banner banner banner
Лёгкие притчи и краски сарказма
Лёгкие притчи и краски сарказма
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Лёгкие притчи и краски сарказма

скачать книгу бесплатно


– Ну, до завтра, так до завтра, – будто бы и не желая прощаться, выдохнул бедняга-насильник. – Непростая у вас работа, – сказал он, медля и не выходя из машины, – наверное, и личной жизнью пришлось пожертвовать из-за неё? Одной остаться пришлось?

– Да нет, замужем я, – ответила Маша. – Ребёнку одиннадцать лет.

– Надо же, вот дела! Я уж подумал, вы это вместо личной жизни…

– Работа есть работа, а с мужем я в шестнадцать лет познакомилась, когда стояла одна ночью на Краснолужском мосту.

– На мосту ночью? А чего вы там делали? – задавал свои дотошные вопросы Вадик.

– А догадайтесь, – ответила Мария, резко повернувшись к Вадиму.

– Мне только одно приходит в голову. Ничего больше, – горько выдохнул Вадик.

– Да, я готова была совершить то, о чём вы подумали… я была на грани, не хотела жить. Но, по счастью, той ночью на том мосту нашёлся человек, который отвёл меня от края и стал собирать меня по частям, чтобы отправить жить дальше. Потом прошло время, я взглянула на всё другими глазами и решила вылепить себя по его образу и подобию: поступила в медицинский, стала делать то, чего всегда делал он – искать тех, кто стоит на краю обрыва, и помогать им. Мало-помалу стала заражать этим и других, команду сколотила. Ну, я об этом вам уже рассказывала.

– А как же он сейчас-то вас отпускает одну в эти ваши рейды, на патрулирование ночных улиц? – спросил Вадик с тихой затаённой грустью. – Он жив? Он ещё с вами? – вдруг как-то вскинувшись и повернувшись всем корпусом к Марии Алексеевне, выплеснул очередной вопрос Вадим.

– Жив, слава богу! Ну что вы! – произнесла Мария. – Он давно бы уже запретил мне одной без него выходить на поиск пациентов в ночной город. Но дело в том, что когда он оперирует, когда у него сложная многочасовая операция, то я просто не могу сидеть спокойно: у меня возникает такая жажда действия, что – либо опять на мост бежать и гасить себя самоё, либо делать что-то отчаянное, по-настоящему рискованное.

– Он хирург?

– Нейрохирург. Нейрохирургией увлёкся. Снова учиться пошёл после того, как понял, что ему тесно в прежней специальности. И вот девять лет уже оперирует. Берёт, как правило, самые сложные случаи, часто с риском для себя. А в этот раз и вовсе решился на отчаянный риск, где шансов на успех процентов двадцать от силы. И если операция закончится неудачно, а это пророчат все в один голос, то не исключено, что и под суд может теперь отправиться. Я отговаривала его, другие его отговаривали, но он всё равно решился, – сказала Маша, и голос её чуть дрогнул. – А знаете, что стало последней каплей, которая заставила его решиться? – в абсолютной тишине, не нарушаемой, пожалуй, даже дыханием Вадима, проговорила Мария. – В его кабинет ворвалась мать пациента, стала на колени и со слезами вымолила эту безнадёжную операцию. И это оказалось для него достаточным поводом, чтоб рисковать всем и даже своей свободой, – сказала Мария, чуть приоткрыв окно, чтоб глотнуть свежего воздуха. – И как, скажите, ну как я могла бы просто сидеть дома в это время и не делать ничего такого, что хоть в какой-то сотой степени способно быть похоже на тот риск, на который идёт он? Он там по лезвию бритвы ходит, с самим богом спорит или с самим дьяволом, а я? Что я? Что я такое есть? Чего я стою? У него жажда, понимаете, жажда протянуть руку помощи тому, кому никто другой не возьмётся помочь. И когда жизнь свела меня с ним, я всегда хотела так же. Но чего я могу? Что в моих силах? – с какой-то странной насмешкой выдохнула Маша. – Вот потому я снова и снова решаюсь на эти сомнительные эксперименты. Выхожу в ночной город, выставляю напоказ свои сомнительные прелести и беру на себя риск прикоснуться к самой тяжкой боли, чужой боли, которую мне так хотелось бы излечить, наплевав на условности.

