banner banner banner
Андеграунд, или Герой нашего времени
Андеграунд, или Герой нашего времени
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Андеграунд, или Герой нашего времени

скачать книгу бесплатно

– Да, – он кивает; услышал.

– Просто слова... Болтаю. Становлюсь по-стариковски болтлив. Сейчас я рассуждаю о том, что удар – это суть мироздания.

С удачно подвернувшейся фразы я развивал ключевую мысль: удар – вовсе не агрессия и не боксерская перчатка, целящая в чужую рожу; нет и нет, Веня; мир удара бесконечно богат жизнью. Мир удара безбрежен и пластичен, удар и есть собственно жизнь, молния правит миром. (Молния правит! – сказал уже Гераклит.) Удары-откровения, когда человек вдруг прозревает. Когда прозревает последний – самый распоследний и пришибленный. Духовный прорыв, Веня. Тебе нужна мысль. Тебе необходимо взрывное напряжение духа...

Так, присев на больничной кровати, говорил я брату, старший младшему, стареющий стареющему, – мы словно бы в ту минуту вдвоем. (В палате тихо. Убогие улеглись: дремлют.) Венедикт Петрович слушает. Он всегда слушает и так щемяще-покорно смотрит, посматривает на меня – он не понимает, о чем я говорю. Но ему хорошо. Ему тепло. Когда родные говорят, понимать не обязательно.

Лишь на какую-то секунду былой интеллект оживает (секунда-другая, не больше), и вот Веня поднял глаза, с набегающей в уголках губ робкой улыбкой – набегать набегала, но на лице не возникла. (Улыбке страшно самой себя. Своей былой гордыни.)

С этой вот мягкой недоулыбкой Венедикт Петрович вновь глянул на меня и осторожно берет мою правую руку (ударную) – берет в свои. Проводит тонкими пальцами по жилам, по тяжелой моей кисти, как бы рисуя мою руку, – он в нее всматривается.

Потом тихо-тихо произносит:

– Господин-удар?.. – и тут же смирнеет – гасит ее, еще и не возникшую робкую улыбку.

Я рад ожившей его мысли. Хоть на миг. Хоть на один еще малый миг! Напрягись, Веня...

А меж тем замечание его из особых (замечаньице!), да и шип из его прежних, острый. Дескать, молния правила и будет править миром, но человек-то и править не правит, а подражает.

Человек не есть Удар, а всего лишь господин-удар, двуногий миф, слепок, отражение, образ, сведенный с горных круч себе на потребу, – нечто сочиненное, а значит, придуманное самим человеком себе же в цель и в угоду. (Как сразу он мой духовный взлет осадил. Указал место. Еще и прикнопил.) Недоговорил, а ведь по сути он сказал еще жестче: рукосуй. О моей жизни. Я слишком долго рассуждал и (пусть невольно) подсовывал ему себя в пример, вот и он тоже (пусть невольно) добавил к портрету. Штришок.

Пробудившаяся мысль была точна, но настолько же и жестка. Удивительно: едва ожил его полуспящий ум – на миг, на полмига! – как тотчас ожило и юношеское Венино высокомерие (высокая мера?). Я бы усомнился в качестве реплики, даже и факту ее существования не поверил бы, не услышь я ее в больничной тишине собственными ушами. Жил ли его гений всегда и только в сплаве с присущей ему надменностью. Неделимый вообще – неотделимый и от надменности. (С ней в сплаве и умер?)

Веня сам же и напуган (потрясен) своей ахнувшей смелостью, заморгал, заморгал глазами – и вжимает голову в плечи.

– Скажи что-нибудь еще, Веня.

Качает головой:

– Нет, нет...

– Веня. Ну, попытайся! Прошу тебя. Скажи еще.

– Нет...

Он не отпускает мою руку. Задержал. Прикосновение? Нет-нет, он вовсе не настаивает на антиномии: прикосновение – удар. Это уж слишком! (Он вовсе не сравнивает наши две жизни.)

