим, сердечным, ласковым голосом.
– Морана Николаевна, я знаю, что вы девушка, а не доброволец. Я, конечно, вас не выдам, но скажите мне, пожалуйста, что побудило вас сделать этот смелый шаг? Какие обстоятельства, мысли или желания заставили изменить всю вашу жизнь и так ей рисковать?
Она молчала. Все её лицо, весь лоб, вся шея, уши залились красной краской и стали гореть, а в глазах, налившийся слезами, светилась чисто-женская мольба.
– Постойте… Снимите шапку, вот так: пока никто нас не видит, пока никто не знает, расскажите мне все… Вам жарко? Снимите шинель. Хорошо, садитесь… Извините, стула у меня нету. Вот сюда на ящик. Вы понимаете, мне нужно все знать. Потому что иначе… Иначе, вы понимаете, я не могу на вас по хорошему смотреть. Так много авантюристок идет в армию. По следам этой несчастной, кавалерист-девицы, Дуровой, пошло много-много таких вот особ. Но война тогда и война теперь, это совсем большая разница. Может быть, когда вы мне все расскажите, я лучше вас пойму и стану меньше вас осуждать.
– А вы осуждаете меня?.. – растерянно произнесла Морана.
– Ну, конечно, я вас осуждаю!
Она молчала. Будто собиралась с духом. Он смотрел в её серьезные синие глаза и, казалось, читал по ним её мысли.
– Вы голодны?
– Да, я второй день еще ничего не ела…
– Ах, я идиот этакий. Сейчас нам Дамир подаст, с чем-нибудь, чаю. Это будет перекус, а через полчаса будет обед.
Сулицкий вышел и распорядился насчет чая и обеда, а Морана Николаевна, глубже усевшись на ящик, начала свой рассказ.
– Причин было много. Главная всеобъемлющая причина, это причина душевная – желание принести себя в жертву родине. Я не могла, понимаете, не могла оставаться в стороне, когда отечество в опасности. Я должна была что-то сделать.
Она остановилась, будто не знала, как продолжить.
– Ну, пошли бы в сестры. Ведь они так нужны здесь и так много добра делают для наших солдат, – мягко проговорил Яков Александрович.
– Ах, нет. Это не то, не то! Мне хотелось именно убивать… Уничтожать… Бороться и побеждать. Знаете, я не сразу пришла к этой мысли. Я не сразу поняла все значение этой войны. А когда поняла, я прониклась такой злобою, такой сильной ненавистью к немцам, что я решила жизнь свою отдать, но уничтожить их всех!
Сулицкий фыркнул и усмехнулся.
– Что может сделать одна слабая женщина в этом громадном и сложном деле! В многомиллионной армии рядовой Йовичич растворится без остатка и следа.
– А вы не думаете, что, если этот рядовой Йовичич пропитан ненавистью к врагу, если он не боится смерти и верит, глубоко верит, в правоту своего дела, в его святость, то он может увлечь сотни других солдат, которым не дана такая глубокая страстная вера и не дана такая сильная душа!
Яков Александрович ничего не ответил. Его собеседница преобразилась. Глаза метали молнии, темные брови сошлись, а морщинка легла между ними и придала лицу суровое выражение.
Вошел денщик, подал две кружки чая, мешочек с конфетами и кусок черного хлеба с салом.
– Дамир, там ещё печенье было. Подай его!
– Есть.
Он поставил перед ней мутный горячий чай, подвинул ближе банку с овсяным печеньем, подал конфеты.
Она с удовольствием хлебнула чаю.
– Жанной д'Арк не всякой быть дано, да и времена не те. Теперь не только рядовой боец, но часто даже генерал бессилен что-либо сделать. Идет борьба машин, уничтожающих людей. И для этих машин совершенно безразлично, какой душой обладает их жертва, лишь бы она умела ими управлять и не боялась их. – задумчиво сказал Сулицкий.
– Верю и знаю. Много читала и слышала про это, но думается мне что и теперь бывают такие моменты, когда именно человек с его бессмертным духом сокрушает машины. И я верю, слышите, ваше благородие, глубоко верю, страстно верю, до глубины души верю, что победит не машина, а человек. Что победит тот, у кого больше будет людей с могучим бодрым духом, которые могут увлечь за собою и людей и сами машины… И я решила быть такой…
– Да, конечно, вы правы до некоторой степени, Морана Николаевна. Но, вы женщина, и, простите меня, я сомневаюсь, что вы сможете сохранить вашу сильную душу до нужного момента. Война так длительна, так порою скучна, тяжела и однообразна, что не утратите ли вы пыл молодой души прежде, чем судьба кинет вас в котел боя, где личность уже будет преобладать над машиной…
– В этом мне поможет мое воспитание, мои годы юности, моя, выражаясь вашими словами, тренировка.