– Сомнительные прелести… – тихо проговорил Вадик. – Вы очень красивая, Маша. Я не видал таких женщин, как вы. Если бы я знал вас раньше, то я бы никогда… – Вадик осёкся, вдруг резко замолчав, поскольку в этот момент из подъезда вышел какой-то человек, ведя на поводке потрёпанную собачонку. Вадим побоялся быть услышанным через приоткрытое окно. Когда же хозяин собаки удалился в близлежащий скверик вместе со своей лохматой спутницей, Вадик заговорил опять, стараясь сдерживать волнение. – Но как же? Но как же так? – говорил он, не умея-таки справляться с тем подступившим волнением. – Вы открываете передо мной душу, вы общаетесь со мной как ни в чём не бывало, а ведь ещё час назад я готов был совершать против вас подлый, грязный поступок? – договорил Вадим и погас, тяжко.

– Я не судья никому, – резко и грубо, будто с обидой на кого-то, кого не было здесь и сейчас, ответила Мария Алексеевна. – Я не занимаюсь правосудием, я занимаюсь болью, – говорила она с той же яростной и тоскливой категоричностью. – И я ненавижу судей! – выпалила она ещё более жёстко. – Ненавижу, презираю всех, кто смеет судить: и добровольных судей по жизни, которые всегда мыслят категориями мести и всегда готовы осудить, но и тех, респектабельных, официальных, в мантиях. Между ними нет особой разницы, – горько вздохнула Маша. – Хотя респектабельные, успокоенные своим положением и уверенные в допустимости отнять у кого-то свободу, они, пожалуй, хуже и опаснее для настоящего согласия в обществе, – проговорила странную и спорную вещь Мария Алексеевна. – Я видела это вблизи. Это циничное желание карать, вершить власть, посадить человека в клетку. И меня тошнит от этого больше, чем от зрелища любых злодеяний, – со всей желчью, которая есть у человека, говорила Маша, и голос её дрожал. – Пусть будет проклят, жестоко проклят на всю жизнь и на всю вечность тот, кто допускает для себя возможность такой мести – лишить другого свободы, посадить его в клетку, пусть даже в отместку за самые подлые деяния. Я категорический противник тюрем! – также убеждённо, твёрдо и даже зачем-то именуя себя в мужском роде, заявила Мария. – Тюрьмы – это самое подлое и самое вредное изобретение человечества. Они призваны лишь поддерживать в кровоточащем состоянии те очаги боли, которые необходимо гасить. И если ты перенёс страдание, то должен был научиться чему-то. А месть – это самая мелкая дешёвка, которую только можно изобрести. Месть – это самая жалкая, самая ненужная вещь, даже если её пытаются оформить в виде справедливого отмщения. Если человек страдал, то он должен был чему-то научиться, чему-то важному. А страдание без сострадания – это пустая игра. Она не интересна, она банальна и пресна.

Мария Алексеевна замолчала, вглядываясь в окна массивного бетонного дома, в каждом из которых тянулась линия какого-то сюжета: порой затейливого и странного, порой банального и будничного, а Вадим хотел сказать ей чего-то ещё, подыскивая внутри себя нужные слова, пытаясь слепить из них что-то, конструкции какие-то, но из этого не получалось ничего, ровным счётом ничего. В конце концов, он додумался лишь до того, чтоб начать извиняться и произносить какие-то совершенно ненужные вещи, слушать которые Маша смогла не больше минуты, после которой прервала его, но заговорила вдруг невпопад и очень странно.