Или предупреждает он меня – о чем?.. Из страха или, как мне кажется, из какого-то еще, опережающего этот страх чувства, Венедикт Петрович просто хочет прижать к своей щеке, к лицу мою руку – но (весь в сомнениях) столь пещерного проявления родства он тоже боится.

– Расскажи ты. Что-нибудь, – просит он. Он вдруг утомился общением.

Он устал, и, в сущности, он просит у меня простоты отношений. В конце концов, он больной человек – не умеет, не хочет уметь думать.

И тут, ослабляя нить, я тоже осознаю, что в прочтении жизней двух постаревших братьев не было и нет противостояния – нет и противополагающей, как в романах, правды. Смысл начинает не светить, а мерцать. Братья встречаются и видят друг друга. Через одно, через два десятилетия, да хоть через полжизни, но братья встречаются – вот правда. Веня (он отключился, устал) уже не в силах принять в себя никакую мысль, даже и самую примирительную. Стареющий Венедикт Петрович склоняет голову чуть набок, кося глазом (симптом – ищет упавшее на полу зерно). Седая голова. Год за годом. А зерна все нет. Я сижу рядом, жест родного человека, теперь я взял его руки в свои. У него удивительные руки. Заметив, что я разглядываю, он вдруг отнял их и прячет в рукава больничного халата, как озябший. Руки гения.

Похоже, что мой брат еще продолжает вяло (остаточные ассоциации) думать о руках, о прикосновении, потому что вдруг просит меня:

– Расскажи про поезд. Про тот поезд из Ташкента...

И улыбнулся:

– Про ту женщину. Смешно было – расскажи!

Я кивнул: ладно. Тоже вспомнил. Засмеялся. (Забавный случай.)

И действительно: поезд шел из Ташкента. Трое суток. А жара немыслимая – люди, чемоданы, ковры, в купе тесно и чудовищная духота. И вдруг восточная женщина. Красивая. (Рассказ о прикосновении, Веня! Я тоже, как видишь, не чужд...)

Красивая, она не подымала глаз. И прямо передо мной, сложенные на коленях, ее изящные руки с мягкими негремящими браслетами на запястьях. (Казалось, неяркие браслеты тоже не подымают глаз.) У меня было тряское нижнее место – у нее тоже. На заработках одичавший, полгода без женщин, я чуть с ума не сходил.

Раза два мы, кажется, с ней переглянулись, и вот, едва легли спать, я тихо протягивал руку к ней, а она осторожно – под столиком (вагонный откидной столик) – тянулась рукой в мою сторону. В купе ночь, только заоконные всполохи. Смуглая рука. Браслеточка. Едва-едва видна. Но так медленно, так робко ее рука продвигалась в мою сторону, ну, по сантиметру, ах, этот Восток, мучительный и томящий. Я уже изнемог. А ведь наградой станет лишь простенькое прикосновение. (Да и чего хотеть еще в вагонном купе, где четверо и где завтра уже с утра все мы начнем хлопотать и собирать вещи.) И как же медленно движется эта чувственная узкая ручонка. Поезд грохочет. В купе совсем темно. Вот наши пальцы соприкасаются, и в тот же миг какая-то маленькая многоногая среднеазиатская тварь переползает с моей руки на ее. Сидела, поди, на обшлаге моей легкой рубахи и долго думала, как бы ей перебраться на ту сторону, где больше пахло родной стороной. Дикий визг. Попутчица кричит не умолкая; все купе разбужено. Ее муж спрыгнул с верхней полки, врубил свет и яро глядит туда-сюда, а она все вытаскивает и выбирает из-под своего халатика фантом уже давно убежавшей мелкой твари. Муж (как и я, русский) бьет кулаком по щели, в которую шмыгнуло насекомое, – он так колотит, что слышится треск перегородки, и теперь с криками и воплями начинают возмущаться спящие в соседнем купе. Наконец ночь берет свое. Тихо. Муж положил на полу дыни. (Считается, что насекомые из всех щелей соберутся на пол, на запах.) Мы спим. Стук колес. Одуряюще пахнет дынями. В среднеазиатских дынях нет яркой наружной желтизны, потому что солнце вошло внутрь плода, там и затаилось, себя не выдаст: Восток!..