– Вы позволите мне налить вам еще чаю?
– О, благодарю вас. Мне очень стыдно, но мне так хочется выпить еще чаю с вашим вкусным печеньем.
Она взяла двумя пальчиками, оттопырив мизинец, печенье и осторожно откусила от него кусочек. И была в этом движении такая бессознательная женская грация, так не гармонировавшая с видом защитной рубахи на ней, сшитой из грубого материала, и защитными погонами, обшитыми пестрым кантом вольноопределяющагося.
– Мне было восемь лет, – начала рассказ Морана Николаевна, – когда я жила в Порт-Артуре с мачехой. Отец попал в плен к японцам, а у нас не было там квартиры. Моя мачеха ютилась со мною у одного полковника генерального штаба, занимавшего, в сельской местности, большой китайский дом с двускатной крышей. Фанза, вроде так, называется такой дом. Дом был переделан на европейский лад. Его окна, выходили на русскую эскадру кораблей и на Золотую гору у входа в Порт-Артур, за которой темно-синей пеленой плескался Тихий океан. Кто только не жил в этой фанзе у милого и радушного полковника! Там останавливались приезжие офицеры, там жила одно время какая-то известная певица, учившая меня, скуки ради, лепетать детские песенки. Я была одна среди взрослых, одна среди офицеров, деловых, занятых и обращавших на меня внимание не больше, нежели чем на кошку или на комнатную собачонку. Когда я некстати попадалась под ноги, меня гнали легким пинком, даже и шлепок иногда мне доставался. В добрую минуту меня сажали на колени, кормили конфетами, совали в рот папиросу. Я была вещью среди этих занятых людей, но уже тогда я многое понимала, а главное, я наблюдала настоящую жизнь. Как ко мне относилась моя мачеха, я затрудняюсь вам сказать. Любила она меня или нет, тоже не знаю. Я то была одета, как куколка, и каталась по рейду на китайской лодочке с наряженной мачехой и офицерами, то неделями ходила замарашкой в компании китайских мальчишек и вместе с ними бегала за офицерами и кричала: „ тсиень, капитана, дай деньга, тсиень, дай копеечку!"… пока меня не подбирал кто-либо из постояльцев полковника и не относил к нему или к мачехе. Мне мыли лапки и делали строгий выговор за побег. Полковник ссорился из-за меня с моей мачехой, и некоторое время я была аккуратно одета и вымыта… Потом вся наша эскадра кораблей была разбита японцами. В давке и суете мы покидали Порт-Артур, и я видела солдат. Убитых и раненых солдат… Моя мачеха хотела сделать из меня танцовщицу, меня ломали на гимнастике, учили танцевать и петь. Мне было десять лет, когда я, живя с мачехой в Париже, поступила в школу к одной преподавательнице классических танцев. В эту пору закончился обмен пленными. Мой отец вернулся домой и развелся с моей мачехой. Так я стала жить с отцом. Меня тут же отправили в институты. Ах, какой я там была бесенок! Сколько наказаний, штрафных ремней, лишения обедов я там перенесла… Но, и сколько нервов я попортила своим классным дамам! Меня терпели за мои способности к танцам, за мой голос и уменье петь. Я выступала на всех институтских вечерах, концертах и спектаклях. После института я снова попала в Париж, в Латинский квартал, и стала настоящей студенткой университета Сорбонны. Зажила богемой. Но началась эта война. Сколько унижений и оскорблений, сколько гадкого перенесли русские люди, когда ехали в день объявления войны через Германию. В нас плевали солдаты и толпа, мы должны были сами переносить свои вещи, а от Эйдткунена до Вержболово мы шли пешком… Встреченный нами разъезд мы приняли, как избавителей. Мы готовы были целовать пыльные сапоги русских улан… Я уже тогда стремилась на войну. Но отец не пускал. Он требовал, чтобы я себя хорошенько проверила, чтобы взвесила все «за» и все «против», чтобы подготовилась. Он учил меня стрелять, учил владеть штыком.
– А кто ваш отец? – перебил Морану Николаевну Сулицкий.
– Мой отец – бывший пехотный офицер, капитан в отставке, богатый помещик Орловской губернии. Он души во мне не чает, мой милый папочка!
– И он вас отпустил!?
– Отпустил и благословил. Разве может он не исполнить чего-либо, что я захочу!
Подали обед. Щи с мясом и гречневая каша с тушенкой: железные тарелки и ложки.