– Вот вы спрашивали: могу ли я поставить себя выше мужчины? – произнесла она, скомкав пачку сигарет и запихивая её поглубже в сумочку, чтоб не закурить опять. – Мужчина – это такой удивительный зверь, – говорила она, но опять обращалась, как видно, не к своему ночному пациенту, а к кому-то ещё, с кем однажды вела диалог, но, быть может, не довела его до конца, не высказала что-то главное. – И он очень тонко устроен! – совсем забывшись, продолжала Маша. – Пока я не познакомилась с ним, я думала, что мужчина, по существу, ничем особым от женщины не отличается. Разве что он грубее, проще, живёт инстинктами, подчиняется простым рефлексам. И всё-то у него на поверхности, всё неглубоко, всё ясненько. А оказалось всё иначе. Он сложный, трудный, ёмкий. И главное, я не думала, что мужчина может быть так тонко устроен, настолько тонко! Он такой, что за ним всегда хочется всё повторить и следовать за ним, куда бы он не двинулся. Он открытый, добрый, не боится людей, – всё более забываясь и с каким-то радостным подъёмом говорила Маша. – Знаете, пока не встретила его, я очень боялась людей, особенно женщин: их глубокого внутреннего недоверия, их усмешек, их осуждения и сплетен, их бойкотов, их желания побольнее уязвить. А он научил меня выходить за флажки и отпускать ситуацию. Не заниматься пафосной наукой прощения, а просто отпускать и идти дальше. Причём не бросать общение, не отказываться от человека, а перешагивать через всё говно и идти дальше. Я долго училась этому, но всё-таки сумела научиться, глядя на него. У него есть редкое качество – он не занимается накоплением обид. Этот накопительный счёт совершенно пуст в его банке. И когда я спросила себя однажды: «А хотела бы ты родиться мужчиной в следующий раз? – то в конце концов ответила отрицательно. Ведь быть настоящим мужчиной я бы, пожалуй, не смогла. Это так трудно. А если жить не в полную силу, зачем тогда затеваться?».

Когда Маша выдала в темноту эти откровения и когда Вадик услыхал их, то у него проступили слёзы. Вадик почувствовал боль. Такую резкую, острую боль во всём своём существе. А ещё зависть, огромную, тяжкую, как камень на шее. Вадим резко открыл дверь и столь же резко бросился вон, к двери своего унылого дома.

Маша опомнилась вдруг и поняла, что совершила ошибку. Жестокую ошибку, чего раньше себе не позволяла. Маша поняла, что отвлеклась в какой-то момент и утратила нить этого вечера, будто вернувшись к двери операционной, где её любимый человек должен был провести полдня, весь вечер, захватив начало этой ночи, а может, и весь остаток этой странной, тяжёлой, тревожной ночи. Маша поняла, что не смогла справиться с волнением, которое так хотела заглушить. И Маше сделалось очень скверно.

Вадик ворвался в своё захламлённое жилище и, едва избавившись от уличной одежды, кинулся в ванную, к умывальнику. Открыв воду, он принялся смывать слёзы со своего потерянного лица. Он очень хотел смыть и весь этот вечер, и всю эту ночь, и всю ту жизнь, что текла прежде. Но затея не клеилась, причём никак не клеилась, катастрофически.

Вадик неуклюже вытер лицо, сел на кровати: он не зажёг свет, он плакал как ребёнок, вспоминая давние детские обиды, которые так дорого обошлись его душе. Вадик плакал и проклинал своего деда-воспитателя, сломавшего детство и психику своему несчастному воспитаннику. Вадик не мог не проклинать и других мерзостных, по-настоящему подлых тварей, глумившихся над его жизнью, над его тонкой и хрупкой душой. Вадик проклинал и себя, бесконечно и жестоко, ненавидел себя, и хотел сейчас одного, только одного… В Москве много мостов… далеко-то ходить не надо.

Вадик понимал, что ни за что, ни в коем случае не пойдёт завтра на приём к Марии Алексеевне, поскольку не сможет опять предстать перед нею таким, каков он есть. Вадик теперь хотел одного. Только одного…

Вадик принялся надевать уличную одежду, но горько усмехнулся вдруг: «А зачем мне она теперь нужна?» Вадик лишь на минуту зашёл на кухню, чтоб выпить воды. Холодной воды из пластиковой бутылки. Но вот он мельком взглянул в окно и увидал, что автомобиль, на котором он приехал сюда с места своего несостоявшегося преступления, по-прежнему стоял у подъезда, никуда так и не уехав. А рядом с машиной, ссутулившись, маячила Мария Алексеевна.

Вадим ничего не смог поделать с собой. Он очень хотел удержаться, но он не смог. Он подошёл к окну. Он сделал это против своего желания, подчиняясь лишь зову внутреннего голоса, изломанного и тонкого.