ИДУ, РУКИ В КАРМАНЫ...

Иду, руки в карманы; мой сторожевой проход по коридору как одомашненный ритуал.

И почему в таком случае не погреться в пути у чужого огонька? (Если нет своего.) Жигалины, 440-я, с мужиком мы даже приятельствуем – водочку пьем, поигрываем в шахматы. Виктор Ефремыч Жигалин всегда мне рад, да вот женка недолюбливает (и есть за что, за шуточки). Как-то нас запилила, мол, пора спать, поздно для шахмат – жена как жена, нормально, а Жигалин в шутку ей грозил: «Смотри, Елена. Сбегу!..» – то есть из дома сбежит. Я в задумчивости (позиция, видно, была сложна), уже занеся ладью над шахматной клеткой и колеблясь, сделать ли ход, тоже вякнул – ленивым голосом. Я и сам толком не слышал, что сказал: «Зачем тебе сбегать. Может, рано умрет. Вот наиграемся!..» Зато она слышала. Жаль. Жены подчас не понимают прелести случайно вырвавшегося словца.

Общажники в большинстве своем уже дома, вернулись с работы – и сейчас же за стол к тарелке, к супу с мяском, или к телевизору. Их кисловатый житейский дух, заполнивший жилье (я его чую), густ, смачен, напирает и уже выступил наружу в коридор на внешней стороне дверей, узнаваемый, как варфоломеевский крест. Им не до бытия: им надо подкормиться. (Новости ТВ – та же подкормка. Им бросают, как сено коровам.) В коридоре пусто. Иду. Руки в карманы. И тоже, клок сенца, могу подбросить своему «я» минуту изысканного удовольствия, ощутив себя коридорным философом-стражем, стерегущим как-никак их зажеванное бытие. Стерегущий сам по себе. Стерегущий вместо них и за них (но не для них).

457-я. Тоже ведь колебался – зайти ли?.. Но меня зазвали. Влад Алексеич Санин. Покурили с ним в коридоре, он с предвкушением говорит: давай, мол, посмотрим футбол-хоккей?

И меня потянуло: на старомодный их диван, на теплый, откинулся на спинку, и никаких дум, телевизор как пуп земли, а на экране оно движется. Неважно что. Оно. Но я еще колебался, как вдруг Влад Алексеич говорит – борщ, там, мол, уже борщом пахнет.

Вошли; и Влад Алексеич тут же, как хозяин, как с барского плеча, даю хоккей, даю и все остальное – жена, борщ на стол! гость у нас!.. Жена славная, милая, немного скривилась (я для нее как бомж). Но женщина себя уважает, хозяйка, деться некуда – и вот тарелка борща передо мной, горячий, дымится, чудо. Еще не ел, а уже доволен. (Есть такие собаки, удовлетворяются запахом – смотрят на еду, пасть не разинут.) Я сидел уже вполне счастливый. А из комнаты, что в глубине, появился с недовольным видом их зять. Ах ты, боже мой. Ну зачем он вышел? (Я вспомнил: и сам Влад Алексеич, и его жена от зятька зависят. Зять в одной из только-только появившихся коммерческих структур – зарабатывает! Он может купить квартиру, не общажную, а настоящую городскую. Но, конечно, может и не купить.) Он постоял с минуту. Зять как зять. Постоял свою затянувшуюся минуту и говорит медленно (не хамски, однако же со смешком) – гостей, мол, зовете! ну-ну!..

Я поднял от еды голову. (Я тоже умею медленно.)

– От тарелки борща еще никто не обеднел, – говорю, мол, известная истина.

Зять смолчал. И – в смежную комнату. Ушел.

Но вышла оттуда жена Влада Алексеича – и, слово за слово, кричать. (Кричит она вроде бы на него, на Влада, но кричит, конечно, на меня.) А я ем – я медленно: и борщ медленно, и картошку, и хлеб, ах, свежий!