Яков Александрович наблюдал за своим добровольцем. Ни тени смущения. Она ела с большим аппетитом. Её не смущала сомнительная чистота тарелок и старые, давно потерявшие блеск, пожелтевшие ложки. Или она была не брезглива, или умела подавить свою брезгливость.
– Ваш отец не призван на службу?
– Милый папочка! Куда ему! Ему шестьдесят два года. Он часто болеет. Но он сказал мне на прощание: «Бог не дал мне сына, который мог бы послужить государю и родине в эту великую войну. Сам я стар, и никуда не гожусь. Иди, Морана, и отомсти за поруганных людей и их земли!» Он мне все и устроил…
– А ваша мать?
Какая-то тень пробежала по лицу Мораны Николаевны, складка опять легла между бровей.
– Она умерла, рожая меня. Я даже не знаю, кто она такая была. Отец никогда про неё не говорил.
Обед был закончен. Свою порцию второго Сулицкий отдал Моране.
– Благодарю вас.
– Не стоит. Разрешите задать вам последний вопрос, так сказать, чтобы удовлетворить мое любопытство. Что у вас за имя такое? Что оно означает?
– Морана – это славянская богиня зимы, увядания жизни и неизбежного конца её, т.е. смерти. Видите ли, мой папочка, после кончины моей мамы, сильно горевал. Очень долго не мог придти в себя, и вот дал мне это имя.
– Понимаю.
– Кроме того, каждое утро она подстерегает Солнце, чтобы погубить его, но всякий раз отступает перед его могуществом. Это все, что я могу сказать вам о своем имени.
Яков Александрович еще раз с грустной и нежной улыбкой посмотрел на Морану Николаевну, будто прощался с прелестной девушкой, а потом, нахмурившись, проговорил:
– Ну, рядовой Йовичич, я должен по приказу моего командира принять вас в роту на правах вольноопределяющегося добровольцем. Буду говорить вам «вы». Это единственное послабление, которое вы от меня получите. Не смею вас больше задерживать, можете идти в роту… Дамир!
– Чего изволите, ваше благородие? – просовываясь в дверь, спросил денщик.
– Проводи господина вольноопределяющегося в роту…
И, не подав руки, поклоном головы отпустил рядового Йовичича.
Долго Сулицкий потом ходил по избе взад-вперед и о чем-то напряженно думал. Затем отворил дверь и приказал Дамиру позвать к себе прапорщика и фельдфебеля.
Глава третья
Рота капитана Сулицкого была особенной и резко отличалась от других рот полка. За ней тянулись и ей подражали другие ротные командиры. Но достигнуть такой дисциплины в слаженности действий, той «ноги» на маршировке, той бойкости, того, что называется «полной отдачи» солдат, никто не мог. В шутку её называли гвардейской, лейб-гвардии третьей ротой. И в бою она всегда была первая. Первая ходила в атаку, последняя уходила, а когда серым стадом гнали германцев, то можно было с уверенностью сказать, что в плен их взяла третья или, как говорили шутя, «лейб-третья» рота.
Да и сами солдаты этой роты серьезно считали, что они особенные, а их капитан заговоренный. Почему они особенные – они не вдумывались и не разбирались, но часто про себя жаловались, что, когда у других был отдых, их гоняли на ученье, и дулись на излишнюю, по их мнению, требовательность молодого капитана.
А был он очень требовательным. В грязных, в глиняных, залитых водой, полных мышей и лягушек, окопах – он требовал, чтобы солдаты всегда были вымыты, по форме подстрижены, имели опрятный вид, бойко отвечали, имели туго подтянутые ремни и чтобы сапоги были начисто вычищены. Каждый новый солдат, поступавший к нему, в первый же день получал пару новых погон с отчетливо напечатанным номером полка. А его шинель, рубаха, штаны, сапоги, фуражка, или папаха – смотря какое время года, сначала подвергались жесткой командирской критике, а потом поступали к ротному портному. А от него выходил так опрятно и строго по форме одетый, как одеты были все в третьей роте. И от этого рота капитана Сулицкого имела свое «лицо», и, надо отдать должное, это лицо было весьма и весьма благообразное.
– Почему, – говорил он своим офицерам, фельдфебелю, унтер-офицерам, или самому провинившемуся, – мы должны ходить грязными чушками, а немцы такими чистыми и аккуратными? Разве немцы лучше нас? Да они нам и в подметки не годятся! Мало мы их били, что ли? Да ведь мы, чёрт вас возьми, русские! Не так, что ли, Живоглядов?
И Живоглядов сконфуженно бормотал: «так точно», но отходил с переродившейся душой и с твердым желанием стать тем особенным русским, русским с большой буквы «Р», о котором постоянно твердил Сулицкий. С желанием перестать, быть небрежной чушкой с девизом по жизни: да ладно и так сойдет.