Было темно. Вадик не включал света. Однако Маша тут же нашла его глазами. Она очень хотела этого, и она нашла его.

– Вадим, открой окно! – закричала она, не смущаясь ничем, даже тем, что может разбудить полдома, который давно залёг спать. – Вадим, пожалуйста, открой окно, – кричала она, но не властно, не требовательно, не методично. Нет, это была мольба.

Вадим опять ничего не смог поделать с собой. Он хотел отойти от окна – вглубь, в темноту, но повинуясь тайному, другому желанию, он открыл одну створку, пустив в своё тёмное жилище сырой ноябрьский воздух и звуки голоса Марии Алексеевны.

– Вадик, прости меня! – прокричала Маша с нотками такого отчаяния в голосе, будто и в самом деле безумно хотела выпросить прощения за дурной поступок. – Прости меня, Вадик! – всё также громко, не обращая внимания на огни, начавшие зажигаться в окнах, и на чьё-то недовольное ворчание из этих окон, умоляла Маша. Но Вадик молчал, лишь глотая свои нелепые слёзы. – Это была очень грубая ошибка, моя грубая ошибка! Я забылась, дала волю чувствам, начав изливать перед тобой душу! – не унимая своих эмоций, кричала Мария Алексеевна. – Но зато мы теперь равны с тобой, понимаешь – равны! Я не лучше тебя, ты не хуже меня! Мы одинаковы, мы в одной связке. И нам надо теперь вместе выходить из этой ситуации. Если ты не придёшь завтра, то мне будет очень тяжело. Я даже не могу сказать, насколько тяжело. Это будет крах, катастрофа. Я не могу тебя отпустить. Ты не должен просто так уйти. Я слишком хорошо знаю, что происходит сейчас с тобой, слишком хорошо. Мне было знакомо всё это. Ты должен прийти завтра, хотя бы ради меня. Самое страшное – совершить ошибку, которую невозможно исправить.

Когда прошло время, много времени, лет десять, наверное, Мария Алексеевна холодными вечерами всё также слонялась по тёмным закоулкам неблагополучных районов этого огромного беспокойного города: по окраинам, по мостам, перекинутым над Яузой и Москвой-рекой. Мария Алексеевна была уже не в той форме, что прежде. Возраст брал своё. На Машу всё реже бросались молодые маньяки, чаще её пациентами становились неумелые самоубийцы, вцепившиеся в перила моста. Но Маша больше не ходила одна. С нею, как и в самые первые годы, было четверо человек: её подросший сын, её муж и Вадим Николаевич Морозов с женой. Такая вот свита важной дамы. Забавная свита.

Полуповорот головы

Племя готовилось к бою. Наутро племени предстоял тяжёлый бой. И все женщины этого племени, воевавшие, как водится, наравне с мужчинами, заостряли стрелы, чтоб поддерживать с флангов передовую ватагу воинов, несущих острые копья над головами.

Одна только Пилинея не заботилась о тетиве, о стрелах, и не точила копий. Она сочиняла новый танец, который должна была показать племени вечером, у костра, в самый канун боя. Пилинея была на особом счету, ведь её танец уже давно стал подобен обряду, происходившему после ритуала, совершаемого старшим шаманом. Пилинея жила ради этих вечеров. Она дарила своё искусство родному и любимому племени.

Танец был всякий раз новым. Пилинея слушала движение ветвей, едва колышимых ветром, всем телом ощущала колебание воды в ручье, окунаясь в него, как в сон, проходила между шалашами соплеменников, всматривалась в дымы, ловила короткие взгляды и, затаив поющую душу, внимала оттенкам звуков и движений, чтоб собрать это всё воедино, украсить сюжет своей любовью, наполнявшей Пилинею изнутри, и отдать племени, вылить на его головы, будто тёплую влагу летнего дождя, что дарит возможность плодородия, как саму жизнь.