Вошла дочь (у них две комнаты, ютятся, выплыла с сыном на руках). А пусть малыш немножко подышит в большой комнате (то есть в этой). «Ты бы, дочка, на улицу с мальчиком вышла...» – мать ей. «На улицу?! Да у меня обуви нет! Ничего нет! Не в чем мне на улицу!» – завопила дочка, вся в слезах, крик, брань. Теперь они обе разом на Влада Алексеича – мол, не умеет он жить, не умеет быть хозяином, не умеет ладить с зятем. Несут они Влада Алексеича, как с горы... Но ведь тоже понятно: ругают его, а слышно мне.

Я все же сказал. (Вновь медленно.)

– Дали бы поесть спокойно. Если уж налили борща.

Однако на меня ноль внимания, ноль слов. Несут бедного Влада – экий муж, ничего не нажил, не наработал! сам голь, с голью водится...

А Влад Алексеич, как я, – тоже спокоен: доел борщ, включил телевизор. (Все, как обещал. По полной программе.) Дочка даже взвилась – мол, мальчику, малышу сейчас бы нужна сказка, а не хоккей.

Я тихо-тихо ей возразил – мол, настоящий парнишка обойдется без сказки, а вот без хоккея нет.

Выскочил из-за двери зять. (Подслушивал, что ли?)

– Вы по какому праву вмешиваетесь в разговор?

– По праву гостя.

– Гостя? – сделал вид, что не понимает смысла слова.

– Да, – уточнил я. – Да. Был зван.

И Влад Алексеич подтвердил (негромко):

– Гость у нас.

Они смирились (они вдруг и разом смирились). Не только со мной, продолжающим у них сидеть и медленно жевать. Но и с квартирой, с теснотой, с холодной погодой – и вообще со всем, что вокруг них. (С жизнью.) И так тихо, мирно стало. И ребенок хоккей смотрит, ему нравится!

Всем – хорошо. И люди мы хорошие. Пошумели, пар выпустили, ведь тоже надо. (Я-то загодя знал, что на ссору их не хватит, пороху нет.)

Тишина сошла на нас. Та самая, семейная. Сидим вместе, ужинаем, друг друга спрашиваем – а вам еще налить? а кусочек-другой мяса? а хлеба, такой свежий!.. Я почувствовал свое тело в уголке дивана. (И в отклик телу слежавшееся тепло – мое или диванное?) Вытянул вольготно ноги, откинулся на спинку. На экране хоккеистов вытеснили теленовости. На пять минут – коротко и энергично. (Люблю нашу новь. Молодцы. Бдят!) Я совсем разомлел. Как раз запахи борща и жаркого сменились жасмином заваренного чая. И еще печеные ватрушки, я чуть не вскрикнул. Да и хозяйку проняло. Лицо разгладилось (бабья рожа, но с каким счастьем в глазах!). Несет мне и Владу по чашке чая. И блюдце, на блюдце глазастые ватрушки.

Я даже подумал: ватрушки – лишнее. Уже, мол, взял свое. Расслабился. Даже забыл, у кого я, и Влада Алексеича (как глупо!) вдруг назвал Серегой.

Семейная минута – это как после долгой зимы, как первые липкие кленовые листочки. Долго на них смотреть, конечно, не станешь. Но если минуту-другую...

МАЛЕНЬКИЙ ЧЕЛОВЕК ТЕТЕЛИН

Тетелин погиб, когда купил себе столь желанные твидовые брюки в торговой палатке, что прямо под нашими окнами. (Сюжет «Шинели».) Тетелин счел, что брюки ему длинны, тихоня, а ведь как осмелел: швырнул брюки обратно в пасть палатки, требуя от кавказцев деньги назад.