Иногда в товарищеской беседе кто-либо из офицеров начинал доказывать ему, что победа не в аккуратных номерках на погонах, не в стройных рядах на марше и не в начищенной до блеска винтовке.
– Победа, во всем этом! – резко отвечал Яков Александрович, взглянув так гордо и уверенно, что у собеседника, отпадала всякая охота спорить.
Числом солдат его рота была самая маленькая. Но количеством славных дел, боевых трофеев и взятых в плен противников – самая большая. Потерь в его роте было всегда меньше, чем в других, как-то само сказывалось суворовское правило: «тяжело в учении, легко в бою».
А учение у него было очень и очень тяжелым. Он учил солдат всегда. Встретит своего солдата, небрежно отдавшего ему честь, и начинается учение, поправка, разговор – несмотря на место и время. Иногда в окопах, обстреливаемой артиллерией противника, где люди жмутся друг к другу, он гоняет провинившегося минуть десять взад-вперед, пока не добьется безупречного действия.
Люди его сильно боялись, но так же сильно и любили. Он никогда не бил, никогда не наказывал, не было ни одного случая, чтобы он передавал солдата суду. Он только требовал исполнения до мелочей каждого правила военного устава.
– Почему, голубчик мой, – выговаривал он молодому прапорщику, или рядовому солдату из интеллигентов, – часовой где-нибудь у уездного казначейства, или у дома губернатора – в струну вытянутый стоит и честь отдает, а «все порученное его надзору» свято охраняет. Он не спит, не дремлет, все пространство глазами ест! Одним словом, молодчик да и только. А тот же часовой на фронте и шинель распустил, и винтовку отставил, и дремлет, клюя носом. Первый охраняет какие-то десятки тысяч рублей или стоит для почета, а второй охраняет жизнь сотни людей, сотни жизней своих товарищей! Более того, он охраняет честь своего полка и честь русского знамени!
Или вдруг накинется на своего фельдфебеля, если увидит роту, выведенную на смену в окопы в нечищеных сапогах, в мятой форме, или увидит на ком-либо длинные, запущенные волосы.
– Да вы… – закричит он, – кому вы роту на смотр ведете? Небось, корпусному генералу или начальнику дивизии, перед тем как вывести – вы бы, лично, до блеска каждого солдата вылизали! А если господу богу на великий страшный смотр, то можно вывести кое-как? А ну быстро привести роту в порядок!
Распустёхи, неряхи, замарашки и разини прибывавшие с командами пополнения, живо исчезали. Одних шлифовала, выправляла и меняла сама среда «лейб-третьей», они, как бы, перерождались. Другие заболевали, эвакуировались, переводились на нестроевые должности и уходили из бравой роты. Да такие и не нужны ей. Слава капитана Сулицкого шла за пределы его полка, и такие бойцы старались не попадать в его роту.
Каждый поступавший в третью должен был иметь какой-либо талант. Сама рота этого требовала. Бесталанных не признавала. Взводный унтер-офицер и ефрейтор, пытали новичка, что умеет. Грамотен – хорошо, не грамотен – что тогда знаешь, или что умеешь? Ну, песни пой, или на гармошке… Не можешь? Пляши тогда. И плясать не умеешь? Ну хоть что-нибудь ты умеешь? Чем парнишка ты до войны занимался?… И у каждого что-нибудь да находилось. Одного долго пытали – ничего не знает. Извелся весь взвод. «Да не может такого быть, чтобы ты ничего не умел.»
– Ничего, дяденьки, ей-богу, ничего не умею, правда! И тятька меня за это бил, и мамка ругала. Ну, клянусь, ничего.
Вся рота призадумалась. Каждый что-либо умел. Были художники, были певцы, стихотворцы, гармонисты, сапожники, прачки, плясуны, каждый что-нибудь да умел делать, или на пользу товарищам, или им на потеху!.. А этот вот ничего. Да быть такого не может.
– Ну вот по праздникам-то ты что делал? Или весной до полевых работ? Не все же время скотину пас?
– Птиц ловил, – скромно тупясь, заявил новичок.
Весь взвод одобрительно загудел.
– Птиц ловил, ах, ты! Чтоб тебя! Поди, и клетки делать умеешь?
– Умею.
– Ты как ловил-то? На манку, на петлю, или клеем?
– Голосом подманивал на петельку.
– Ну и красавец! Чего же ты не признавался?
– Так это… Да я думал, что вам надо что-нибудь военное. А это же так, пустяки.
– Пустяки! У нашего командира, знай, пустяков нет. Лови птиц.