А сейчас Пилинея удалилась на заветную поляну, прикрыла глаза и, постояв несколько времени, будучи совсем неподвижной, начала сочинять новый танец. Пилинея погружалась в картину появляющихся движений, как в таинственную темноту, но выходила из неё, неся на руках свет, что должен быть подарен любимому племени. Пилинея придумывала новую тонкость небанальных движений, будто изобретала новые слова, способные приоткрыть людям новое счастье. Пилинея забывала себя, она растворялась в танце, как в самой возможности любви. Но Пилинея лишь намечала те движения, что могли проявиться единожды, в момент дарения танца родному племени.

Но в этот раз Пилинея чувствовала, что танец не имеет единой струны, что он красив, но в нем не хватает какой-то детали, быть может, совсем невеликой, но необыкновенно тонкой и приметной.

Тогда Пилинея решила рискнуть. И хотя уже совсем было ушла, но, подумав, всё же вернулась на поляну и принялась снова намечать движения, сочиненные ею только что. Пилинея никогда не делала повторений, она и репетировать старалась лишь единожды. Но завтра была война, и танец должен был стать вкладом Пилении в общую победу.

Пилинея вспоминала движения, обозначала их, закрепляла в памяти, но все они были теми же, а того недостающего движения, которое Пилинея угадала душой, но не выразила пока собственным телом, так и не проявлялось, не приходило. И лишь в самом последнем такте, в картине завершающей фигуры, являвшейся прощанием, вернее, пожеланием доброго времени, Пилинея нашла то движенье. Она увидала его, будто яркий драгоценный камешек на самой дороге, словно угадала что-то удивительно неожиданное.

Это был полуповорот головы. Тихий, краткий и очень искренний. Он завершал последнюю фазу танца. И в этом полуповороте было много мысли, солнца, и самого огня.

И Пилинея ушла из своего святилища, покинула его и принялась взволнованно ждать вечера. Когда же он наступил, когда окончилось шаманское камлание, когда все ритуалы были завершены, и даже молодёжь, прошедшая обряд инициации, пришла в себя и немного успокоилась, все снова расселились вокруг костров, в центре которых, на ровной площадке, покрытой мелкими лепестками термопсиса, начался танец.

Пилинея вышла в круг, расправила руки и саму душу, в последний раз глянула за цепь костров, увидав яркие блики в глазах людей, и, взяв серебряный колокольчик, стала творить танец. Он был поначалу тихим и ласковым, как слова неопытных возлюбленных, даже робким и несмелым. Но кружение развевалось будто ветер. Руки открывали новые мысли. Руки жили всё более ярко и яростно. Руки были сама любовь, руки были море, руки были воздух, руки были солнце.

Танец возвышался, танец уходил к небу, танец раздавался вширь. Пилинея не собиралась себя беречь. Она отдавала всю кровь, и всю жизнь, и всю невозможность. Пилинея дарила себя по капле и всю целиком, она отдавала свою любовь каждому, не зная возможности счета, но сделав ровное количество ясных движений по числу соплеменников.

А племя, будто восторженный ребёнок, замерло в упоении и дышало в такт немыслимой красоте повторяющихся мгновений танца. И у каждого человека были слёзы на смуглом лице, и каждое лицо было подобно зеркалу, отражающему свет костров, горящих в танце, как цепочка огней вокруг священного круга.

Но вдруг танец закончился. Пилинея вспомнила, что она человек, а чудо танца вновь ушло в свою отдельную жизнь, зазвучало над кострами. А ей самой нужно идти к реке, чтоб пить и пить, восполняя возможность новых движений, как течения вечной воды.

Но лишь отойдя от костров, лишь только укрывшись в темноту, Пилинея вздрогнула. Её будто молнией поразило воспоминание. Она вспомнила, что забыла сделать то самое движение, которое должно было сказать племени о главном. Пилинея упала на землю и стала прислушиваться к остаткам движений танца, которые всё ещё помнила земля. И Пилинея услышала всё, кроме того движения. Его не было. Пилинея забыла его. Она не сделала того полуповорота головы, который обязана была сделать, который явился ей на священной поляне.

Тогда Пилинея бросилась обратно. Она хотела повторить свой танец, хотела вернуть всё вспять, усадить племя, рассказать ему танцем то, что было известно ей. Но костры были уже потушены, а племя разошлось по шалашам, укладываясь на покой перед тяжким боем.