Деньги не вернули – тогда Тетелин явился в отделение милиции, стеная там в голос и пытаясь всучить жалобу. Но и менты письменную жалобу, как водится, не принимали. (Им, ленивым, после отчитываться. Да ведь и не их дело!) Тетелин наседал, но и кавказцы из палатки, тоже взволновавшись в связи с милицией, стали подстерегать его, бегать за ним по этажам общаги и пугать. (И вновь вбрасывать Тетелину в комнату купленные им брюки. Он швырял брюки им в палатку – они ему в комнату.) «Я им докажу!» – кипятился маленький Тетелин, а ему 54 – инфарктный возраст. Неделей позже, уже с инфарктом, когда его уложили лежать пластом и просили до утра не двигаться, этот Акакий Акакиевич ночью с постели сполз, на четвереньках добрался до злосчастных брюк и укорачивал их ножницами, чтобы утром с яростью швырнуть вновь в палатку (и объяснить наконец кавказцам, сколь короткие брюки он обычно носит). Ножницы у него были тупые, как и он сам. Кромсая, стервенея над прочной тканью, одну штанину Тетелин все же обрезал, укоротил. После чего победно вскрикнул и с повторным инфарктом грохнулся на пол. На полу и умер. (Так и отправившись на небо с брюками в руках – с одной длинной штаниной, другой короткой.)

Я его жалел; и не любил. Этот маленький умудрялся своей липкой духовной нищетой испортить жизнь себе – заодно мне. В общаге нас только двое и было сторожащих квартиры. Конкуренции никакой, могли бы ладить. Но у Тетелина уже была ревнивая мания – стать уважаемым человеком, интеллигентным сторожем, каким, как он считал, стал я. Он подглядывал, подслушивал, крутился возле квартир, в которых я ночевал, а то и подолгу, месяцами жил. (Тетелин не понимал, как это мне, сторожу, такое позволено.) Приглядевшись, он самым жалким образом подражал: крал мои словечки, жесты, походку, вплоть до манеры здороваться и вести легкий коридорный разговор с хозяевами квартир. Верю, что он мучился. (Верю, что он хотел свой кусочек счастья.) Человек надеялся перехватить чужое «я».

Особенно заметно он копировал мою посадку во дворе за шахматами. С сигаретой в зубах. Со смешочками. (И ведь тоже садился за доску! Повторяя механически запомнившиеся первые ходы, белыми начинал и тотчас проигрывал.) Одну глупость Тетелин, правда, сумел сделать вполне сам: сошелся с вдовой, пообещав скоро жениться.

Вик Викыч подсмеивался:

– Твое эхо. Цени!.. Не каждому удается увидеть эхо.

Я позвонил тогда Вик Викычу и Михаилу – я зазвал их в общагу на поминки с лучшими чувствами, поесть, выпить, поговорить, помер же человек, однако, едва приехали, Викыч опять начал смеяться. Чудовищно, но все трое, прихваченные порывом, мы сидели и смеялись. Не смех сквозь слезы – сквозь смерть. Викыч еще и уверял, что наше похохатыванье – это наша боль, это, мол, и есть всхлипы неформального сострадания. (Всхлипы и взрыды, не успевшие оформиться на выходе из нашего горла.)

Решающие минуты жизни покойного, его героической, уверял Викыч, жизни, достойны пера: вот он после первой инфарктной атаки – еле живой, бледный, полуседой, 54 года, сползает с постели и на четвереньках подбирается с ножницами в руке к купленным брюкам. Он укорачивает их ровно на два сантиметра. Смотрит. Еще на два! И еще на один – чтобы не только доказать, но и показать всему миру, какие короткие он носит брючишки! Руки трясет, ножницы лязгают, но маленький Тетелин упорен и терзает ткань, жить ему осталось минуты три. Ведь как долго стрижется штанина (все еще первая)! Сердце в спазме, сердце сию минуту рванет, однако Акакий Акакиевич вновь и вновь разглаживает на полу свои новые прекрасные твидовые брюки: смотрит, строг и суров, не отрезать ли еще один сантиметр – не ошибиться бы в жизни.