И Пилинея была вне себя! Она проклинала себя. Она готова была рвать волосы в исступленье. Она то билась в рыданиях, то впадала в оцепенение, не будучи способной уснуть. А под утро она ушла к берегу своей реки и всё бродила, будто сомнамбула, теряя возможность покоя.

Когда рассвело, было тревожно и сыро. Туман лёг на охладившуюся вдруг землю, и его клочья, как сама тревога, липли к ветвям деревьев, пожелтевшим за одну ночь. Племя двинулось в бой. Племя ушло на войну. Племя очертило головы, наполняясь решимостью и яростью.

А на исходе утра, когда последний человек ушёл вслед за войском, Пилинея не сумела совладать с собой и утопилась в реке. Она не простила себе того забытого полуповорота головы. Он был слишком необходим. Он слишком дорого стоил.

Племя ещё не знало ничего, но Пилинея знала. Она чувствовала. И она не простила себе.

Полуповорот головы.

Доверчивая смерть

В одной из земель, где царили покой и гармония, а на деревьях поспевали прозрачные плоды, истекающие медовым соком, жила смерть.

Смерть была доброй и справедливой. Она караулила беззакония и подлость. Стоило только им появиться, как тут же виднелось блестящее острие косы и доносился хруст беззаконных костей.

Смерть была неутомимой и добросовестной, оттого подлости в тех землях почти не оставалось. Разве только память о ней, что хранилась в одном из мешков, которые таскала за собой смерть. Наполнен он был всеми подлостями: грязью, черепами и скелетами. В другом мешке смерть таскала набор инструментов, к которым вынуждена была прибегать. Но страшные щипцы, удавки, топоры и вилы угрожали лишь тем, кто сворачивал с пути и отдавался подлой волне.

Временами лицо смерти бывало красивым. И когда подходила к одному из тех, кто достойно пронёс свой кубок по жизни, не смешав его содержимое с грязью, смерть откидывала капюшон, печально улыбалась и уводила его с собой к берегу Леты, не тревожа инструментов и кос.

Но случилось так, что каким-то людям из числа живущих в той земле не понравился тихий нрав смерти. И почудилось им, будто смерть нарочно стремится погрузить людей в благоденствие и покой, чтоб навеять скуку и умертвить всех разом, не гоняясь за каждым в отдельности. И тогда решили они проучить смерть, подразнить её, а заодно и разбудить в ней буйную страсть, что дремала где-то, в загадочной глубине.

И вот, когда смерть, сгибаясь под тяжкой ношей своих мешков, спускалась с холма, готовясь войти в город, кто-то протянул канат перед её ногами. Споткнувшись, смерть покатилась с горы. Черепа и скелеты, что покоились в мешке, обрушились на город каменным дождём, и у каждого порога оказались чьи-то старые, пожелтевшие от времени кости. И было б это с полбеды, коль смогла бы смерть удержать в руках свои страшные инструменты. Но и они полетели с горы со страшным грохотом, попадая в случайные руки горячих юнцов.

Едва ли не каждый из горожан тихо вскрикнул, увидав скелетные кости подлости, но, растерявшись, не нашел ничего лучшего, чем упрятать с глаз долой скелеты в платяные шкафы, выбросив из них одежду.

С тех пор поселился страх во всяком, кто владел старым скелетом, ведь не умея открыться близким и родным, чтоб рассказать всю нелепость беды и срама, он лишь тихо страдал. А детские души тех близких, которые по злой оказии не ведали причин появления скелетов в шкафах, разъедала чёрная тоска. И лишь гадая о происхождении костей, они никак не могли найти ответа. Они готовы были грешить на родного человека, который боязливо молчал, готовы были обвинять его в чьей-то безвременной и страшной гибели, той, что будто бы стала причиной появлении таинственной находки. Но и они молчали до поры. Молчали все, храня никем не оговоренный обет, заперев шкафы и не желая тревожить злополучные кости.

Но выискались те желторотые юнцы, которые с неверностью дурной спешки повзрослели до срока и сумели взять в заложники обезоруженную смерть. Они, напоённые властью топоров, догадывались обо всем. Но и они молчали, удерживая смерть под дурной своей властью. И смерть, подчиняясь им, всё чаще уводила к берегам последней реки достойных и светлых.