На седьмом этаже в окружении людей стоит Акулов, бывший офицер, клянет чеченов и кавказцев вообще. Он в офицерской форме. Он недавно демобилизовался и тотчас сошелся с довольно красивой бабой-продавщицей с третьего, что ли, этажа. Уже свой. Наш. Стартуя с хорошо прорисованной площадки (жилье плюс баба), он собирается наскоро получить какую-нибудь инспекторскую должностишку и разбогатеть. (После чего, понятно, дать бабе пинка. Это он может.) Акулов представителен, плечист. Громко, даже зычно он объясняет, что Тетелин честно присматривал за квартирами и берег наше добро, особый, можно сказать, дар, особого рода честность. А вот погубили его не за понюх! погубили, можно сказать, скромную человеческую жизнь! Заодно, кривя рот, Акулов цедит сквозь зубы о распоясавшихся чурках. Знаем мы их! Все кивают, согласны, видя в Акулове некую свежую, вдруг объявившуюся силу. Общажникам он по душе.

– ...Вас было двое. На похоронах вы скажете о нем, – говорит мне (в коридоре) Акулов этак важно. – Слово о товарище.

– Сторож о стороже? – Я чуть пережимаю. (Люблю перечить Акулову.)

Уловив смешок, он кричит вслед:

– Что?! – Акулов с большой фанаберией, и именно в коридорах, на виду у проходящих мимо женщин. Крепкий, крутой мужик. Запросто даст по физиономии. Даст в ухо. Или даст хорошего пинка юнцу. Чтоб все видели, знали. – Закисли, заплесневели, эх, вы! как живете?! Надо вас, сонных и ржавых, расшевелить!.. – Смеется. Появившийся уже с полгода-год Акулов корчит лидера. А кончит тем, что еще через год пойдет к этим самым кавказцам сторожить их палатки по ночам. И будет зыркать на нас (на меня, это уж точно!), как на подозрительных, давай, давай, все закрыто, проходи-поторапливайся, рванина! – вот что будет написано на его волевом лице. Точно как у Сапунова. Тоже был боевой офицер.

На поминках, уже за столом, с подачи Вик Викыча опять вспомнили эту навязчивую страсть: Тетелин полюбил (именно полюбил) приятные на вид и на ощупь твидовые серые брюки, что в самой ближней из азербайджанско-чеченских палаток – прямо на глазах и напротив входа в общагу! Брюки висели. Брюки манили. Их чуть колыхал ветерок, а Тетелин, меняясь в лице, ходил мимо них туда-сюда. Он, конечно, обговорил с близкой ему вдовой. Раз десять, жалкий, он шепотом рассказал о твидовых брюках и мне, и всем прочим, он даже призанял денег – и купил. И вот он уже умер, поминки, а где, спрашивается, теперь брюки? (А положили ли их хотя бы ему в гроб?..)

Чтобы покойного хоть как-то почтить (и чтоб не смеяться), мы втроем затеяли философствовать, ели, пили и рассуждали: были ли эти брюки для Тетелина материальной ценностью? Или – как знать? – духовной?

– ...Даже для модницы любимая блузка – уже не блузка, уже не тряпка и не одежда. Нечто большее! Знак духовной ценности, да или нет? – раздувал полемику Вик Викыч.

– Одежда функциональна...

– Не виляй, Петрович. Для Тетелина брюки уже не были одеждой. Да или нет? – Мы поддержали: да, да. Согласны. Для погибшего это были уже не брюки, а символ и отчасти сам смысл бытия. Мы разгорячились. (Полемика приподымала Тетелина над уровнем земли – над тем говном, каким он был.) Уже с азартом мы друг другу кричали, что и флаг, кстати сказать, – тряпка. Флаг, знамя – ведь тряпки, но в то же время духовные ценности? да или нет?..

Трое спорящих, мы были фоном: говорливый фон голодноватых людей в поминальном застолье. А рядом с нами обезвреживали мину. В общажное застолье, на поминки пришел Ахмет (искать мира). Тихий, почти бесшумный шаг, никто и не заметил, как и когда он вошел – он появился. Его увидели уже за столом. Ахмет сел с Акуловым и с Сапуновым – то с тем, то с другим говорил негромко и подчеркнуто сдержанно.

Но вот, выпив, Акулов и Ахмет обнялись, поцеловались. Встали оба разом.