И чем больше проходило времени, тем яростнее становилась волна беззакония и подлости. И ветер, дувший с мёртвой реки, набирал ураганную силу.

А люди всё молчали, не смея говорить друг с другом о скелетах, что хранились на месте старых платьев. И даже плоды в садах, что прежде наливались медовым соком, казалось, наполнены были теперь неутолимым ядом подозрения, тревоги и вины. Не зная за собой греха, все чувствовали его присутствие и боялись раскрыть перед ближними свои сердца, чтоб не потревожить любимых, да и самим не узнать страшной правды.

И сердце смерти сжималось, когда она глядела на беззакония и подлости, что вершились теперь её руками, ведь всё то, с чем прежде боролась смерть, стало её ремеслом и обязанностью.

Но однажды, когда ураган достиг страшной силы, а столпы тёмной пыли застили глаза тюремщикам, владевшим смертью, она улучила момент и, выхватив один из топоров, побежала в город, разя тюремщиков и разрывая криком густую темноту. Смерти было много. Смерть была повсюду. Её буйная страсть, что дремала где-то в глубине, оказалась разбуженной. В порыве ярости смерть разила каждого, кто попадался ей на пути, не разбирая лиц.

А когда тёмный прах осел и ветер утих, прекратившись, и когда утро обнажило страшное дело смерти, дикий вой раздался над городом и над всею той землей. Это смерть терзала себя, не в силах справиться с болью от свершившейся несправедливости.

Но, терзаясь и бранясь, смерть раскрыла, наконец, глаза людям, распахнув створки старых дверей и начав собирать в огромные мешки то, что причиталось ей. Смерть устыдила людей, что убили доверие в своих сердцах, умолчав о скелетах.

И все отпрянули друг от друга, не в силах поверить, что в душе близкого человека жило тёмное подозрение. Дочери заплакали навзрыд, узнав мысли отцов, матери зарыдали, услыхав подозрения сыновей. И никто не мог понять: откуда появилось столько греха, что сетью окутал землю? И никто не мог смыть его прах со своих тел.

Но даже узнав обо всём и открывшись друг перед другом, люди никак не могли простить греха, что стоял над городом, как запах старой могилы. Было слишком поздно. Прощение заблудилось где-то по дороге и никак не приходило к людям, оставляя их со старыми обидами и слезами.

А смерть, взвалив на спину мешок с подлостью, грязью, черепами и скелетами, теперь всегда наготове держала свои страшные инструменты. Смерть стала недоверчивой и скрытной, и лицо её уже не бывало красивым даже тогда, когда она приходила за теми, кто пронёс вой кубок через всю жизнь. Ведь слишком большой редкостью сделался тот, кто не смешал его содержимое с грязью и не побоялся раскрыть своё сердце, когда платой за откровенность была смерть.

Разорвать замкнутый круг

Островерхая крыша загородного дома, похожего на готический собор, проявлялась из густого утреннего тумана всё больше и больше. А когда совсем рассвело, стали видны окна с матовыми огоньками и крыльцо, на котором, скучая, покуривали двое человек – хозяин дома и его друг. Полной ясности, однако, не наступало. Сигаретный дым в стоячем сыром воздухе не спешил растворяться и улетучиваться, а сгущался вокруг курильщиков и стлался по земле.

Хозяин дома был не в духе. Он с ненавистью глядел на сигарету и каждую затяжку делал через силу, как будто его заставляли заниматься этим. Между тем, он собирался на рыбалку, иначе зачем бы ему надо было надевать на себя прорезиненный камуфляжный костюм и брать удилища? Друг его экипирован был точно так же, но курил совсем с другим настроением: имея вид мечтательный и задумчивый, он получал удовольствие от каждого глотка сигаретного дыма, который выпускал из себя кольцами, догоняющими друг друга в неподвижном воздухе, похожими на нули чьего-то огромного состояния.

– Ты знаешь, Колян, – заговорил друг, блаженно улыбаясь и глядя на густые нули, – у меня сейчас такое чувство, что мы с тобой уже когда-то здесь стояли. Точно в такой же день, также курили и собирались на Десну.

– У тебя тоже? – удивился хозяин. – Я уж думал меня одного эта гадость мучает! Не могу отделаться от навязчивой мысли, что все это во второй раз, или даже не во второй, а в третий, пятый, десятый. Как по кругу бегу и всё повторяется, словно замкнутый круг!

– У меня так и раньше бывало. Иногда на работе, в офисе, а иногда дома: вот вчера, Лариса только голову ко мне повернула, а я уже знал, что она скажет. И даже как скажет, с какой интонацией! Знал даже, что телефон зазвонит, не дав ей закончить, – снова с улыбкой проговорил друг.

– Да чего там, – ответил Николай с остервенением, – я вот, например, знаю, что ровно через минуту проснётся домработница, и сразу же разобьет китайский кувшин, который так обожает моя Ольга.

Несколько секунд над домом стояла тишина. Потом послышался шум бьющейся посуды, сопровождаемый испуганным женским криком.

– Накаркал, – с усмешкой ответил друг. – Иди успокаивай!

– Да ну её, – буркнул Николай. – Пускай осколки спрячет, сделаю вид что не заметил, – устало выдохнул он, играя в великодушие.

– А все-таки здорово, что бывают такие моменты, как нынешний. Живешь как по заданной программе, – всё с той же странной радостью говорил Денис. – Я, в такое время, даже смерти не боюсь, потому что есть надежда, что опять так же вот жить придётся. И опять кувшин разобьется, и мы с тобой на Десну поедем…

– А знаешь, Денис, – ответил Николай, делая ударение на первый слог имени друга, – поехать-то мы с тобой поедем, да вот только не доедем, ни хрена.

– Куда же мы денемся? – ухмыльнулся друг.

– У меня такое чувство, что сегодня на дороге… – заговорил хозяин особняка, но его прервала вбежавшая на террасу заплаканная домработница.

– Николай Степаныч, я не нарочно, я спросонья, – лепетала она жалким голосом.

– Всё слышал, всё понимаю. Успокойся. Как-нибудь переживём. Главное, следы не оставляй, чтобы Ольга не заметила, – сказал Николай, всё также устало.

Домработница ушла. Разговор сам собой пресёкся. Друзья по-прежнему курили. Дым всё так же клубился. Утро застыло на полдороге, и туман, начавший было рассеиваться, оставался в воздухе, спустившись чуть ниже готической крыши.

– А мне цыганка предсказала, что я восемьдесят два года проживу, – вдруг ни с того ни с сего, заговорил Денис. – А ты в предсказания веришь?

– Нет, не верю. Я итак всё про свою жизнь знаю, какие мне предсказания еще нужны? – с прежней апатией отвечал Николай.

– Ну и чего ты такого знаешь? Сколько тебе жить осталось, знаешь? – с интересом спросил Денис.

– Точно не знаю, но примерно могу сказать. А вот отчего умру, знаю точно, – с твёрдой убеждённостью проговорил Коля.

– Ну и отчего же?

– Да от этой вот дряни, – ответил Николай выдохнув сигаретный дым. – Рак лёгких у меня будет, или чего-нибудь в этом духе. От этого лапти и откину.

– Зачем же ты куришь, тогда, раз тебе так хорошо всё известно? – снова удивляясь, спросил Дэн.

– Не могу я не курить. Всё предопределено заранее, говорю же тебе! Как по замкнутому кругу бегу, и нет сил вырваться, – выпалил Колян.

– Ну ты даёшь!

– Мне, и помимо курения, со многими вещами хотелось бы распрощаться, а не могу. Предопределение!

– Какой-то ты не такой сегодня, – сказал Денис, вдруг потухнув. – Настроение у тебя не то совсем, не для рыбалки.

– Это уж точно, – ответил Николай, обречённо.

– Да чего ты зацикливаешься на своих предвидениях и предопределениях? Я вот живу безо всей этой рефлексии, и ничего.

– Так мне о себе такие вещи известны, что тебе и не снились! – с неожиданно возникшей горячностью, и даже каким-то огоньком в глазах, сказал Николай.

– И чего уж тебе такого известно? – спросил Денис, отбросив, наконец, сигарету. – Какие такие страсти тебя ожидают, что ты вдруг раскис, со страшной силой?