– Брат... – говорил один.

– Брат... – вторил другой.

Вперебой оба шумно теперь объяснялись, нет-нет вспоминая о дружбе народов. Надо сказать, Ахмет выглядел почестнее Акулова. (Может быть, честнее, может быть, больший актерский дар.)

Теперь и застолье зашумело. Раздались первые громкие тосты – и вот зовут, позвали наконец, кличут снизу сразу пять-шесть-восемь кавказцев (званы из всех трех палаток). Те приходят с обильной выпивкой. И в трех тазах дымные шашлыки (заготовленные, безусловно, загодя). Любой мир – это все-таки мир. Еще настороженный, хрупкий.

Ахмет в который раз нам всем объясняет:

– ...Тогда мы ему сказали: ну, да, дорогой – длинные брюки. Ты прав. Но укороти их. Они тебе отлично идут... А он все кричал: как? как? как я их укорочу?.. (Ахмет очень старается, чтобы рассказ был печален. Но словам и его выразительному лицу вопреки, смерть Тетелина смешна и при повторе.)

Ахмет продолжает:

– ...Сказали ему: спокойней, дорогой. Сердце побереги. Пожалуйста, спокойней. Как укоротить?.. А знакомая вдова в общежитии у тебя есть?.. А руки у вдовы есть?.. А иголка с ниткой у вдовы есть?..

Ахмет выговорился. И сразу полегчало. Для того и поминки, чтоб сказать о покойном. Брюки Тетелина становятся все мельче, мизерабельнее. Но наш Акулов, как бы не сразу идя на мировую (ища, на кого осердиться) – и вдруг наткнувшись глазом на нас троих, кричит с пьяноватым укором:

– О чем там еще спорят?!

– Нечего, нечего спорить! – тотчас подхватывает Ахмет, стараясь в эту минуту совпадать с Акуловым. Кавказцы из палаток чутки на предмет, чью держать сторону, – уважают таких, как Акулов, и ни на копейку нашего серенького интеллигента. Почему, друг, у тебя такой плохой пиджак – ты такой бедный?.. Тот начинает что-то блеять, а их веселит смешное слово инженер. Вроде как убогий. Да, да, садись, инженер, поешь шашлыка, инженер.

Уже с очевидностью обе стороны хотели мира, но (инерция) продолжали вслушиваться в каждое громкое слово. Кавказцы почти не пили, а под завесой пылкости (вполне декоративной) чуть что настораживались: не приведет ли, не дай бог, смерть Тетелина к массовой драке, к нацеленной ответной мести? или – еще хуже – к милицейской чистке?.. Но наконец и самые из них недоверчивые убедились, что мир; что будет мир и что бывалый общажный люд забит, затюкан, трусоват, а главное, так озабочен переменами и усложнившимся бытом, что всем сейчас не до сведения счетов.

Акулов, завершая речи, говорит:

– Вы у нас – а мы у вас соседи. Но жизнь у вас и у нас одна. Жизнь едина.

Все смолкли.

– Вот за эту жизнь и давайте!.. – Акулов поднимает стопку к небесам. (И опять воинственно скосил глазом на пришлых графоманов, спорящих о разнице между флагом и брюками.)

Стопки и стаканы взлетели кверху:

– За мир! За мир! – кричат разноголосым хором и общажники, и кавказцы.

Михаил, Вик Викыч и я пили-ели с большой охотой – еда по нынешним временам хороша, тетелинская вдова (теперь уже как бы дважды вдова) расстаралась! Тарелочки с мясом. Холодец. Салаты. Она была в черном. Время от времени она сообщала всему столу о том, как люди на этажах ее в ее горе понимают. Отзывчивые сердцем и чуткие, и ведь каждый нашел свое доброе слово! О том, как трогательно ее встретили на пятом (Тетелин стерег там квартиру и едва не сжег) и на восьмом этаже – и говорили ей, заплаканной, какой удар эта смерть, какая утрата для нас всех. «Осиротели мы...» – так они ей говорили.